Страница:
Следующий зверь, лев, получился гораздо лучше. А слон вышел вообще хорош. После двух недель поисков и труда Болтону удалось-таки заставить лапы гнуться. К лету он сделал человеческую фигуру, шпрехшталмейстера, и одел его, исколов иглой непривычные к шитью пальцы. Он даже приклеил ему свирепые черные усы из обрывков черной пряжи. Потом смастерил голубоглазую девочку-акробатку в шелковой юбочке. Это был его шедевр.
Однако все остальные рядом с этим шедевром казались грустными и нелепыми. И он начал сначала. Ночь за ночью, лето напролет, на жарком, душном чердаке он склонялся над столом, орошая потом дерево, ткань, металл. Купленный вентилятор не спасал. Но внизу он не мог работать. Ведь никому было невдомек, что происходит там, за постоянно запертой дверью, в большой комнате, где в углах густеют тени и паутина и свисают с покатого, в разводах сырости потолка, где на прогнувшихся полках аккуратными рядами расположились альбомы с марками и наконечники, давно отмытые от чьей-то горячей крови, где стол завален заметками и книгами, где высоко на торцовой стене висят сабля и полинявшее знамя бывшего полка Саймона Лавхарта. Возвращаясь поздно вечером домой, люди видели свет на чердаке Лавхартов, слабый огонек, пробивающийся сквозь густые ветви дубов, и говорили:
- Это молодой Лавхарт пишет свою книгу. Работящий. Может, из него и выйдет толк.
Болтон Лавхарт действительно работал над книгой. По крайней мере, перечитывал груды заметок, делал новые, порой даже исписывал страницу-другую своим мальчишеским почерком. В то время памятник Кассиусу Перкинсу и Сэту Сайксу еще не поставили, но Болтон дотошно расспросил стариков, и те сообщили ему обрывки официальной версии. И он написал главу "Битва за Бардсвилл". Но писать быстро не получалось. Гораздо легче было собирать материал. Иногда он целыми днями просиживал в суде, перебирая пыльные, кисло пахнущие бумаги в архиве у секретарей выездного или окружного суда. Или нанимал на конюшне упряжку и ехал за город побеседовать с кем-нибудь из старожилов. Но все это днем. Ночи принадлежали только ему.
Месяцы складывались в год, год плавно переходил в следующий, и его пальцы становились все послушнее. А с мастерством пришла мучительная жажда совершенства. Когда он заканчивал новую фигурку и присоединял ее к небольшой орде, заполонившей пол и полки, или придумывал новый гимнастический снаряд для цирка, он на краткий миг ощущал, воспаряя над землей, покой и ясность духа, наступающие при соразмерности замысла и воплощения. На следующий день он вскакивал пораньше, шел на чердак, чтобы утвердиться в счастье минувшей ночи, но беспощадный дневной свет обнаруживал какой-нибудь изъян, убогость, что ли, - и он почти ненавидел свое создание, и пальцы кололо от желания вновь ощутить холодную твердость ножа или шила, податливость дерева. Он едва дожидался ночи.
Шли годы, вокруг него скапливалось все больше рисованных глаз: звери, девочки-акробатки, наездники, шпрехшталмейстеры, клоуны - и постепенно его мир ограничился этой сферой. Он по-прежнему, правда все реже и реже, выступал с сообщениями в научном клубе, а бардсвилльская "Гэзет" по-прежнему каждый раз отмечала: "Мистер Болтон Лавхарт, один из наших многообещающих молодых авторов..." Он по-прежнему работал над книгой, но слова, написанные на бумаге, равно как и произносимые в клубе, все больше казались ему чужими, все больше походили на епитимью, наложенную за давнее прегрешение, или на плату за новое счастье. По воскресеньям он ходил в церковь. Вел дела матери, писал расписки в получении арендных взносов, нанимал, все реже и реже, маляров и водопроводчиков для ремонта домиков, которые мать сдавала внаем, платил налоги, подбивал счета.
Война 1917-1918-го началась и закончилась. Но она прошла мимо него. Он даже не читал газет. Ему не было дела до фанфар и мундиров, до слез, поцелуев и речей. Когда пришла весть о перемирии, когда засвистели свистки, и зазвонили колокола, и даже здесь, на холме, люди с криками высыпали на улицу, - на чердак донеслись только слабые отголоски. Болтон даже не удосужился пойти узнать, из-за чего такая кутерьма. Вечером, однако, он пошел на площадь посмотреть на костер, послушать музыку и речи (произносимые с наспех сколоченной эстрады у подножия памятника конфедератам перед зданием суда), радостные крики и песни. Толпа пела:
Улыбнись, я тебя обниму на прощанье,
Непогода пройдет - снова будут свиданья...
Там, в толпе, он испытал что-то вроде счастья. Он был счастлив их счастьем, счастлив, как призрак, который из своего нерушимого покоя благословляет зыбкую радость живущих и желает им добра. Он мог себе это позволить. У него была своя победа.
Потом он пошел домой к своей победе, поцеловал на ночь мать и поднялся на чердак. Ночная лихорадка прошла. С площади смели мусор и разобрали эстраду перед памятником. Вернулись домой раненые и уцелевшие, они ходили по улицам Бардсвилла и принимали поздравления, а потом, почти так же скоро, как и остальные, забыли о войне - наросла новая кожа, и остался лишь небольшой рубец.
С каждым годом он относился к матери все нежнее и заботливей. Казалось, она неподвластна времени: по-прежнему розовощекая, хотя кожа на щеках слегка одрябла, а цвет иногда отдаленно напоминал погребальные румяна, нанесенные с необычайным искусством; по-преж-нему ясноглазая, хотя год за годом глаза все глубже уходили под изящную арку бровей. Она как будто сохранялась в сердцевине безграничного покоя: лежала под вышитыми покрывалами (чуть пожелтевшими), откинувшись на кружевные подушки (искусно заштопанные), и умиротворенно улыбалась. Давняя ложь, тайна, запертая на чердаке и неведомая ни единой живой душе, давала ему право наконец-то любить ее совершенной любовью. Ему открылась драгоценная истина: совершенной любви не бывает без великого предательства.
Потом она умерла. Она проснулась посреди ночи от острой боли и внезапного удушья и с изумлением поняла, что это сердце. К изумлению примешался черный ужас, жестокий ужас - словно огромная пасть распахнулась перед ней. А с ужасом в мозгу возникли слова, как будто их говорил кто-то другой: О нет, ни за что. Я не уйду, меня не заставят уйти, только не теперь, когда я все устроила так, как хотела, когда я так счастлива, о, как я счастлива, и я не уйду. Не уйду, меня не заставят! Но она знала, что уходит. Клыки огромной черной пасти смыкались на ней, капая холодной слюной. Внезапно страх и протест растворились в обычной злости, бешеной злости на подлое, вероломное маленькое сердце. Как это гнусно! Все эти годы оно покоилось у нее внутри, исполняло ее желания, притворялось, что любит ее, всегда слушалось, а само замышляло вот что, вот что, вот что. В детстве у нее был котенок, как-то раз он, мурлыча, лежал на коленях и вдруг царапнул ее - и она ощутила ту же злость и вышвырнула маленького гаденыша, вышвырнула из окна второго этажа, он с глухим стуком упал на кирпичную дорожку. Теперь же она раздирала ногтями грудь, чтобы вырвать оттуда коварную подлую тварь - сердце - и вышвырнуть его прочь. Нет, она ему покажет! Ей ни к чему такое подлое маленькое сердце. Это было гораздо хуже, чем царапина от кошачьих когтей. Хуже, чем коварство, почти предательство, сына, плоти от плоти ее. Это было хуже чего угодно, потому что это ее собственное, любимое сердце так с ней поступало, поступало так с ней, Луизой Болтон, хорошенькой, миленькой Луизой Болтон. Да она папе пожалуется!
Все.
Это случилось в 1934 году, миссис Лавхарт было восемьдесят семь лет. Но когда сын на следующее утро нашел ее мертвой, даже тогда она не выглядела на свой возраст. В последнее мгновение по ее лицу разлился покой, и если бы не бледность, могло показаться, что эта хорошенькая пожилая дама вот-вот улыбнется.
Пришел доктор, не доктор Джордан (он давно умер), а молодой человек с загорелыми руками, очень самоуверенный.
- Вероятнее всего, она умерла очень быстро, - успокаивающе произнес он, захлопывая свой саквояж.
- Она умерла, - сказал Болтон Лавхарт задумчиво и удивленно, почти шепотом, как бы самому себе. Потом громко обратился к доктору: - Она умерла... слушайте, она умерла здесь, совсем одна, ночью, одна в ночи...
- Скорее всего, это произошло внезапно, - с едва заметным раздражением ответил доктор. - Скорее всего, боли почти не было. К тому же в ее возрасте...
- Она умерла, - шептал Болтон Лавхарт, - ночью... совсем одна...
И он представил свое одиночество. Всегда теперь один, в этом доме. И умрет один, в которой-нибудь из этих темных комнат, ночью, или упадет на чердаке, под ненавидящим взглядом раскрашенных существ, им самим созданных.
Теперь он жил в доме один. Приходила негритянка, готовила еду, медлительно, в каком-то ритуальном трансе, водила пыльной тряпкой по мебели, с первыми сумерками хлопала задней дверью и уходила. Болтон Лавхарт пробовал поначалу заниматься своими обычными делами, но кончалось тем, что он просто сидел у стола на чердаке, сложив руки и уставившись в пустоту. Его занятия потеряли смысл. Исчезло прежнее удовольствие, стимул. Больше не надо было лгать. Ночами он бродил по дому, по комнатам, залитым резким электрическим светом - все лампочки в доме горели. Или сидел в темной гостиной, глядя в окно. Иногда он засыпал в плетеном кресле и проводил в нем всю ночь.
Время от времени дела выгоняли его к людям. Он брел вниз, к сдававшимся внаем домикам, теперь больше похожим на хибары, облезлым и ветшающим, стучал в дверь - его встречало угрюмое мужское или ожесточенное женское лицо, из-за материнских юбок, как зверьки, выглядывали детишки - и просил заплатить за аренду. Иногда ему давали скупое подаяние. Иногда принимались канючить или грубить, он никогда особенно не вникал в то, что ему говорили. Иногда они ничего не говорили - просто смотрели на него и захлопывали дверь или смотрели молча, пока он не уходил прочь, как человек, совершивший что-то постыдное. Мистер Доррити давно уже умер, и некому было подсказать ему, как говорить и что делать. Правда, оставался небольшой банковский вклад, благодаря которому даже в тяжелые тридцатые Болтон мог существовать.
Болтон продолжал существовать благодаря банковскому вкладу и церкви. Вклад давал ему пищу. Церковь - основание для того, чтобы ее принимать. Он не сделался набожнее, но ходил теперь к каждой службе. В последние годы перед смертью матери он посещал церковь нечасто, но на похоронах люди, даже те, чьи имена он забыл, отнеслись к нему очень тепло. Церковь была тем местом, куда он мог уйти от дома, от чердака, от самого себя, от всех этих лет.
Если бы не церковь, он никогда бы не встретил миссис Партон.
Миссис Партон была дочерью бедного фермера, прозябавшего по соседству с округом Каррадерс, на тощих южных землях, где среди голых известняковых глыб росли мерилендские дубы и лавр и еще до сухого закона в кедровых дебрях прятались самогонные аппараты. Совсем девчонкой она вышла за мистера Партона, коммивояжера скобяной компании, работавшего в тех краях. Году примерно в 1920-м мистер Партон открыл в Бардсвилле фирму по продаже дешевых автомобилей, преуспел, родил сына и умер, оставив миссис Партон приличную сумму на счету в банке и тем самым обеспечив ей все доступные в Бардсвилле блага.
Мистер Партон отнюдь не отвечал запросам миссис Партон. Он был безнадежно вульгарен: эта изжеванная сигара, шлепки по спине, эти замашки провинциального коммивояжера. Хорошенькая же блондиночка миссис Партон все схватывала на лету. Краешком безмятежных, ярко-синих глаз она оценивающе посматривала на окружающих, а цепкий умишко подбирал и раскладывал по полочкам каждый обрывок старой сплетни или нового скандала, каждую презрительную или восторженную нотку. В итоге она знала Бардсвилл лучше, чем знал себя сам Бардсвилл. А знание - сила.
Знание - сила, а терпение и гору сдвинет. А уж терпения миссис Партон было не занимать. Ждать она умела. И никому себя не навязывала. Не ступала и шагу, не просчитав дальнейшие ходы. Открытая, необидчивая, приятная в общении, она держалась очень скромно. Она изучила каждую ступеньку лестницы, каждую площадку на пути наверх, но об этом ее знании никто не подозревал. Она состояла в родительском комитете, когда ее сын учился в школе, была активисткой пресвитерианской церкви. Научилась играть в "пятьсот" и вступила в карточный клуб. Каждый месяц получала по подписке от организации, рассылающей по стране печатную продукцию, какую-нибудь хорошую книгу и даже порой ее читала. В одежде отдавала предпочтение ярким цветам, но авторитетные журналы и облик некоторых бардсвилльских дам поколебали ее убеждения. К 1930 году она оказалась прихожанкой епископальной церкви, но переход из пресвитерианства был настолько плавным, что этого почти и не заметили. В 1934 году она уже пила коктейли.
- Мне только один, - говорила она, - только один. Нет-нет, спасибо, одного достаточно.
И на людях действительно выпивала один, от силы два стакана, однако дома по вечерам, когда никто не видел, она опускала шторы, выпивала целый шейкер коктейля и укладывалась в кровать; лежа в темноте, разгоряченная, затуманенная, трепещущая, она чувствовала, как тело с тихим звоном отлетает от нее. Но она отчетливо представляла свою цель. До которой от ее чудесного кирпичного домика - изящно, как в журналах, обставленного домика у подножия Растреклятого холма - было еще очень далеко.
Она вышла замуж за Болтона Лавхарта и переехала жить к нему в дом. В некотором смысле, хотя ни она, ни Болтон Лавхарт об этом не знали, у нее на этот дом прав было не меньше, чем у него. В ее жилах тоже текла кровь Лавхартов. Она тоже вела свой род от Лема Лавхарта, от дочери, оставшейся сиротой, когда его оскальпировал чикасо. Эта дочь вышла замуж за бардсвилльского поселенца, переехавшего затем на южные захудалые земли; там память о Лавхарте стерлась, и лишь его кровь тайно текла по жилам.
Миссис Партон было в то время около сорока; полноватая, но с безмятежными ярко-синими глазами и стройными лодыжками, она выглядела совсем недурно. Болтону Лавхарту исполнилось пятьдесят девять. Шел 1934 год.
Она принесла в дом порядок и чистоту, но ничего особенно менять не стала. Старая мебель и всякие безделицы, ветхие и истертые, остались на своих местах. Она была слишком хитра, чтобы попасться в эту ловушку. Перемены настанут позже, если вообще придется что-либо менять. Она знала, что чердак всегда был заперт на висячий замок, но после первых же расспросов угомонилась. Муж сказал ей, что держит там книги и бумаги, свой "труд", "книгу", и не любит, когда туда заходят. В его отсутствие она пробовала отпереть дверь найденной связкой старых ключей, но безуспешно. Замок оказался надежным. К тому же у нее не было причин не доверять мужу. Иногда он поднимался на чердак и проводил там какое-то время. Она знала, что он с причудами и привык все делать по-своему. Все говорили, что он с причудами. А она могла и подождать. Она выжидала, чтобы потом утолить жажду более сильную, чем любопытство.
Ее сын, Джаспер Партон, тоже переехал жить в дом Болтона. Этому ладно скроенному, мускулистому парню, в будущем, однако, обещавшему располнеть, было лет девятнадцать. У него были вьющиеся черные волосы, крупный рот, отличные зубы, которые он часто показывал, выжидательно улыбаясь после какой-нибудь своей реплики. Он охотно смеялся, особенно собственным шуткам. Скажет что-нибудь - и вращает карими глазами, как дурашливый жеребец, а потом заходится от хохота. Он то и дело потирал руки или щелкал суставами пальцев. Свою мать он звал "старушкой" и "птичкой-синичкой" и частенько, в игривом расположении духа, похлопывал ее по мягкому месту. Скоро он и Болтона стал похлопывать по плечу и звать "папашей" или "стариком". Поначалу его мать это беспокоило, но вскоре она убедилась, что мужу это не только не противно, а, похоже, даже нравится.
Болтону и вправду нравилось. Ему вообще нравилась эта новая жизнь. Нравились друзья, которых приглашала жена (хотя она мало кого приглашала, намереваясь впоследствии от некоторых из них избавиться), и он даже пробовал научиться играть в бридж. А больше других ему нравилась Джени Мэрфи, девушка Джаспера, миловидная и хорошо воспитанная; говорила она мало, но серые глаза ее смотрели открыто и ясно. Болтон Лавхарт купался в новом счастье и никак не мог к нему привыкнуть. Он и не подозревал раньше, что жизнь может быть такой.
Миссис Лавхарт недолюбливала Джени. Вернее, не то что любила или не любила - ей не по вкусу была сама кандидатура Джени Мэрфи. Джени Мэрфи не годилась. Хотя бы потому, что была дочерью такого отца, как старый Том Мэрфи. И католичкой в придачу. Но миссис Лавхарт умела ждать и обладала превосходной выдержкой.
Поэтому она даже обрадовалась, когда осенью 1940 года сына призвали на военную службу. Он о Джени и думать забудет. В этом она не сомневалась. А война была где-то далеко. Далеко за океаном, где ей и подобало быть.
Болтон Лавхарт тоже почти ликовал, когда пришла весть о призыве. Он любил Джаспера, но эта новость взбудоражила его, породила ощущение, что он держит руку на пульсе жизни. Он пошел провожать Джаспера на вокзал.
- Прощай, папаша, - с добродушным презрением сказал Джаспер и повращал глазами. Хлопнул старика по плечу: - Береги себя.
Болтон Лавхарт хотел что-нибудь сказать, только не знал что, но что-то набухало у него в сердце.
- Мальчик мой... - начал он, - мой сын...
И не мог подобрать слова.
- Бывай, папаша, - сказал Джаспер, запрыгнул в тамбур и, широко улыбнувшись Бардсвиллу, исчез из виду.
У Болтона Лавхарта вошло в привычку с раннего утра идти в город за газетой. Он стал читать книги и журналы о Европе и о войне. Останавливался и беседовал с людьми на перекрестках или на почте о том, что происходит.
- Насколько мне стало известно, - начинал он и, откашлявшись, продолжал сообщение.
Ни о чем другом люди не стали бы слушать. Но шла война, и они слушали. А когда Болтон уходил, кто-нибудь из них говорил:
- А у старика Лавхарта, оказывается, есть голова на плечах. Сколько книг прочел.
Другой отвечал:
- Чего б ему не читать. В жизни палец о палец не ударил. А вот мне приходилось надрываться и бегать за всемогущим долларом. Да если б мне не работать, я бы тоже сидел сиднем и читал книжки.
И все же они его слушали. Один раз Болтона попросили доложить о европейской ситуации в клубе "Киванис" . В городе он стал признанным экспертом. Произносил речи во всех городских клубах и даже в школе. Казалось, то, чего он ждал всю жизнь, исполнилось. Он был счастлив.
С началом войны прежнее счастье переросло в какое-то блаженное возбуждение, самым сумрачным днем согревавшее душу. Иногда он удивлялся своей внутренней легкости и новому смыслу жизни и, оторвавшись от работы или застыв посреди улицы, спрашивал себя: Да я ли это, я ли это? Он теперь все время был занят. Приходилось прочитывать ворох книг, журналов, газет и делать заметки. Кто-то должен все узнавать и рассказывать людям, объяснять, что происходит. Кто-то ведь собирает макулатуру и старые покрышки. А кто-то распространяет государственные облигации и заботится о сборе денег для Красного Креста.
Он жил утренними газетами и радионовостями. Поражения, каждая их подробность, разрывали душу, но в этих ранах была острота жизни, несущая обновление и силу духа. Он шел по улице из центра города, куда ходил за утренней почтой, надеясь, что придет письмо от Джаспера, как вдруг услышал о Батаане . Его остановил мистер Салливан, живший чуть ниже на холме:
- Они только что сдались. На Батаане. Только что передали по радио.
- Спасибо, - пробормотал Болтон; мистер Салливан ушел, а он все стоял, мерно вдыхая душистый весенний воздух, не вытирая катящихся по щекам слез, переполняемый чувствами. Потом робко протянул руку и провел по коре старого клена, росшего между тротуаром и мостовой. Шероховатая кора приятно бугрилась под пальцами. Он благоговейно погладил ее. Посмотрел на дерево, на сочные восковые наклевки почек, обвел взглядом улицу, дома, деревья, пробуждающиеся газоны, огромное, свежеумытое, сияющее небо. Все было настоящим. Настоящим.
К югу от округа Каррадерс, в поросшей кустарником местности, расположился крупный гарнизон; красную глину и известняки прорезала новая бетонная дорога, прямая, как лезвие ножа, и в непогоду ее белое полотно заливали кровавые струи глины, сочащейся из срезов, известняковые и глиняные прослойки которых казались боком гигантской туши, кем-то грубо распоротой. По вечерам неприкаянные мальчики, выпиравшие из хаки или утопавшие в нем, обутые в большие грубые башмаки, шатались по улицам Бардсвилла, околачивались в ресторанах, закусочных и бильярдных. Они напивались и орали на улицах, или шли к шлюхам, или молчаливыми группками стояли на перекрестках, с тоскливым смирением каторжников глядя из своего непонятного мира в чужой непонятный мир.
Город должен был о них заботиться, и первое время каждый из них был герой и любимец, пока не сделался проклятьем и обузой. Одно из старых зданий приспособили под рекреационный центр. Прихожане церкви каждое воскресенье звали к обеду солдата. По субботам устраивали для них вечеринки. Болтон Лавхарт без устали трудился в рекреационном комитете Святого Луки. Лавхарты тоже устраивали вечеринки. Большую гостиную заполняли новобранцы, среди них бывало и несколько кадровых сержантов, обветренных, матерых мужчин, которые набрасывались на бутерброды, пирожные, кофе, пиво, сотрясали стены хохотом и на полную громкость включали радио. Иногда в чаду гулянья два-три сержанта удалялись в заднюю комнату, где болтали и пили пиво с миссис Лавхарт. Случалось, она, хихикая и воровато подмигивая, угощала их кое-чем покрепче пива.
Болтона Лавхарта не обременяли траты на бутерброды и пиво для мальчиков. Тяготы тридцатых годов миновали. Он продал за приличную сумму часть своей земли в низине. На ней вырос военный завод. А вечеринки Болтон обожал.
Лучше всего они удавались, когда на побывку приезжал домой Джаспер, сильный и веселый, уже лейтенант. Тогда приглашали девушек и танцевали под радио, дом ходил ходуном, и от дыма кружилась голова. Это были лучшие вечеринки. Болтон Лавхарт сидел у стены, глядя во все глаза, всем своим существом участвуя в веселье, и в груди у него добела раскалялось блаженство, как уголек под кузнечными мехами.
В числе других девушек на вечеринки приходила и Джени Мэрфи. Так хотел Джаспер, и миссис Лавхарт ничего не могла поделать. Но она не отчаивалась. Когда выяснилось, что Джаспера перебрасывают в Европу, она горевала, но в горе была и капелька торжества. Теперь-то уж все пойдет как надо. Он забудет эту Джени.
Джаспер приехал домой на последнюю побывку. И женился на Джени Мэрфи. Посреди ночи они сбежали в Кентукки. Все произошло как-то невзначай. У Джаспера и в мыслях не было жениться на Джени, да и вообще жениться. Но она его обожала. Каждый взгляд, каждый жест, цепляющиеся за него руки тешили самолюбие. Предстоящая поездка в Европу пробудила в душе несвойственную его натуре сентиментальность. Он представлял, как дома будет дожидаться дорогая женушка. А обладать Джени Мэрфи можно было, только женившись на ней. Он это уяснил. Даже возбуждение последней встречи ничего не изменило. Она рыдала и цеплялась за него, но оставалась хорошей католической девочкой. Впрочем, когда поздно вечером, поддавшись порыву, он предложил ей сбежать, хорошая католическая девочка отринула все сомнения. Так уж она его любила. Их поженил невменяемый мировой судья, сонный, полуодетый, вытащенный из кровати. Джаспер пообещал, что потом они обвенчаются.
Трехдневный медовый месяц они провели в Кентукки, побывали на скачках, а в гостиничном номере она даже выпила с ним виски - так сильно она его любила. Они обвенчаются, как только вернутся домой в Бардсвилл, говорил он. А дома совсем не оказалось времени - по крайней мере, его было мало, - потому что Джаспер получил приказ немедленно явиться в часть.
- Ну пожалуйста, это ведь много времени не займет, - умоляла она его.
Но он сказал:
- Малышка, слушай внимательно. Приказ есть приказ. Это армия. А мы с тобой, цыпочка, женаты не хуже других. Никому не позволяй сомневаться.
- Но, Джаспер... ты...
- Ну конечно, малышка. Когда вернусь. Конечно, ты ведь любишь меня?
В поезде он откинулся на спинку и вытянул ноги. Поначалу даже радовался, что уезжает. Глоток свежего воздуха, так сказать. Она, конечно, девочка что надо. Конечно, он любит эту крошку. Она его женушка, и пусть не сомневается, не важно, что там ей наговорили священники. Он из нее выбьет эту дурь.
Он откинулся на спинку и задремал. Представил, как будет рассказывать ребятам о своей женитьбе. Засмеется и с притворной печалью поведает им, как она его заарканила. Но знаешь, скажет он, доложу я тебе, тут было из-за чего пострадать. Она такая... Послушай, я тебе сейчас расскажу, она... Ему не терпелось поскорее добраться до базы и поделиться с ребятами.
Миссис Лавхарт держалась молодцом. Не пала духом. Событие это прошло в Бардсвилле почти незамеченным. Теперь, в военное время, каждый день происходило столько всего необъяснимого, появлялись новые люди, люди совершали странные поступки, делали то, чего не делали раньше, и вели себя так, как прежде им и в голову бы не пришло. Она сохраняла невозмутимость и старалась не упоминать об этой женитьбе. Но ее муж не мог говорить ни о чем другом. Ему хотелось сообщить о радостном событии каждому прохожему. Она была готова его задушить. Когда она сидела одна и представляла, как он ходит по улице и пристает с рассказами ко всем подряд, она готова была задушить его голыми руками. У нее сжимались кулаки и учащалось дыхание. Она ненавидела его, ненавидела все, что с ним было связано, все, все. Она всегда его ненавидела. Ненависть поднялась в ней. Она это почувствовала. Эта мысль, как свет, заливала комнату.
Однако все остальные рядом с этим шедевром казались грустными и нелепыми. И он начал сначала. Ночь за ночью, лето напролет, на жарком, душном чердаке он склонялся над столом, орошая потом дерево, ткань, металл. Купленный вентилятор не спасал. Но внизу он не мог работать. Ведь никому было невдомек, что происходит там, за постоянно запертой дверью, в большой комнате, где в углах густеют тени и паутина и свисают с покатого, в разводах сырости потолка, где на прогнувшихся полках аккуратными рядами расположились альбомы с марками и наконечники, давно отмытые от чьей-то горячей крови, где стол завален заметками и книгами, где высоко на торцовой стене висят сабля и полинявшее знамя бывшего полка Саймона Лавхарта. Возвращаясь поздно вечером домой, люди видели свет на чердаке Лавхартов, слабый огонек, пробивающийся сквозь густые ветви дубов, и говорили:
- Это молодой Лавхарт пишет свою книгу. Работящий. Может, из него и выйдет толк.
Болтон Лавхарт действительно работал над книгой. По крайней мере, перечитывал груды заметок, делал новые, порой даже исписывал страницу-другую своим мальчишеским почерком. В то время памятник Кассиусу Перкинсу и Сэту Сайксу еще не поставили, но Болтон дотошно расспросил стариков, и те сообщили ему обрывки официальной версии. И он написал главу "Битва за Бардсвилл". Но писать быстро не получалось. Гораздо легче было собирать материал. Иногда он целыми днями просиживал в суде, перебирая пыльные, кисло пахнущие бумаги в архиве у секретарей выездного или окружного суда. Или нанимал на конюшне упряжку и ехал за город побеседовать с кем-нибудь из старожилов. Но все это днем. Ночи принадлежали только ему.
Месяцы складывались в год, год плавно переходил в следующий, и его пальцы становились все послушнее. А с мастерством пришла мучительная жажда совершенства. Когда он заканчивал новую фигурку и присоединял ее к небольшой орде, заполонившей пол и полки, или придумывал новый гимнастический снаряд для цирка, он на краткий миг ощущал, воспаряя над землей, покой и ясность духа, наступающие при соразмерности замысла и воплощения. На следующий день он вскакивал пораньше, шел на чердак, чтобы утвердиться в счастье минувшей ночи, но беспощадный дневной свет обнаруживал какой-нибудь изъян, убогость, что ли, - и он почти ненавидел свое создание, и пальцы кололо от желания вновь ощутить холодную твердость ножа или шила, податливость дерева. Он едва дожидался ночи.
Шли годы, вокруг него скапливалось все больше рисованных глаз: звери, девочки-акробатки, наездники, шпрехшталмейстеры, клоуны - и постепенно его мир ограничился этой сферой. Он по-прежнему, правда все реже и реже, выступал с сообщениями в научном клубе, а бардсвилльская "Гэзет" по-прежнему каждый раз отмечала: "Мистер Болтон Лавхарт, один из наших многообещающих молодых авторов..." Он по-прежнему работал над книгой, но слова, написанные на бумаге, равно как и произносимые в клубе, все больше казались ему чужими, все больше походили на епитимью, наложенную за давнее прегрешение, или на плату за новое счастье. По воскресеньям он ходил в церковь. Вел дела матери, писал расписки в получении арендных взносов, нанимал, все реже и реже, маляров и водопроводчиков для ремонта домиков, которые мать сдавала внаем, платил налоги, подбивал счета.
Война 1917-1918-го началась и закончилась. Но она прошла мимо него. Он даже не читал газет. Ему не было дела до фанфар и мундиров, до слез, поцелуев и речей. Когда пришла весть о перемирии, когда засвистели свистки, и зазвонили колокола, и даже здесь, на холме, люди с криками высыпали на улицу, - на чердак донеслись только слабые отголоски. Болтон даже не удосужился пойти узнать, из-за чего такая кутерьма. Вечером, однако, он пошел на площадь посмотреть на костер, послушать музыку и речи (произносимые с наспех сколоченной эстрады у подножия памятника конфедератам перед зданием суда), радостные крики и песни. Толпа пела:
Улыбнись, я тебя обниму на прощанье,
Непогода пройдет - снова будут свиданья...
Там, в толпе, он испытал что-то вроде счастья. Он был счастлив их счастьем, счастлив, как призрак, который из своего нерушимого покоя благословляет зыбкую радость живущих и желает им добра. Он мог себе это позволить. У него была своя победа.
Потом он пошел домой к своей победе, поцеловал на ночь мать и поднялся на чердак. Ночная лихорадка прошла. С площади смели мусор и разобрали эстраду перед памятником. Вернулись домой раненые и уцелевшие, они ходили по улицам Бардсвилла и принимали поздравления, а потом, почти так же скоро, как и остальные, забыли о войне - наросла новая кожа, и остался лишь небольшой рубец.
С каждым годом он относился к матери все нежнее и заботливей. Казалось, она неподвластна времени: по-прежнему розовощекая, хотя кожа на щеках слегка одрябла, а цвет иногда отдаленно напоминал погребальные румяна, нанесенные с необычайным искусством; по-преж-нему ясноглазая, хотя год за годом глаза все глубже уходили под изящную арку бровей. Она как будто сохранялась в сердцевине безграничного покоя: лежала под вышитыми покрывалами (чуть пожелтевшими), откинувшись на кружевные подушки (искусно заштопанные), и умиротворенно улыбалась. Давняя ложь, тайна, запертая на чердаке и неведомая ни единой живой душе, давала ему право наконец-то любить ее совершенной любовью. Ему открылась драгоценная истина: совершенной любви не бывает без великого предательства.
Потом она умерла. Она проснулась посреди ночи от острой боли и внезапного удушья и с изумлением поняла, что это сердце. К изумлению примешался черный ужас, жестокий ужас - словно огромная пасть распахнулась перед ней. А с ужасом в мозгу возникли слова, как будто их говорил кто-то другой: О нет, ни за что. Я не уйду, меня не заставят уйти, только не теперь, когда я все устроила так, как хотела, когда я так счастлива, о, как я счастлива, и я не уйду. Не уйду, меня не заставят! Но она знала, что уходит. Клыки огромной черной пасти смыкались на ней, капая холодной слюной. Внезапно страх и протест растворились в обычной злости, бешеной злости на подлое, вероломное маленькое сердце. Как это гнусно! Все эти годы оно покоилось у нее внутри, исполняло ее желания, притворялось, что любит ее, всегда слушалось, а само замышляло вот что, вот что, вот что. В детстве у нее был котенок, как-то раз он, мурлыча, лежал на коленях и вдруг царапнул ее - и она ощутила ту же злость и вышвырнула маленького гаденыша, вышвырнула из окна второго этажа, он с глухим стуком упал на кирпичную дорожку. Теперь же она раздирала ногтями грудь, чтобы вырвать оттуда коварную подлую тварь - сердце - и вышвырнуть его прочь. Нет, она ему покажет! Ей ни к чему такое подлое маленькое сердце. Это было гораздо хуже, чем царапина от кошачьих когтей. Хуже, чем коварство, почти предательство, сына, плоти от плоти ее. Это было хуже чего угодно, потому что это ее собственное, любимое сердце так с ней поступало, поступало так с ней, Луизой Болтон, хорошенькой, миленькой Луизой Болтон. Да она папе пожалуется!
Все.
Это случилось в 1934 году, миссис Лавхарт было восемьдесят семь лет. Но когда сын на следующее утро нашел ее мертвой, даже тогда она не выглядела на свой возраст. В последнее мгновение по ее лицу разлился покой, и если бы не бледность, могло показаться, что эта хорошенькая пожилая дама вот-вот улыбнется.
Пришел доктор, не доктор Джордан (он давно умер), а молодой человек с загорелыми руками, очень самоуверенный.
- Вероятнее всего, она умерла очень быстро, - успокаивающе произнес он, захлопывая свой саквояж.
- Она умерла, - сказал Болтон Лавхарт задумчиво и удивленно, почти шепотом, как бы самому себе. Потом громко обратился к доктору: - Она умерла... слушайте, она умерла здесь, совсем одна, ночью, одна в ночи...
- Скорее всего, это произошло внезапно, - с едва заметным раздражением ответил доктор. - Скорее всего, боли почти не было. К тому же в ее возрасте...
- Она умерла, - шептал Болтон Лавхарт, - ночью... совсем одна...
И он представил свое одиночество. Всегда теперь один, в этом доме. И умрет один, в которой-нибудь из этих темных комнат, ночью, или упадет на чердаке, под ненавидящим взглядом раскрашенных существ, им самим созданных.
Теперь он жил в доме один. Приходила негритянка, готовила еду, медлительно, в каком-то ритуальном трансе, водила пыльной тряпкой по мебели, с первыми сумерками хлопала задней дверью и уходила. Болтон Лавхарт пробовал поначалу заниматься своими обычными делами, но кончалось тем, что он просто сидел у стола на чердаке, сложив руки и уставившись в пустоту. Его занятия потеряли смысл. Исчезло прежнее удовольствие, стимул. Больше не надо было лгать. Ночами он бродил по дому, по комнатам, залитым резким электрическим светом - все лампочки в доме горели. Или сидел в темной гостиной, глядя в окно. Иногда он засыпал в плетеном кресле и проводил в нем всю ночь.
Время от времени дела выгоняли его к людям. Он брел вниз, к сдававшимся внаем домикам, теперь больше похожим на хибары, облезлым и ветшающим, стучал в дверь - его встречало угрюмое мужское или ожесточенное женское лицо, из-за материнских юбок, как зверьки, выглядывали детишки - и просил заплатить за аренду. Иногда ему давали скупое подаяние. Иногда принимались канючить или грубить, он никогда особенно не вникал в то, что ему говорили. Иногда они ничего не говорили - просто смотрели на него и захлопывали дверь или смотрели молча, пока он не уходил прочь, как человек, совершивший что-то постыдное. Мистер Доррити давно уже умер, и некому было подсказать ему, как говорить и что делать. Правда, оставался небольшой банковский вклад, благодаря которому даже в тяжелые тридцатые Болтон мог существовать.
Болтон продолжал существовать благодаря банковскому вкладу и церкви. Вклад давал ему пищу. Церковь - основание для того, чтобы ее принимать. Он не сделался набожнее, но ходил теперь к каждой службе. В последние годы перед смертью матери он посещал церковь нечасто, но на похоронах люди, даже те, чьи имена он забыл, отнеслись к нему очень тепло. Церковь была тем местом, куда он мог уйти от дома, от чердака, от самого себя, от всех этих лет.
Если бы не церковь, он никогда бы не встретил миссис Партон.
Миссис Партон была дочерью бедного фермера, прозябавшего по соседству с округом Каррадерс, на тощих южных землях, где среди голых известняковых глыб росли мерилендские дубы и лавр и еще до сухого закона в кедровых дебрях прятались самогонные аппараты. Совсем девчонкой она вышла за мистера Партона, коммивояжера скобяной компании, работавшего в тех краях. Году примерно в 1920-м мистер Партон открыл в Бардсвилле фирму по продаже дешевых автомобилей, преуспел, родил сына и умер, оставив миссис Партон приличную сумму на счету в банке и тем самым обеспечив ей все доступные в Бардсвилле блага.
Мистер Партон отнюдь не отвечал запросам миссис Партон. Он был безнадежно вульгарен: эта изжеванная сигара, шлепки по спине, эти замашки провинциального коммивояжера. Хорошенькая же блондиночка миссис Партон все схватывала на лету. Краешком безмятежных, ярко-синих глаз она оценивающе посматривала на окружающих, а цепкий умишко подбирал и раскладывал по полочкам каждый обрывок старой сплетни или нового скандала, каждую презрительную или восторженную нотку. В итоге она знала Бардсвилл лучше, чем знал себя сам Бардсвилл. А знание - сила.
Знание - сила, а терпение и гору сдвинет. А уж терпения миссис Партон было не занимать. Ждать она умела. И никому себя не навязывала. Не ступала и шагу, не просчитав дальнейшие ходы. Открытая, необидчивая, приятная в общении, она держалась очень скромно. Она изучила каждую ступеньку лестницы, каждую площадку на пути наверх, но об этом ее знании никто не подозревал. Она состояла в родительском комитете, когда ее сын учился в школе, была активисткой пресвитерианской церкви. Научилась играть в "пятьсот" и вступила в карточный клуб. Каждый месяц получала по подписке от организации, рассылающей по стране печатную продукцию, какую-нибудь хорошую книгу и даже порой ее читала. В одежде отдавала предпочтение ярким цветам, но авторитетные журналы и облик некоторых бардсвилльских дам поколебали ее убеждения. К 1930 году она оказалась прихожанкой епископальной церкви, но переход из пресвитерианства был настолько плавным, что этого почти и не заметили. В 1934 году она уже пила коктейли.
- Мне только один, - говорила она, - только один. Нет-нет, спасибо, одного достаточно.
И на людях действительно выпивала один, от силы два стакана, однако дома по вечерам, когда никто не видел, она опускала шторы, выпивала целый шейкер коктейля и укладывалась в кровать; лежа в темноте, разгоряченная, затуманенная, трепещущая, она чувствовала, как тело с тихим звоном отлетает от нее. Но она отчетливо представляла свою цель. До которой от ее чудесного кирпичного домика - изящно, как в журналах, обставленного домика у подножия Растреклятого холма - было еще очень далеко.
Она вышла замуж за Болтона Лавхарта и переехала жить к нему в дом. В некотором смысле, хотя ни она, ни Болтон Лавхарт об этом не знали, у нее на этот дом прав было не меньше, чем у него. В ее жилах тоже текла кровь Лавхартов. Она тоже вела свой род от Лема Лавхарта, от дочери, оставшейся сиротой, когда его оскальпировал чикасо. Эта дочь вышла замуж за бардсвилльского поселенца, переехавшего затем на южные захудалые земли; там память о Лавхарте стерлась, и лишь его кровь тайно текла по жилам.
Миссис Партон было в то время около сорока; полноватая, но с безмятежными ярко-синими глазами и стройными лодыжками, она выглядела совсем недурно. Болтону Лавхарту исполнилось пятьдесят девять. Шел 1934 год.
Она принесла в дом порядок и чистоту, но ничего особенно менять не стала. Старая мебель и всякие безделицы, ветхие и истертые, остались на своих местах. Она была слишком хитра, чтобы попасться в эту ловушку. Перемены настанут позже, если вообще придется что-либо менять. Она знала, что чердак всегда был заперт на висячий замок, но после первых же расспросов угомонилась. Муж сказал ей, что держит там книги и бумаги, свой "труд", "книгу", и не любит, когда туда заходят. В его отсутствие она пробовала отпереть дверь найденной связкой старых ключей, но безуспешно. Замок оказался надежным. К тому же у нее не было причин не доверять мужу. Иногда он поднимался на чердак и проводил там какое-то время. Она знала, что он с причудами и привык все делать по-своему. Все говорили, что он с причудами. А она могла и подождать. Она выжидала, чтобы потом утолить жажду более сильную, чем любопытство.
Ее сын, Джаспер Партон, тоже переехал жить в дом Болтона. Этому ладно скроенному, мускулистому парню, в будущем, однако, обещавшему располнеть, было лет девятнадцать. У него были вьющиеся черные волосы, крупный рот, отличные зубы, которые он часто показывал, выжидательно улыбаясь после какой-нибудь своей реплики. Он охотно смеялся, особенно собственным шуткам. Скажет что-нибудь - и вращает карими глазами, как дурашливый жеребец, а потом заходится от хохота. Он то и дело потирал руки или щелкал суставами пальцев. Свою мать он звал "старушкой" и "птичкой-синичкой" и частенько, в игривом расположении духа, похлопывал ее по мягкому месту. Скоро он и Болтона стал похлопывать по плечу и звать "папашей" или "стариком". Поначалу его мать это беспокоило, но вскоре она убедилась, что мужу это не только не противно, а, похоже, даже нравится.
Болтону и вправду нравилось. Ему вообще нравилась эта новая жизнь. Нравились друзья, которых приглашала жена (хотя она мало кого приглашала, намереваясь впоследствии от некоторых из них избавиться), и он даже пробовал научиться играть в бридж. А больше других ему нравилась Джени Мэрфи, девушка Джаспера, миловидная и хорошо воспитанная; говорила она мало, но серые глаза ее смотрели открыто и ясно. Болтон Лавхарт купался в новом счастье и никак не мог к нему привыкнуть. Он и не подозревал раньше, что жизнь может быть такой.
Миссис Лавхарт недолюбливала Джени. Вернее, не то что любила или не любила - ей не по вкусу была сама кандидатура Джени Мэрфи. Джени Мэрфи не годилась. Хотя бы потому, что была дочерью такого отца, как старый Том Мэрфи. И католичкой в придачу. Но миссис Лавхарт умела ждать и обладала превосходной выдержкой.
Поэтому она даже обрадовалась, когда осенью 1940 года сына призвали на военную службу. Он о Джени и думать забудет. В этом она не сомневалась. А война была где-то далеко. Далеко за океаном, где ей и подобало быть.
Болтон Лавхарт тоже почти ликовал, когда пришла весть о призыве. Он любил Джаспера, но эта новость взбудоражила его, породила ощущение, что он держит руку на пульсе жизни. Он пошел провожать Джаспера на вокзал.
- Прощай, папаша, - с добродушным презрением сказал Джаспер и повращал глазами. Хлопнул старика по плечу: - Береги себя.
Болтон Лавхарт хотел что-нибудь сказать, только не знал что, но что-то набухало у него в сердце.
- Мальчик мой... - начал он, - мой сын...
И не мог подобрать слова.
- Бывай, папаша, - сказал Джаспер, запрыгнул в тамбур и, широко улыбнувшись Бардсвиллу, исчез из виду.
У Болтона Лавхарта вошло в привычку с раннего утра идти в город за газетой. Он стал читать книги и журналы о Европе и о войне. Останавливался и беседовал с людьми на перекрестках или на почте о том, что происходит.
- Насколько мне стало известно, - начинал он и, откашлявшись, продолжал сообщение.
Ни о чем другом люди не стали бы слушать. Но шла война, и они слушали. А когда Болтон уходил, кто-нибудь из них говорил:
- А у старика Лавхарта, оказывается, есть голова на плечах. Сколько книг прочел.
Другой отвечал:
- Чего б ему не читать. В жизни палец о палец не ударил. А вот мне приходилось надрываться и бегать за всемогущим долларом. Да если б мне не работать, я бы тоже сидел сиднем и читал книжки.
И все же они его слушали. Один раз Болтона попросили доложить о европейской ситуации в клубе "Киванис" . В городе он стал признанным экспертом. Произносил речи во всех городских клубах и даже в школе. Казалось, то, чего он ждал всю жизнь, исполнилось. Он был счастлив.
С началом войны прежнее счастье переросло в какое-то блаженное возбуждение, самым сумрачным днем согревавшее душу. Иногда он удивлялся своей внутренней легкости и новому смыслу жизни и, оторвавшись от работы или застыв посреди улицы, спрашивал себя: Да я ли это, я ли это? Он теперь все время был занят. Приходилось прочитывать ворох книг, журналов, газет и делать заметки. Кто-то должен все узнавать и рассказывать людям, объяснять, что происходит. Кто-то ведь собирает макулатуру и старые покрышки. А кто-то распространяет государственные облигации и заботится о сборе денег для Красного Креста.
Он жил утренними газетами и радионовостями. Поражения, каждая их подробность, разрывали душу, но в этих ранах была острота жизни, несущая обновление и силу духа. Он шел по улице из центра города, куда ходил за утренней почтой, надеясь, что придет письмо от Джаспера, как вдруг услышал о Батаане . Его остановил мистер Салливан, живший чуть ниже на холме:
- Они только что сдались. На Батаане. Только что передали по радио.
- Спасибо, - пробормотал Болтон; мистер Салливан ушел, а он все стоял, мерно вдыхая душистый весенний воздух, не вытирая катящихся по щекам слез, переполняемый чувствами. Потом робко протянул руку и провел по коре старого клена, росшего между тротуаром и мостовой. Шероховатая кора приятно бугрилась под пальцами. Он благоговейно погладил ее. Посмотрел на дерево, на сочные восковые наклевки почек, обвел взглядом улицу, дома, деревья, пробуждающиеся газоны, огромное, свежеумытое, сияющее небо. Все было настоящим. Настоящим.
К югу от округа Каррадерс, в поросшей кустарником местности, расположился крупный гарнизон; красную глину и известняки прорезала новая бетонная дорога, прямая, как лезвие ножа, и в непогоду ее белое полотно заливали кровавые струи глины, сочащейся из срезов, известняковые и глиняные прослойки которых казались боком гигантской туши, кем-то грубо распоротой. По вечерам неприкаянные мальчики, выпиравшие из хаки или утопавшие в нем, обутые в большие грубые башмаки, шатались по улицам Бардсвилла, околачивались в ресторанах, закусочных и бильярдных. Они напивались и орали на улицах, или шли к шлюхам, или молчаливыми группками стояли на перекрестках, с тоскливым смирением каторжников глядя из своего непонятного мира в чужой непонятный мир.
Город должен был о них заботиться, и первое время каждый из них был герой и любимец, пока не сделался проклятьем и обузой. Одно из старых зданий приспособили под рекреационный центр. Прихожане церкви каждое воскресенье звали к обеду солдата. По субботам устраивали для них вечеринки. Болтон Лавхарт без устали трудился в рекреационном комитете Святого Луки. Лавхарты тоже устраивали вечеринки. Большую гостиную заполняли новобранцы, среди них бывало и несколько кадровых сержантов, обветренных, матерых мужчин, которые набрасывались на бутерброды, пирожные, кофе, пиво, сотрясали стены хохотом и на полную громкость включали радио. Иногда в чаду гулянья два-три сержанта удалялись в заднюю комнату, где болтали и пили пиво с миссис Лавхарт. Случалось, она, хихикая и воровато подмигивая, угощала их кое-чем покрепче пива.
Болтона Лавхарта не обременяли траты на бутерброды и пиво для мальчиков. Тяготы тридцатых годов миновали. Он продал за приличную сумму часть своей земли в низине. На ней вырос военный завод. А вечеринки Болтон обожал.
Лучше всего они удавались, когда на побывку приезжал домой Джаспер, сильный и веселый, уже лейтенант. Тогда приглашали девушек и танцевали под радио, дом ходил ходуном, и от дыма кружилась голова. Это были лучшие вечеринки. Болтон Лавхарт сидел у стены, глядя во все глаза, всем своим существом участвуя в веселье, и в груди у него добела раскалялось блаженство, как уголек под кузнечными мехами.
В числе других девушек на вечеринки приходила и Джени Мэрфи. Так хотел Джаспер, и миссис Лавхарт ничего не могла поделать. Но она не отчаивалась. Когда выяснилось, что Джаспера перебрасывают в Европу, она горевала, но в горе была и капелька торжества. Теперь-то уж все пойдет как надо. Он забудет эту Джени.
Джаспер приехал домой на последнюю побывку. И женился на Джени Мэрфи. Посреди ночи они сбежали в Кентукки. Все произошло как-то невзначай. У Джаспера и в мыслях не было жениться на Джени, да и вообще жениться. Но она его обожала. Каждый взгляд, каждый жест, цепляющиеся за него руки тешили самолюбие. Предстоящая поездка в Европу пробудила в душе несвойственную его натуре сентиментальность. Он представлял, как дома будет дожидаться дорогая женушка. А обладать Джени Мэрфи можно было, только женившись на ней. Он это уяснил. Даже возбуждение последней встречи ничего не изменило. Она рыдала и цеплялась за него, но оставалась хорошей католической девочкой. Впрочем, когда поздно вечером, поддавшись порыву, он предложил ей сбежать, хорошая католическая девочка отринула все сомнения. Так уж она его любила. Их поженил невменяемый мировой судья, сонный, полуодетый, вытащенный из кровати. Джаспер пообещал, что потом они обвенчаются.
Трехдневный медовый месяц они провели в Кентукки, побывали на скачках, а в гостиничном номере она даже выпила с ним виски - так сильно она его любила. Они обвенчаются, как только вернутся домой в Бардсвилл, говорил он. А дома совсем не оказалось времени - по крайней мере, его было мало, - потому что Джаспер получил приказ немедленно явиться в часть.
- Ну пожалуйста, это ведь много времени не займет, - умоляла она его.
Но он сказал:
- Малышка, слушай внимательно. Приказ есть приказ. Это армия. А мы с тобой, цыпочка, женаты не хуже других. Никому не позволяй сомневаться.
- Но, Джаспер... ты...
- Ну конечно, малышка. Когда вернусь. Конечно, ты ведь любишь меня?
В поезде он откинулся на спинку и вытянул ноги. Поначалу даже радовался, что уезжает. Глоток свежего воздуха, так сказать. Она, конечно, девочка что надо. Конечно, он любит эту крошку. Она его женушка, и пусть не сомневается, не важно, что там ей наговорили священники. Он из нее выбьет эту дурь.
Он откинулся на спинку и задремал. Представил, как будет рассказывать ребятам о своей женитьбе. Засмеется и с притворной печалью поведает им, как она его заарканила. Но знаешь, скажет он, доложу я тебе, тут было из-за чего пострадать. Она такая... Послушай, я тебе сейчас расскажу, она... Ему не терпелось поскорее добраться до базы и поделиться с ребятами.
Миссис Лавхарт держалась молодцом. Не пала духом. Событие это прошло в Бардсвилле почти незамеченным. Теперь, в военное время, каждый день происходило столько всего необъяснимого, появлялись новые люди, люди совершали странные поступки, делали то, чего не делали раньше, и вели себя так, как прежде им и в голову бы не пришло. Она сохраняла невозмутимость и старалась не упоминать об этой женитьбе. Но ее муж не мог говорить ни о чем другом. Ему хотелось сообщить о радостном событии каждому прохожему. Она была готова его задушить. Когда она сидела одна и представляла, как он ходит по улице и пристает с рассказами ко всем подряд, она готова была задушить его голыми руками. У нее сжимались кулаки и учащалось дыхание. Она ненавидела его, ненавидела все, что с ним было связано, все, все. Она всегда его ненавидела. Ненависть поднялась в ней. Она это почувствовала. Эта мысль, как свет, заливала комнату.