Страница:
По утрам уже можно было принимать солнечные ванны – прямо здесь, на террасе, в кабинке без крыши, с белыми парусиновыми стенами. Тело ее стало золотым, но золотой покров был не без изъяна; на коже появились крошечные морщинки, они не желали исчезать под умелыми пальцами массажистки, приходившей к ней ежедневно; лишняя ткань, образовавшаяся за тот год, когда она совсем перестала следить за собой, понемногу исчезла благодаря гимнастике имассажу, но мелкие морщинки, эти крошечные следы времени, были неизгладимы.
Иной раз Паоло тоже сбрасывал одежду и ложился рядом с нею на топчан в белой кабинке. Смотреть на него было выше ее сил. Он был ослепительно красив. Солнце резво бросалось на него сквозь слой воздуха, будто один ребенок на другого, а ее в эту игру не принимали; она чувствовала себя забытой, покинутой и в конце концов, устыдившись, что-нибудь накидывала на себя, такая лишняя в компании двух родственных стихий – обнаженной плоти Паоло и солнца. Однажды она расплакалась. Отвернулась, прикрыла лицо крашеными волосами и плакала, лежа рядом с ним, а он забылся в блаженной дремоте: на губах слабая, детская улыбка, согнутая рука прикрывает пах, оберегая его от ожога.
Как-то раз они поссорились.
Наползло облако, терраса ненадолго погрузилась в прохладную тень, и миссис Стоун на это посетовала. Паоло резко сел и вперил в нее осуждающий взор, лицо его было по-римски нахмурено.
– А вы разве не хотите дождя?
– Конечно, нет, я его ненавижу!
– Вам, видимо, в голову не приходит, что не все здесь рассчитано лишь на то, чтоб ублажать богатых иностранцев. Вам, видимо, все равно, что урожай в стране погибает от засухи, а воды город получает так мало, что приходится два дня в неделю оставлять его без электричества.
– Ой, Паоло!
– Ой, Паоло, – передразнил он ее. – Что ж, вы, богатые американки, – нынешние завоеватели Рима. Во всяком случае, вы так считаете. Но позвольте вам напомнить: этому городу – три тысячи лет, и все его завоеватели вышли из праха и обратились в прах!
Помолчав немного, она негромко спросила:
– Паоло, ты что, был фашистом?
– Я – аристократ, – объявил он.
– Но разве это ответ на мой вопрос?
– Есть среди нас монархисты, – сказал Паоло, – но это какие-нибудь стариканы или олухи. А я в пятнадцать уже был пилотом, возглавлял летный клуб, он назывался «Сизари», и у нас была голубая форма, а на рукаве вышит золотой голубь. У меня под командой было пятнадцать сизарей. Шестеро моих сизарей сбиты над Африкой, погибли в пламени. Но этим моим сизарям повезло.
Рука его скользнула по голой груди и замерла в почтительном жесте.
Миссис Стоун истории с сизарями не поверила: очень уж это смахивало на мечты бойскаута о геройстве. Фантазия у Паоло была живая, но он частенько путался: всего неделю назад он уже рассказал ей историю в том же духе, только вместо самолетов в ней фигурировали танки, а вместо «Сизарей» – «Тигры», и форма у них была не голубая, а алая; однако, когда он сел за руль ее автомобиля, выяснилось, что он не отличает педали газа от тормоза, не умеет переключать скорости, и машина у него так вихляла, что шофер, которого временно переместили на заднее сиденье, начал вслух молиться и бормотать «Pazzo»[17], чем привел Паоло в неописуемую ярость: он потребовал, чтобы миссис Стоун тут же, на месте дала шоферу расчет, а когда она спокойно и мягко отклонила его требование, целых полчаса дулся…
– А в прошлом году, – продолжал Паоло, – нам стало известно, что один из моих сизарей каждый вечер околачивается в Галерее. И тогда мы созвали тайную сходку, ровно в полночь в винном погребе одного старинного замка. Над тем испоганившимся сизарем был устроен суд, и все были в черных масках, с белой свечой в руке, и говорили по-латыни, и приговор был зачитан на латыни, а после приговора один молодой священник, тоже из моих сизарей, исповедал того дрянного, дал ему отпущение грехов, а потом мы ему предложили на выбор: револьвер, отравленное вино или прыжок с башни замка.
– Бедняжка, – мягко сказала миссис Стоун. – И что же он выбрал?
– Прыгнул с башни, – отвечал Паоло.
Он до того увлекся рассказом, что вскочил обнаженный на самый край топчана и раскинул руки, словно распятый, но вдруг потерял равновесие и грохнулся на бок. Падая, он сорвал одну из парусиновых стен кабинки и выставил их обоих на обозрение всем, кто в это время был на соседних крышах, но, что еще хуже, вызвал у миссис Стоун приступ неудержимого смеха. А Паоло не выносил, когда над ним смеялись, и, стоило ей (без всякого, впрочем, умысла) показать, что его ребяческие россказни или выходки ее потешают, и он в отместку всегда старался как можно сильнее ее уязвить. На сей раз возмездие было словесное и какое-то очень уж женское. Водворив стенку на место и разлегшись на топчане во всем великолепии своей наготы, он важно заявил:
– Я вас за этот хохотне виню. С моей стороны просто смешно было рассказывать про своих сизарей человеку, которого интересует только одно: золотой помет американского орла. Но не воображайте, будто сами вы никогда не бываете смешной, еще как бываете. Вот хотя бы прошлой ночью – до чего же вы были смешны.
– Я и не сомневаюсь, что часто бываю смешной, – сказала миссис Стоун. – Но что я такого сделала прошлой ночью?
– Вы спросили меня, люблю ли я вас.
– И что тут смешного?
– А то, что, кроме моей семьи и моих сизарей, я любил одного-единственного человека на свете – мою троюродную сестру, княжну ди Лео, ее изнасиловали в Неаполе пьяные американские солдаты, и она ушла в монастырь Серых сестер. Так что можете хохотать до упаду! Я не люблю никого.
Она положила ладонь ему на руку, но он высвободил руку, повернувшись на бок, спиною к ней – скульптурной, бронзовой, безупречной спиной разгневанного эфеба.Наступило враждебное молчание.
– Кстати о птицах, – проговорила наконец миссис Стоун умиротворяющим тоном. – Правда ли, что у «рондини» нет лапок и поэтому они все время в воздухе?
– Нет, – сказал Паоло, – они потому все время в воздухе, что не хотят видеть вблизи американских туристов.
Он был холоден с миссис Стоун до самого вечера; смягчился только после того, как в отеле «Эксцельсиор», куда они отправились пить коктейли, она сделала отчаянную попытку помириться: со страху вдруг предложила поехать в ателье знаменитого портного на Корсо д'Италиа – заказать Паоло несколько костюмов. Он запротестовал было, но слабо, с каким-то девчоночьим кокетством и по пути к портному сообщил, что синьора Кугэн хотела подарить ему на рождество ярко-красный «альфа-ромео», но от нее он принять машину не мог, ведь ее он не любил. А тут иное дело: мы же друг друга любим!
Миссис Стоун напомнила ему, что не далее как сегодня он говорил ей – спрашивать, любит ли он ее, смешно, ибо он никогда никого не любил, кроме своих родных, своих сизарей и троюродной сестры, которая ушла в монастырь; и тогда Паоло взял ее обтянутую перчаткой руку в свою. – Я только потому так сказал, что вы меня обидели. А вообще, если любишь человека, вовсе незачем слушать, что он говорит! Он говорит обидные вещи нарочно, потому что боится, как бы его самого не обидели. Надо смотреть ему в глаза, – сказал Паоло, – и понимать, что у него на сердце!
Он сказал это с такой безыскусственной простотой и нежностью, что миссис Стоун не смогла сдержать слез. Она объяснила ему, что плачет от облегчения, от радости. Но на самом деле отнюдь не была уверена в том, что охватившее ее чувство так однозначно.
Часть II.
Иной раз Паоло тоже сбрасывал одежду и ложился рядом с нею на топчан в белой кабинке. Смотреть на него было выше ее сил. Он был ослепительно красив. Солнце резво бросалось на него сквозь слой воздуха, будто один ребенок на другого, а ее в эту игру не принимали; она чувствовала себя забытой, покинутой и в конце концов, устыдившись, что-нибудь накидывала на себя, такая лишняя в компании двух родственных стихий – обнаженной плоти Паоло и солнца. Однажды она расплакалась. Отвернулась, прикрыла лицо крашеными волосами и плакала, лежа рядом с ним, а он забылся в блаженной дремоте: на губах слабая, детская улыбка, согнутая рука прикрывает пах, оберегая его от ожога.
Как-то раз они поссорились.
Наползло облако, терраса ненадолго погрузилась в прохладную тень, и миссис Стоун на это посетовала. Паоло резко сел и вперил в нее осуждающий взор, лицо его было по-римски нахмурено.
– А вы разве не хотите дождя?
– Конечно, нет, я его ненавижу!
– Вам, видимо, в голову не приходит, что не все здесь рассчитано лишь на то, чтоб ублажать богатых иностранцев. Вам, видимо, все равно, что урожай в стране погибает от засухи, а воды город получает так мало, что приходится два дня в неделю оставлять его без электричества.
– Ой, Паоло!
– Ой, Паоло, – передразнил он ее. – Что ж, вы, богатые американки, – нынешние завоеватели Рима. Во всяком случае, вы так считаете. Но позвольте вам напомнить: этому городу – три тысячи лет, и все его завоеватели вышли из праха и обратились в прах!
Помолчав немного, она негромко спросила:
– Паоло, ты что, был фашистом?
– Я – аристократ, – объявил он.
– Но разве это ответ на мой вопрос?
– Есть среди нас монархисты, – сказал Паоло, – но это какие-нибудь стариканы или олухи. А я в пятнадцать уже был пилотом, возглавлял летный клуб, он назывался «Сизари», и у нас была голубая форма, а на рукаве вышит золотой голубь. У меня под командой было пятнадцать сизарей. Шестеро моих сизарей сбиты над Африкой, погибли в пламени. Но этим моим сизарям повезло.
Рука его скользнула по голой груди и замерла в почтительном жесте.
Миссис Стоун истории с сизарями не поверила: очень уж это смахивало на мечты бойскаута о геройстве. Фантазия у Паоло была живая, но он частенько путался: всего неделю назад он уже рассказал ей историю в том же духе, только вместо самолетов в ней фигурировали танки, а вместо «Сизарей» – «Тигры», и форма у них была не голубая, а алая; однако, когда он сел за руль ее автомобиля, выяснилось, что он не отличает педали газа от тормоза, не умеет переключать скорости, и машина у него так вихляла, что шофер, которого временно переместили на заднее сиденье, начал вслух молиться и бормотать «Pazzo»[17], чем привел Паоло в неописуемую ярость: он потребовал, чтобы миссис Стоун тут же, на месте дала шоферу расчет, а когда она спокойно и мягко отклонила его требование, целых полчаса дулся…
– А в прошлом году, – продолжал Паоло, – нам стало известно, что один из моих сизарей каждый вечер околачивается в Галерее. И тогда мы созвали тайную сходку, ровно в полночь в винном погребе одного старинного замка. Над тем испоганившимся сизарем был устроен суд, и все были в черных масках, с белой свечой в руке, и говорили по-латыни, и приговор был зачитан на латыни, а после приговора один молодой священник, тоже из моих сизарей, исповедал того дрянного, дал ему отпущение грехов, а потом мы ему предложили на выбор: револьвер, отравленное вино или прыжок с башни замка.
– Бедняжка, – мягко сказала миссис Стоун. – И что же он выбрал?
– Прыгнул с башни, – отвечал Паоло.
Он до того увлекся рассказом, что вскочил обнаженный на самый край топчана и раскинул руки, словно распятый, но вдруг потерял равновесие и грохнулся на бок. Падая, он сорвал одну из парусиновых стен кабинки и выставил их обоих на обозрение всем, кто в это время был на соседних крышах, но, что еще хуже, вызвал у миссис Стоун приступ неудержимого смеха. А Паоло не выносил, когда над ним смеялись, и, стоило ей (без всякого, впрочем, умысла) показать, что его ребяческие россказни или выходки ее потешают, и он в отместку всегда старался как можно сильнее ее уязвить. На сей раз возмездие было словесное и какое-то очень уж женское. Водворив стенку на место и разлегшись на топчане во всем великолепии своей наготы, он важно заявил:
– Я вас за этот хохотне виню. С моей стороны просто смешно было рассказывать про своих сизарей человеку, которого интересует только одно: золотой помет американского орла. Но не воображайте, будто сами вы никогда не бываете смешной, еще как бываете. Вот хотя бы прошлой ночью – до чего же вы были смешны.
– Я и не сомневаюсь, что часто бываю смешной, – сказала миссис Стоун. – Но что я такого сделала прошлой ночью?
– Вы спросили меня, люблю ли я вас.
– И что тут смешного?
– А то, что, кроме моей семьи и моих сизарей, я любил одного-единственного человека на свете – мою троюродную сестру, княжну ди Лео, ее изнасиловали в Неаполе пьяные американские солдаты, и она ушла в монастырь Серых сестер. Так что можете хохотать до упаду! Я не люблю никого.
Она положила ладонь ему на руку, но он высвободил руку, повернувшись на бок, спиною к ней – скульптурной, бронзовой, безупречной спиной разгневанного эфеба.Наступило враждебное молчание.
– Кстати о птицах, – проговорила наконец миссис Стоун умиротворяющим тоном. – Правда ли, что у «рондини» нет лапок и поэтому они все время в воздухе?
– Нет, – сказал Паоло, – они потому все время в воздухе, что не хотят видеть вблизи американских туристов.
Он был холоден с миссис Стоун до самого вечера; смягчился только после того, как в отеле «Эксцельсиор», куда они отправились пить коктейли, она сделала отчаянную попытку помириться: со страху вдруг предложила поехать в ателье знаменитого портного на Корсо д'Италиа – заказать Паоло несколько костюмов. Он запротестовал было, но слабо, с каким-то девчоночьим кокетством и по пути к портному сообщил, что синьора Кугэн хотела подарить ему на рождество ярко-красный «альфа-ромео», но от нее он принять машину не мог, ведь ее он не любил. А тут иное дело: мы же друг друга любим!
Миссис Стоун напомнила ему, что не далее как сегодня он говорил ей – спрашивать, любит ли он ее, смешно, ибо он никогда никого не любил, кроме своих родных, своих сизарей и троюродной сестры, которая ушла в монастырь; и тогда Паоло взял ее обтянутую перчаткой руку в свою. – Я только потому так сказал, что вы меня обидели. А вообще, если любишь человека, вовсе незачем слушать, что он говорит! Он говорит обидные вещи нарочно, потому что боится, как бы его самого не обидели. Надо смотреть ему в глаза, – сказал Паоло, – и понимать, что у него на сердце!
Он сказал это с такой безыскусственной простотой и нежностью, что миссис Стоун не смогла сдержать слез. Она объяснила ему, что плачет от облегчения, от радости. Но на самом деле отнюдь не была уверена в том, что охватившее ее чувство так однозначно.
Часть II.
Оостров, остров!
Правда, бывали в ее мучительных отношениях с Паоло минуты, когда миссис Стоун видела какие-то проблески – может быть, счастья? Найти для этого чувства точное слово она не могла – ведь такого с ней еще никогда не случалось. Ей был знаком нервный подъем актерских удач, но, даже когда премьера проходила с большим успехом, все равно, многократно играть потом в одном и том же спектакле было скучно и утомительно, и только профессиональное самолюбие побуждало ее всякий раз добиваться успеха такого рода. В глубине души она всегда завидовала драматургам, даже тем, кого давно уже нет на свете: ведь они в своем творческом труде были свободны, а ей приходится произносить только те слова, совершать только те действия, какие предусмотрены ролью. Как актриса она была не слишком изобретательна. Ее не оставляло смутное чувство, что ей не хватает истинного вдохновения, и хоть она частенько изображала бурный восторг по поводу успеха других актрис – посылала им охапки роз и пела дифирамбы в поздравительных телеграммах, – втайне она бывала рада, если на их долю выпадало меньше лавров, чем на ее собственную, и лишь когда у них случались провалы, проникалась к ним истинно сестринским сочувствием. Если же другая актриса имела грандиозный успех, который мог сравниться с ее собственным или даже превосходил его, миссис Стоун потом с неделю играла из рук вон плохо, забывала свои реплики, а то и теряла голос. Однажды она настояла на том, чтобы из театра вышвырнули актрису помельче, и та прислала ей записку: «Я знаю, почему Вы добивались моего увольнения: не могли перенести того, что Элен написала обо мне такую блестящую рецензию!» Но в те дни миссис Стоун еще незачем было смотреть в лицо неприглядной правде о себе. Она была так поглощена работой, столько времени тратила на то, чтобы сохранить видное положение в обществе и в театральном мире, что, если бы даже и захотела, не смогла б улучить минутку и разобраться в неясных движениях собственной души. Одно событие сменялось другим с такою быстротой, все они были сцеплены между собой так плотно и надежно, и ей казалось, что престиж ее незыблем. Порой она говорила мужу: «Не миновать бы мне нервного срыва, если б для этого нашлось время!» Но все ее существо, тогда еще молодое, вся энергия непрестанно были устремлены только на то, чтобы делать карьеру в театре и преуспевать в свете; ракетою взмывала она все выше, выше – без всякой видимой цели, разве что ради самого взлета и его скорости. Ее провал в роли Джульетты как бы и был результатом яростного столкновения двух противоположно направленных сил, и лишь тогда до нее дошло, что она мчалась куда-то, зажмурив глаза, сжав кулаки и сознавая только одно: что летит, и летит быстро. Силой же, предательски устремлявшейся ей навстречу, было не поддающееся учету время; время работало против нее, и вот наконец они сшиблись, она и время: сокрушительный удар, и она внезапно остановилась – на полном ходу. А потом, очутившись среди развалин, все-таки поднялась на ноги со смехом, который, как ей мнилось, доказывал ее отвагу, и даже с некоторым достоинством и возвестила миру (а его это интересовало куда меньше, чем воображали они с супругом), что бросает сцену из-за болезни мужа и отправляется с ним в длительный вояж по Европе и Азии.
У мистера Стоуна и в самом деле в последнее время случались приступы острой слабости, но если долгие годы живешь в беспрерывной спешке и одна встреча следует за другою, как у четы Стоунов, мысль о том, что ты смертен (равно как и твой спутник, совершающий вместе с тобою этот стремительный полет), кажется совершенно отвлеченной, ее просто не принимаешь всерьез. Когда день расписан по минутам, это действует успокоительно. Покуда ты точно знаешь, где и в какой час должен быть (к примеру: в четыре – у парикмахера, в пять тридцать – уфотографа, в шесть – в «Колони», в семь тридцать – в театре, в двенадцать – в ресторане Сарди, в час ночи – в постели), ты неуязвим. Покуда ты постоянно бываешь в таких местах, покуда ходишь туда в строго назначенное время, покуда развиваешь бурную деятельность, болтаешь со знакомыми, участвуешь в репетициях и спектаклях, одним словом, покуда ты на ходу, костлявая, безусловно, не посмеет напомнить о себе, разве что сообщениями в газете, но такого рода сообщения идут уже после светской и театральной хроники, так что через них можно перескочить и сразу же перейти к биржевым котировкам.
Вот почему миссис Стоун лишь тогда сочла нужным всерьез заняться здоровьем мужа, когда это понадобилось ей как предлог, чтоб отказаться от участия в спектакле, в котором она провалилась. Пользовавший их врач поначалу тоже заверил супругов, что в недомогании мистера Стоуна нет ничего опасного. Что это явление временное и связано с «мужским климаксом», как он выразился. Однако примерно за неделю до их отплытия в Европу врач пригласил миссис Стоун к себе для откровенного разговора и вот тут признался, что просто хотел успокоить своего пациента и заключение его – не подлинный диагноз, а психотерапия. Сердце у мистера Стоуна сдает; поэтому крайне сомнительно, чтобы он смог выдержать кругосветное путешествие и благополучно вернуться домой. Это было все равно, как если бы он сказал ей: «Сообщите мне свой маршрут, и я порекомендую вам надежных гробовщиков в каждом порту, где у вас будет стоянка».
Слова врача миссис Стоун восприняла как личное оскорбление.
«Нет, мистер Стоун не умрет, – холодно объявила она. – Такое обычно предчувствуешь, и, будь его жизнь действительно в опасности, сердце мое это наверняка бы мне подсказало. Знать не хочу, что показывают ваши приборы. У мужа просто сильное переутомление, он слишком близко принимал к сердцу мои театральные дела, куда ближе, чем я сама; ему надо месяц-другой отдохнуть, успокоиться, и этот кардионевроз пройдет у него сам собой. У меня всегда было подозрение, что врачи в сговоре с гробовщиками, и, если вы останетесь не у дел, им тоже делать будет нечего».
Рассмеявшись, она поднялась и самым эффектным из своих актерских жестов протянула врачу руку в белой перчатке – что там ни говори, он всего-навсего нечто вроде жалкого помощника режиссера, который превысил свои полномочия, вздумав поучать ее, звезду, в вопросах сценического искусства. Но когда она вышла из кабинета со списком зарубежных врачей, который чуть ли не в виде одолжения согласилась взять с собою, вся ее уверенность в том, что мистеру Стоуну вовсе не грозит серьезная опасность, вдруг рухнула. А в день их отплытия на «Куин Мэри» угроза эта серым призраком поднялась вместе с ними по трапу и угнездилась, неотвратимая, среди повязанных лентами бутылок с шампанским и завернутых в целлофан корзин с фруктами, преподнесенных им на дорогу с пожеланиями счастливого пути. Казалось, в каюте постоянно присутствует кто-то, кого тщишься не замечать, и все-таки то и дело косишься в его сторону.
У нее было подозрение, что и мистер Стоун, как ни старается он показать, что настроение у него превосходное, ощущает присутствие этого призрака. Если он не смеялся и не болтал, то беспрестанно прочищал горло, поправлял воротничок, нервно покашливал. Сигареты выкуривал на треть, не больше, а потом с непонятным остервенением давил о пепельницу; взгляд его мягких, серых, на удивление детских глаз, стал какой-то остекленелый, чего не бывало даже в самую тяжкую пору экономического кризиса.
Одной из многих сторон ее жизни, над которыми миссис Стоун прежде не давала себе труда задуматься, было чувство к мужу, сила и характер этого чувства, и теперь она сделала запоздалое открытие: то, что ей казалось обычной привязанностью, на самом деле было зависимостью, и очень глубокой. Ибо мистер Стоун, и только он один, находился с нею в ракете, с головокружительной скоростью возносившей ее сквозь межзвездное пространство к высотам театральной карьеры.
Поначалу их супружество едва не закончилось крахом из-за ее холодности, граничившей с физическим отвращением, и неловкости мужа, граничившей с импотенцией. И если б однажды ночью, почти четверть века назад, он с отчаяния не разрыдался, как дитя у нее на груди, превратившись тем самым из неудавшегося повелителя в вызывающего глубокую жалость подопечного, их брак, несомненно, развалился бы. Жалость помогла там, где оказалось бессильным желание. Она обняла его с неожиданной нежностью, и брак их вдруг как-то наладился – во всяком случае, был спасен. Так физическая несостоятельность мистера Стоуна открыла им глаза на то, что каждый из них хочет иметь в лице другого: она – взрослого ребенка, он – молодую, прелестную мать.
Лишь после ухода со сцены миссис Стоун с годами постепенно научилась быть искренней с самой собою. Пока она была помешана на актерской карьере, у нее, естественно, не было склонности искать истинную подоплеку своих действий, и однажды она поступила просто безобразно, даже не позволив себе задуматься над тем, почему, собственно, она такое выкинула. Дело было пятнадцать лет тому назад, когда она гастролировала по стране, играя шекспировскую Розалинду. Орландо играл молодой актер – лиричность исполнения и приятная наружность делали его опасным конкурентом; миссис Стоун порой подмечала, что в сценах, где они заняты оба, внимание зрителей переключается на него, и с каждым разом это все больше и больше ее взвинчивало. Но она делала вид, будто радуется его успеху и бурно-восторженным рецензиям дам-критикесс, которые, как правило, деликатно упоминали о его редкостном умении носить весьма откровенные костюмы елизаветинской эпохи. День ото дня она накалялась все сильнее; и однажды во время дневного спектакля в Толидо миссис Стоун, проходя в антракте мимо его уборной, увидела, как он сидит перед зеркалом в светло-зеленых обтягивающих штанах, и тут с ней случилось что-то вроде истерического припадка: она влетела в уборную, с маху захлопнула дверь и повернула ключ. Он оторвал самовлюбленный взор от зеркала и удивленно посмотрел на нее. В ее взгляде удивления было еще больше: она и сама не понимала, зачем ворвалась к нему. Чтобы накинуться на него с истерическими воплями и оскорблениями? Быть может, смутная догадка, что именно таковы и были ее намерения, настолько ее напугала, что она решила дать себе разрядку единственным способом, до какого в тот миг додумалась: неистово сжала его в объятиях, словно это она мужчина, а он девушка; он же, в свою очередь, повел себя так, будто они вдруг поменялись полами – впрочем, в нужный момент она изобразила более естественную для женщины податливость, а ему удалось переключиться на роль завоевателя и сыграть ее довольно успешно. Перед следующим актом занавес подняли с опозданием на пятнадцать минут: звезду никак не могли дозваться – из ее уборной никто не отвечал. Однако, когда в один из ближайших вечеров этот Орландо вознамерился нанести ей в антракте ответный визит, она объявила ему, не отрывая взгляда от зеркала: «Я считаю, субботнее происшествие объясняется просто тем, что я накапала себе в кофе бензедрина. Так что извините. Я тороплюсь, мне еще нужно переодеться».
Случай этот имел одно благотворное последствие: миссис Стоун перестала бояться своего партнера. С этого дня она совершенно подавляла его на сцене своим мастерством, оттесняла на задний план со смелостью ястреба, что камнем кидается на беспомощного, копошащегося в траве зверька. Рождество они отпраздновали в Денвере, и миссис Стоун преподнесла ему дорогой кожаный бювар, на котором серебром было вытеснено: «Восторженные рецензии». В подарке этом был намек – тонкий, но ядовитый, ибо после того утреннего спектакля в печати о нем упоминалось лишь вскользь. А вскоре он, разобиженный, подал заявление об уходе, сопроводив его письмом, где говорилось: «Господствующая в театре система звезд задушила молодой талант…»
Это происшествие в Толидо было для миссис Стоун неожиданным – гром среди ясного неба, редчайший случай, к слову говоря, никак не отразившийся на ее дальнейшей театральной карьере. Она позаботилась о том, чтобы на роль Орландо подобрали актера, на ком ржаво-красная кожа и светло-зеленый шелк не выглядели бы столь соблазнительно и не отвлекали внимание зрителей от нее самой, а когда турне закончилось, вернулась к мистеру Стоуну с чувством особой признательности: так ребенок, очнувшись от страшного сна, судорожно обхватывает за шею мать. Она не отдавала себе отчета в том, что поступила с молодым актером подло; до ее сознания не дошло, что она уподобилась хищной птице. И все-таки что-то в миссис Стоун восставало против ее поступка; остался после него какой-то осадок. Ей было просто необходимо, чтобы мистер Стоун ее заверил, что ничего страшного не случилось. Как-то вечером она рассказала ему обо всем, что произошло в уборной молодого актера, и он ответил: «Я знаю, что как мужчина никогда не был с тобою на высоте». Ибо на него, естественно, особое впечатление произвела сексуальная сторона этой истории, а не этическая, куда более важная. Мистер Стоун простил ей супружескую измену – он расценил происшествие это именно так; она же сделала вид, будто бы, как и он, считает, что этим и ограничивается ее вина (а такую вину следует понять и простить), после чего, в свою очередь, не слишком погрешив против истины, заверила его, что отношения их по-прежнему не оставляют желать лучшего, и хоть случай в Толидо подобен внезапному грому, это гром среди ясного неба, а вовсе не из грозовых туч скрытой неудовлетворенности. И той ночью она обрела в нем утешение, а не он в ней, ибо со временем мать и дитя странным образом меняются ролями, когда брак зиждется на такой основе, как у Стоунов.
Был в их супружестве непостижимый, но постоянный привкус тоскливого одиночества. Привкус этот неизменно появляется там, где подлинные отношения подменены эрзацем. Ибо алчущие руки обнимают лишь привидение, жаждущие губы прижимаются к губам призрака. Но пусть мать в могиле, а дитя не родилось; все равно, самая эта подмена – свидетельство особой нежности, порождаемой жалостью. Быть может, если бы не нарушилась привычная форма их существования, сутью которого была карьера миссис Стоун, жалость эта так и осталась бы где-то на самой периферии ее сознания, не обрела бы воплощения – совсем как дитя, так и не рожденное ею; но привычная форма существования была нарушена, – они покинули Нью-Йорк и отправились в длительное путешествие; исчезли все отвлечения: театры, конторы, банки, светская жизнь – словом, все, что прежде не позволяло им задумываться, и вот тогда это неизбывное ощущение незавершенности, этот привкус тоскливого одиночества стали зримыми, словно облачко пара, вырывающееся при дыхании. Оно плавало между ними серым туманом, и, горячо желая убедить друг друга, что никакого тумана нет и в помине, они обменивались сквозь него улыбками и вели успокоительно-легкомысленные разговоры.
Сперва они собирались не торопясь, в свое удовольствие поездить по свету: билеты на пароходы и самолеты, номера в отелях – все было заказано заранее. Но однажды поздним вечером – дело было в Париже, – когда они вернулись из театра и мистер Стоун пошел в ванную чистить зубы, обычные звуки, которыми сопровождается этот мирный ритуал, вдруг сменились нечеловеческим хрипом, будто там кого-то душили. Миссис Стоун бросилась в ванную; его обмякшее тело сползло на пол, короткие толстые ручки вцепились в край раковины так судорожно, словно белый фаянс – единственная его опора, последнее, что удерживает его в этом мире. Из того приступа он выкарабкался, как и из нескольких предыдущих, но тут уж они решили, что продолжать поездку ему сейчас не под силу и лучше им временно где-то осесть. Несколько дней мистер Стоун пробыл в парижской клинике, а потом они отправились самолетом на юг, в Рим.
Здесь у мистера Стоуна наступило улучшение, и супруги воспрянули духом; как раз во время этого улучшения они и съездили в ателье всемирно известного портного на Корсо д'Италиа: снять с мистера Стоуна мерку и заказать несколько костюмов – не потому, что в этом была нужда или ему того хотелось, а скорее в знак уверенности, что он останется жив и будет их носить.
И вот теперь, приехав к этому же портному с Паоло, миссис Стоун припомнила, как они с мужем улыбались друг другу через залитую солнцем приемную ателье, пока с мистера Стоуна, такого смешного, толстенького, снимали мерку. Они заказали ему костюм из фланели сизого цвета. И сейчас тот же самый портной подошел к одному из застекленных шкафов, достал оттуда штуку того же материала и стал развертывать ее на демонстрационном столе.
– Попробуйте на ощупь, – предложил он миссис Стоун.
– Незачем, – сказала миссис Стоун. – Я знаю, какой он на ощупь…
И, порывисто отвернувшись от стола, принялась рассматривать куст белых азалий на низком подоконнике с таким видом, будто только что их заметила; ибо костюм из этой самой фланели был на мистере Стоуне, когда с ним случился последний приступ – удушье и острая боль в сердце, а произошло это в самолете, по пути из Рима в Афины. Стоя спиною к портному и Паоло, она вспоминала эту ужасную кончину – высоко над землей, в вихре латунно-желтого света и механических шумов. Вспомнила, как, взглянув через узкий проход на короткую приземистую фигурку мужа, увидела: он сидит, неестественно выпрямившись, побелевшие пальцы сжимают подлокотники кресла с такою силой, будто подлокотники эти, и только они, не дают ему упасть, и стоит ему их выпустить, как он рухнет с головокружительной голубой высоты в Ионическое море, над которым они летят. Вспомнила, как, чуть подавшись вперед и в сторону, спросила его нерешительно, осторожно: «Том, тебе нехорошо?» И еще вспомнила, как он отрывисто мотнул головой – нет, все в порядке, – но она знала, что это неправда. Вспомнила, как бросила взгляд на платиновые часики у себя на запястье – они показывали полдень, – и с ужасом поняла, что пройдет еще три часа, прежде чем эта непостижимым образом парящая в воздухе, но неживая птица, что мчит их сквозь пространство, снова опустится на землю и там снесет их, как яйца. Она подалась в другую сторону и посмотрела через закругленное окно вниз, сквозь слепящую пустоту воздушного пространства на еще более ослепительную пустынную ширь моря и вдруг заметила неподалеку, чуть севернее взятого самолетом курса, крошечный островок с белыми зданиями на нем и только тут закричала. Крик ее был обращен к стюардессе: «Скажите пилоту, пусть приземлится! Моему мужу плохо!»
У мистера Стоуна и в самом деле в последнее время случались приступы острой слабости, но если долгие годы живешь в беспрерывной спешке и одна встреча следует за другою, как у четы Стоунов, мысль о том, что ты смертен (равно как и твой спутник, совершающий вместе с тобою этот стремительный полет), кажется совершенно отвлеченной, ее просто не принимаешь всерьез. Когда день расписан по минутам, это действует успокоительно. Покуда ты точно знаешь, где и в какой час должен быть (к примеру: в четыре – у парикмахера, в пять тридцать – уфотографа, в шесть – в «Колони», в семь тридцать – в театре, в двенадцать – в ресторане Сарди, в час ночи – в постели), ты неуязвим. Покуда ты постоянно бываешь в таких местах, покуда ходишь туда в строго назначенное время, покуда развиваешь бурную деятельность, болтаешь со знакомыми, участвуешь в репетициях и спектаклях, одним словом, покуда ты на ходу, костлявая, безусловно, не посмеет напомнить о себе, разве что сообщениями в газете, но такого рода сообщения идут уже после светской и театральной хроники, так что через них можно перескочить и сразу же перейти к биржевым котировкам.
Вот почему миссис Стоун лишь тогда сочла нужным всерьез заняться здоровьем мужа, когда это понадобилось ей как предлог, чтоб отказаться от участия в спектакле, в котором она провалилась. Пользовавший их врач поначалу тоже заверил супругов, что в недомогании мистера Стоуна нет ничего опасного. Что это явление временное и связано с «мужским климаксом», как он выразился. Однако примерно за неделю до их отплытия в Европу врач пригласил миссис Стоун к себе для откровенного разговора и вот тут признался, что просто хотел успокоить своего пациента и заключение его – не подлинный диагноз, а психотерапия. Сердце у мистера Стоуна сдает; поэтому крайне сомнительно, чтобы он смог выдержать кругосветное путешествие и благополучно вернуться домой. Это было все равно, как если бы он сказал ей: «Сообщите мне свой маршрут, и я порекомендую вам надежных гробовщиков в каждом порту, где у вас будет стоянка».
Слова врача миссис Стоун восприняла как личное оскорбление.
«Нет, мистер Стоун не умрет, – холодно объявила она. – Такое обычно предчувствуешь, и, будь его жизнь действительно в опасности, сердце мое это наверняка бы мне подсказало. Знать не хочу, что показывают ваши приборы. У мужа просто сильное переутомление, он слишком близко принимал к сердцу мои театральные дела, куда ближе, чем я сама; ему надо месяц-другой отдохнуть, успокоиться, и этот кардионевроз пройдет у него сам собой. У меня всегда было подозрение, что врачи в сговоре с гробовщиками, и, если вы останетесь не у дел, им тоже делать будет нечего».
Рассмеявшись, она поднялась и самым эффектным из своих актерских жестов протянула врачу руку в белой перчатке – что там ни говори, он всего-навсего нечто вроде жалкого помощника режиссера, который превысил свои полномочия, вздумав поучать ее, звезду, в вопросах сценического искусства. Но когда она вышла из кабинета со списком зарубежных врачей, который чуть ли не в виде одолжения согласилась взять с собою, вся ее уверенность в том, что мистеру Стоуну вовсе не грозит серьезная опасность, вдруг рухнула. А в день их отплытия на «Куин Мэри» угроза эта серым призраком поднялась вместе с ними по трапу и угнездилась, неотвратимая, среди повязанных лентами бутылок с шампанским и завернутых в целлофан корзин с фруктами, преподнесенных им на дорогу с пожеланиями счастливого пути. Казалось, в каюте постоянно присутствует кто-то, кого тщишься не замечать, и все-таки то и дело косишься в его сторону.
У нее было подозрение, что и мистер Стоун, как ни старается он показать, что настроение у него превосходное, ощущает присутствие этого призрака. Если он не смеялся и не болтал, то беспрестанно прочищал горло, поправлял воротничок, нервно покашливал. Сигареты выкуривал на треть, не больше, а потом с непонятным остервенением давил о пепельницу; взгляд его мягких, серых, на удивление детских глаз, стал какой-то остекленелый, чего не бывало даже в самую тяжкую пору экономического кризиса.
Одной из многих сторон ее жизни, над которыми миссис Стоун прежде не давала себе труда задуматься, было чувство к мужу, сила и характер этого чувства, и теперь она сделала запоздалое открытие: то, что ей казалось обычной привязанностью, на самом деле было зависимостью, и очень глубокой. Ибо мистер Стоун, и только он один, находился с нею в ракете, с головокружительной скоростью возносившей ее сквозь межзвездное пространство к высотам театральной карьеры.
Поначалу их супружество едва не закончилось крахом из-за ее холодности, граничившей с физическим отвращением, и неловкости мужа, граничившей с импотенцией. И если б однажды ночью, почти четверть века назад, он с отчаяния не разрыдался, как дитя у нее на груди, превратившись тем самым из неудавшегося повелителя в вызывающего глубокую жалость подопечного, их брак, несомненно, развалился бы. Жалость помогла там, где оказалось бессильным желание. Она обняла его с неожиданной нежностью, и брак их вдруг как-то наладился – во всяком случае, был спасен. Так физическая несостоятельность мистера Стоуна открыла им глаза на то, что каждый из них хочет иметь в лице другого: она – взрослого ребенка, он – молодую, прелестную мать.
Лишь после ухода со сцены миссис Стоун с годами постепенно научилась быть искренней с самой собою. Пока она была помешана на актерской карьере, у нее, естественно, не было склонности искать истинную подоплеку своих действий, и однажды она поступила просто безобразно, даже не позволив себе задуматься над тем, почему, собственно, она такое выкинула. Дело было пятнадцать лет тому назад, когда она гастролировала по стране, играя шекспировскую Розалинду. Орландо играл молодой актер – лиричность исполнения и приятная наружность делали его опасным конкурентом; миссис Стоун порой подмечала, что в сценах, где они заняты оба, внимание зрителей переключается на него, и с каждым разом это все больше и больше ее взвинчивало. Но она делала вид, будто радуется его успеху и бурно-восторженным рецензиям дам-критикесс, которые, как правило, деликатно упоминали о его редкостном умении носить весьма откровенные костюмы елизаветинской эпохи. День ото дня она накалялась все сильнее; и однажды во время дневного спектакля в Толидо миссис Стоун, проходя в антракте мимо его уборной, увидела, как он сидит перед зеркалом в светло-зеленых обтягивающих штанах, и тут с ней случилось что-то вроде истерического припадка: она влетела в уборную, с маху захлопнула дверь и повернула ключ. Он оторвал самовлюбленный взор от зеркала и удивленно посмотрел на нее. В ее взгляде удивления было еще больше: она и сама не понимала, зачем ворвалась к нему. Чтобы накинуться на него с истерическими воплями и оскорблениями? Быть может, смутная догадка, что именно таковы и были ее намерения, настолько ее напугала, что она решила дать себе разрядку единственным способом, до какого в тот миг додумалась: неистово сжала его в объятиях, словно это она мужчина, а он девушка; он же, в свою очередь, повел себя так, будто они вдруг поменялись полами – впрочем, в нужный момент она изобразила более естественную для женщины податливость, а ему удалось переключиться на роль завоевателя и сыграть ее довольно успешно. Перед следующим актом занавес подняли с опозданием на пятнадцать минут: звезду никак не могли дозваться – из ее уборной никто не отвечал. Однако, когда в один из ближайших вечеров этот Орландо вознамерился нанести ей в антракте ответный визит, она объявила ему, не отрывая взгляда от зеркала: «Я считаю, субботнее происшествие объясняется просто тем, что я накапала себе в кофе бензедрина. Так что извините. Я тороплюсь, мне еще нужно переодеться».
Случай этот имел одно благотворное последствие: миссис Стоун перестала бояться своего партнера. С этого дня она совершенно подавляла его на сцене своим мастерством, оттесняла на задний план со смелостью ястреба, что камнем кидается на беспомощного, копошащегося в траве зверька. Рождество они отпраздновали в Денвере, и миссис Стоун преподнесла ему дорогой кожаный бювар, на котором серебром было вытеснено: «Восторженные рецензии». В подарке этом был намек – тонкий, но ядовитый, ибо после того утреннего спектакля в печати о нем упоминалось лишь вскользь. А вскоре он, разобиженный, подал заявление об уходе, сопроводив его письмом, где говорилось: «Господствующая в театре система звезд задушила молодой талант…»
Это происшествие в Толидо было для миссис Стоун неожиданным – гром среди ясного неба, редчайший случай, к слову говоря, никак не отразившийся на ее дальнейшей театральной карьере. Она позаботилась о том, чтобы на роль Орландо подобрали актера, на ком ржаво-красная кожа и светло-зеленый шелк не выглядели бы столь соблазнительно и не отвлекали внимание зрителей от нее самой, а когда турне закончилось, вернулась к мистеру Стоуну с чувством особой признательности: так ребенок, очнувшись от страшного сна, судорожно обхватывает за шею мать. Она не отдавала себе отчета в том, что поступила с молодым актером подло; до ее сознания не дошло, что она уподобилась хищной птице. И все-таки что-то в миссис Стоун восставало против ее поступка; остался после него какой-то осадок. Ей было просто необходимо, чтобы мистер Стоун ее заверил, что ничего страшного не случилось. Как-то вечером она рассказала ему обо всем, что произошло в уборной молодого актера, и он ответил: «Я знаю, что как мужчина никогда не был с тобою на высоте». Ибо на него, естественно, особое впечатление произвела сексуальная сторона этой истории, а не этическая, куда более важная. Мистер Стоун простил ей супружескую измену – он расценил происшествие это именно так; она же сделала вид, будто бы, как и он, считает, что этим и ограничивается ее вина (а такую вину следует понять и простить), после чего, в свою очередь, не слишком погрешив против истины, заверила его, что отношения их по-прежнему не оставляют желать лучшего, и хоть случай в Толидо подобен внезапному грому, это гром среди ясного неба, а вовсе не из грозовых туч скрытой неудовлетворенности. И той ночью она обрела в нем утешение, а не он в ней, ибо со временем мать и дитя странным образом меняются ролями, когда брак зиждется на такой основе, как у Стоунов.
Был в их супружестве непостижимый, но постоянный привкус тоскливого одиночества. Привкус этот неизменно появляется там, где подлинные отношения подменены эрзацем. Ибо алчущие руки обнимают лишь привидение, жаждущие губы прижимаются к губам призрака. Но пусть мать в могиле, а дитя не родилось; все равно, самая эта подмена – свидетельство особой нежности, порождаемой жалостью. Быть может, если бы не нарушилась привычная форма их существования, сутью которого была карьера миссис Стоун, жалость эта так и осталась бы где-то на самой периферии ее сознания, не обрела бы воплощения – совсем как дитя, так и не рожденное ею; но привычная форма существования была нарушена, – они покинули Нью-Йорк и отправились в длительное путешествие; исчезли все отвлечения: театры, конторы, банки, светская жизнь – словом, все, что прежде не позволяло им задумываться, и вот тогда это неизбывное ощущение незавершенности, этот привкус тоскливого одиночества стали зримыми, словно облачко пара, вырывающееся при дыхании. Оно плавало между ними серым туманом, и, горячо желая убедить друг друга, что никакого тумана нет и в помине, они обменивались сквозь него улыбками и вели успокоительно-легкомысленные разговоры.
Сперва они собирались не торопясь, в свое удовольствие поездить по свету: билеты на пароходы и самолеты, номера в отелях – все было заказано заранее. Но однажды поздним вечером – дело было в Париже, – когда они вернулись из театра и мистер Стоун пошел в ванную чистить зубы, обычные звуки, которыми сопровождается этот мирный ритуал, вдруг сменились нечеловеческим хрипом, будто там кого-то душили. Миссис Стоун бросилась в ванную; его обмякшее тело сползло на пол, короткие толстые ручки вцепились в край раковины так судорожно, словно белый фаянс – единственная его опора, последнее, что удерживает его в этом мире. Из того приступа он выкарабкался, как и из нескольких предыдущих, но тут уж они решили, что продолжать поездку ему сейчас не под силу и лучше им временно где-то осесть. Несколько дней мистер Стоун пробыл в парижской клинике, а потом они отправились самолетом на юг, в Рим.
Здесь у мистера Стоуна наступило улучшение, и супруги воспрянули духом; как раз во время этого улучшения они и съездили в ателье всемирно известного портного на Корсо д'Италиа: снять с мистера Стоуна мерку и заказать несколько костюмов – не потому, что в этом была нужда или ему того хотелось, а скорее в знак уверенности, что он останется жив и будет их носить.
* * *
И вот теперь, приехав к этому же портному с Паоло, миссис Стоун припомнила, как они с мужем улыбались друг другу через залитую солнцем приемную ателье, пока с мистера Стоуна, такого смешного, толстенького, снимали мерку. Они заказали ему костюм из фланели сизого цвета. И сейчас тот же самый портной подошел к одному из застекленных шкафов, достал оттуда штуку того же материала и стал развертывать ее на демонстрационном столе.
– Попробуйте на ощупь, – предложил он миссис Стоун.
– Незачем, – сказала миссис Стоун. – Я знаю, какой он на ощупь…
И, порывисто отвернувшись от стола, принялась рассматривать куст белых азалий на низком подоконнике с таким видом, будто только что их заметила; ибо костюм из этой самой фланели был на мистере Стоуне, когда с ним случился последний приступ – удушье и острая боль в сердце, а произошло это в самолете, по пути из Рима в Афины. Стоя спиною к портному и Паоло, она вспоминала эту ужасную кончину – высоко над землей, в вихре латунно-желтого света и механических шумов. Вспомнила, как, взглянув через узкий проход на короткую приземистую фигурку мужа, увидела: он сидит, неестественно выпрямившись, побелевшие пальцы сжимают подлокотники кресла с такою силой, будто подлокотники эти, и только они, не дают ему упасть, и стоит ему их выпустить, как он рухнет с головокружительной голубой высоты в Ионическое море, над которым они летят. Вспомнила, как, чуть подавшись вперед и в сторону, спросила его нерешительно, осторожно: «Том, тебе нехорошо?» И еще вспомнила, как он отрывисто мотнул головой – нет, все в порядке, – но она знала, что это неправда. Вспомнила, как бросила взгляд на платиновые часики у себя на запястье – они показывали полдень, – и с ужасом поняла, что пройдет еще три часа, прежде чем эта непостижимым образом парящая в воздухе, но неживая птица, что мчит их сквозь пространство, снова опустится на землю и там снесет их, как яйца. Она подалась в другую сторону и посмотрела через закругленное окно вниз, сквозь слепящую пустоту воздушного пространства на еще более ослепительную пустынную ширь моря и вдруг заметила неподалеку, чуть севернее взятого самолетом курса, крошечный островок с белыми зданиями на нем и только тут закричала. Крик ее был обращен к стюардессе: «Скажите пилоту, пусть приземлится! Моему мужу плохо!»