Витька потерянно махнул рукой.
   – Не спрашивайте! Месяц ни грамульки, человеком себя почувствовал, – в голосе его появился слезный надрыв, – оделся вот, – он подергал себя за полы кожаной куртки.
   – Месяц не пил, а как оделся! – наставительно прогудел Голубко, намекая на прямые материальные выгоды воздержания, а я с удивлением подумал, что мне так одеться не хватило бы месяца, даже если б я этот месяц не только не пил, но и не ел.
   – С горя запил, – понурился Байдаков. – Кота, сволочи, погубили.
   – Это какого? – удивился Мнишин. – Рыжего, который у тебя жил?
   – Угу! – кивнул Витька и заплакал. Слезы текли по его щекам, он принялся стирать их, весь измазался дактилоскопической краской. Зрелище было жалкое.
   Мнишин двумя пальцами брезгливо взял со стола мятый байдаковский платок, кинул ему на колени.
   – На, утрись...
   Витькины плечи содрогались. Он принял платок, начал сморкаться, хлюпать, тереть глаза, в которые попала краска.
   – Весна, понимаешь... – говорил он, всхлипывая. – Шмонается, дурак, где-то, три дня не видал его. А вчера утром выхожу из дому, мальчишки бегут: “Дядя Витя, дядя Витя, там ваш Рыжий висит...” На дереве... во дворе... за шею проволокой... падлы... – У него дрожала нижняя челюсть.
   – Кто это сделал?
   – А я знаю? – злобно вскинулся Байдаков. – Знал бы – убил гада!
   Мнишин с Валиулиным переглянулись.
   – А дальше что ты делал?
   – Что... Похоронили мы Рыжего с пацанами. Тут же, во дворе. Настроение, конечно, хоть сам вешайся. Ну и пошел в магазин, куда ж еще...
   – Это во сколько было?
   – Да часов в двенадцать. Ребята знакомые в очереди стояли. Взял я сразу пару коньякевича, они три портвейна. Врезали, как полагается... За упокой души Рыжего.
   – И что потом?
   – Что потом? – переспросил Витька. – Проснулся утром, голова квадратная и это вон, – он мотнул головой в сторону денег на столе, – по всем карманам распихнуто. Встал кое-как и поехал в “Пять колечек” на поправку. А там повело меня, видать, на старых дрожжах...
   – Как ты поправлялся, мы знаем, – нетерпеливо перебил его Мнишин. – Расскажи-ка лучше, что ты делал вчера после того, как распили у магазина.
   Байдаков наморщил лоб и погрузился в глубокое раздумье.
   – Черт его знает, – наконец сообщил он. – Пили – помню, а дальше – нет.
   – И часто с тобой так бывает? – поинтересовался Валиулин.
   – Бывает... – эхом откликнулся Витька. – Особо, когда намешаешь всякой дряни, – его передернуло. – Иногда утром гадаешь: как домой дошел? А на автопилоте!
   – Ну, вот что, автопилот, – зловеще начал Мнишин, но тут зазвонил телефон. Голубко взял трубку и сразу передал ее Валиулину. Тот послушал, покивал, сказал “спасибо” и положил на место. Потом повернулся к нам.
   – Пальчики его, – сказал он и с каким-то новым выражением посмотрел на Байдакова. – Так что времени не теряйте, дуйте к прокурору за постановлением, проводите обыск.
   Я увидел, как напрягся и замер Байдаков.
   – Вы это про что? – спросил он с глухой угрозой. – Это про какие пальчики?
   – Про твои, про твои, – с усмешкой ответил Мнишин и обратился к Валиулину: – Можно, Валерий Михалыч?
   – Давай, – кивнул тот. – Ты начал, тебе и заканчивать.
   – Гражданин Байдаков, – сказал Мнишин, глядя поверх Витькиной головы, – вы подозреваетесь в убийстве Черкизова Викентия Федоровича, совершенном вчера в его квартире...
   При этих словах Витька странно оскалился, и я не сразу понял, что он смеется, – такой неподходящей была его реакция.
   – Я? Кешу? Да что я, сумасшедший? Быть того не может!
   – Может, – жестко оборвал его Мнишин. – Номера двадцатипятирублевых купюр, обнаруженных у вас при доставке в медвытрезвитель, идут подряд с номером купюры, обнаруженной в сейфе убитого. Они из одной пачки. И еще. Перед смертью Черкизов с кем-то выпивал. На одном из стаканов его отпечатки пальцев, на другом – ваши.
   Байдаков больше не скалился. Он сидел, крепко сжав голову руками, словно боялся, что она вот-вот разлетится на кусочки. Его лицо было пепельно-серым в черных разводах.
   – Вот она, проклятая, до чего доводит, – осуждающе прогудел майор Голубко.
   Витьку увели два милиционера. Валиулин в задумчивости походил по кабинету, руки за спину, остановился у окна и, не оборачиваясь, сказал как будто сам себе:
   – Похоже, он правда ни черта не помнит. Только все это – лирика. Завтра в камере он прочухается и выдаст нам, к примеру, что деньги ему Черкизов одолжил, а вино они пили вместе утром или даже прошлым вечером. К сожалению, на дверце сейфа никаких отпечатков, кроме черкизовских, не обнаружено. Вот так-то.
   Он на каблуках повернулся к нам:
   – Ищите орудие убийства – раз, каких-нибудь свидетелей, которые видели Байдакова между семью и девятью вечера – два.
   Мнишин с сомнением шмыгнул носом:
   – Валерий Михалыч, он в том же доме живет, через два подъезда. Опять уверенности не будет.
   – Значит, нужны свидетели, которые видели его входящим или выходящим из подъезда Черкизова.
   – Будем искать, – вздохнул Мнишин. И Валиулин кивнул:
   – Как хлеб ищут.

5

   С Витькой Байдаковым я первый раз столкнулся лет в двенадцать. То есть знал-то я его, конечно, и раньше, с тех пор как он вместе со своими родителями поселился в стеклянном доме. Витькин отец был какой-то шишкой в закрытом “ящике”, мать певица, но, видать, и шишка была невелика, и певица не Бог весть какая, потому что папаша все время мотался по командировкам, а мамаша с гастролями от областной филармонии. Очень часто поездки эти совпадали, и Витька жил в свое удовольствие, не отягощенный родительской опекой, со старенькой домработницей, которая чуть не с младенчества кормила его, поила, души в нем не чаяла и которую он в грош не ставил, обзывал в глаза старой дурой, отчего она плакала. Теперь произошла диффузия, под толщей лет нижние слои памяти перемешались, и я уже не помню, когда узнал подробности Витькиной жизни: до моего первого столкновения с ним или гораздо позже.
   По тогдашним понятиям его даже нельзя было считать полноценной шпаной. Настоящая шпана моего детства ходила в брюках клеш, подшитых снизу металлической молнией, носила в карманах гирьку на унитазной цепочке, нож-“лисичку”, алюминиевую расческу с длинной, заточенной, как шило, ручкой, а то и бритву. На месте будущих кооперативных башен еще стояли подбоченясь серые бараки общежитии протезного завода, еще не ведали близкой своей судьбы похожие, точно близнецы, “немецкие” двухэтажки, целая слободка, построенная пленными немцами после войны для служащих недалекого аэродрома. Гулять в ту сторону не рекомендовалось, особенно с наступлением темноты. Мальчишки рассказывали с расширенными глазами, как Отцовский переулок ходил резаться с Красным Балтийцем, как лупили друг друга кольями, велосипедными цепями. Постоянным героем мифов был никем из нас не виданный огненно-рыжий Тигренок, который выжил даже после того, как ему враги пульнули в живот из-за угла.
   Витька Байдаков не шел, разумеется, с ними ни в какое сравнение. Он кидал с балкона чернильные пузырьки на крыши машин, поджигал газеты в почтовых ящиках, обрывал трубки в телефонах-автоматах, в общем, мелко пакостил. Сейчас поди, педагоги и врачи подыскали бы для него пару-тройку научных терминов, все объясняющих с точки зрения психологии и физиологии, а тогда называли Витьку просто хулиганом.
   Впрочем, зона его деятельности распространялась в основном на стеклянный дом и на несколько родственных кооперативов вокруг. К нам во двор он не очень-то шастал со своими штучками, здесь хватало собственных “королей”. Но как-то воскресным днем забрел с двумя приятелями на площадку, где мы, по тогдашнему выражению, “пинали пузырь”, то бишь играли в футбол.
   В ту пору посреди двора стояла у нас хоккейная коробка, окруженная высокой сеткой, небольшая – метров двадцать пять на пятнадцать. Зимой на ней заливали лед, а с ранней весны до поздней осени мы гоняли тут мяч. Витька появился в мае в жаркий засушливый день – это я помню точно, потому что и сейчас вижу, как мы, потные, грязные, с криками носимся по площадке, поднимая ногами тучи пыли. Они с дружками уселись на лавочке возле бортика и глядели на нас, покуривая и поплевывая. А когда “пузырь” очередной раз перелетел через сетку и в игре наступил вынужденный тайм-аут, Витька громко предложил “боевую до десяти голов по три рубля с команды”.
   – Не боись, чуваки, – сказал он нам, иронически ухмыляясь – нас трое, а вы все. Без офсайда, руками не брать. Поехало?
   Мы переглянулись. Вообще-то играть в футбол за деньги у нас не было заведено, но и отказаться от прямого вызова казалось стыдным. Между нами и Витькой разница была года в два-три, он и его приятели были как минимум на голову выше самого высокого из нас. Но наших было человек шесть, играть предстояло на своем поле, и мы согласились. Они сняли рубашки, закатали штаны до колен, и понеслась.
   Безусловно, Витька не учел нашей многолетней сыгранности. Мы “делали” их, как младенцев, широкими пасами через всю поляну, и, когда вколотили им третий или четвертый мяч, Витька озверел. На нем были не кеды, как у нас, а обычные ботинки на шнурках, остроносые по тогдашней моде. И этими ботинками он начал нещадно лупить по нашим ногам да еще к тому же принялся к месту и не к месту играть “в корпус”, то есть попросту сносить нас, прижимать к дощатому бортику, а то и внаглую толкать руками.
   – Кончай коваться, Байдак, – сумрачно говорили мы ему, сплевывая тяжелую, вязкую слюну пополам с песком.
   – А, не любят жилтовские настоящий футбол! – едко ухмылялся Витька и продолжал махать ногами почем зря.
   Счет был в нашу пользу с большим разрывом, и прекратить “боевую” представлялось невозможным: или играй – или плати. Тогда я тоже обозлился. И когда Байдаков очередной раз попер на меня, подставил ногу так, что он полетел носом в землю.
   Потом только до меня дошло, что этого он как раз и добивался. Вскочив на ноги, Витька, не говоря ни слова, врезал мне кулаком по лицу. Из разбитой губы брызнула кровь, я вжался в борт, ожидая, что он снова бросится на меня, но ему уже было достаточно. Оглядев нас со злым прищуром, Байдак процедил:
   – Не умеете играть по честному – сидите дома. Не торопясь, надел рубашку, раскатал штаны и пошел за своими ухмыляющимися дружками. Я смотрел ему вслед, сжав кулаки и закусив мгновенно распухшую губу, чувствуя, как жжет глаза бессильная ненависть, а он вразвалочку уходил победителем. Он уходил победителем, потому что сила была на его, а не на нашей стороне. Потому что тот, кто проиграл, но не заплатил, все равно что выиграл. Потому что у нас была сыгранная команда, а у них была кодла, которая с чужими всегда играет без правил. Потому что выходило, что нам наставили синяков на ногах и на боках, нам набили морду, а в результате мы же и оказались виноваты. Впоследствии я узнал, что это, в общем, довольно распространенная жизненная ситуация, но первый урок преподал мне Витька Байдаков.
   Однако на этом история не кончилась. Тем же вечером я встретил Рашида, своего соседа по площадке. О Рашиде ходила нехорошая слава, во дворе его боялись. Но мне нечего было бояться, я был для него “свой”, он знал меня с младенчества. Ни разу я не просил его ни о каком заступничестве, но сама возможность попросить о нем, по-соседски, как просят соль или спички, всегда незримо витала надо мной. Она осеняла меня, как бы давая понять предполагаемым недоброжелателям, что от возможности до ее использования – всего один шаг, она играла важную профилактическую роль, как сказали бы теперь, была оружием сдерживания первого удара и придавала мне во дворе известную независимость.
   Я и в тот вечер ни о чем не просил Рашида, он сам поинтересовался, пока мы ехали в лифте, что с губой. Я рассказал. Рашид нахмурился и спросил, в каком классе Витька учится. Я ответил.
   “Ладно, – озабоченно сказал Рашид, – надо будет ему объяснить, как трогать жилтовских”. Засыпая в этот день, я по-всякому злорадно представлял, как именно будет Рашид объяснять это Витьке, и в конце концов заснул, полностью удовлетворенный, с ощущением неизбежности грядущего торжества справедливости.
   Рашид давно не учился в нашей школе, его выгнали чуть ли не с седьмого класса и перевели в ремесленное училище. Поэтому я очень удивился, через пару дней увидев его в коридоре на большой перемене. Он поймал меня за руку и повел за собой. Мы зашли в мужской туалет на третьем этаже, и там возле окна я увидел Байдакова, а рядом с ним двух здоровенных десятиклассников. Рашид легонько подтолкнул меня в спину и сказал:
   – Ну, давай.
   Я глянул на него с удивлением, не очень понимая, что именно нужно “давать”. Потом посмотрел на Витьку. Он был бледен, стоял, потерянно опустив руки, десятиклассники нависали над ним с боков с кривыми улыбочками, и я вдруг понял, зачем меня сюда привели.
   – Бей! – скомандовал Рашид.
   У меня ослабли ноги. Все как будто справедливо: тогда сила была на Витькиной стороне, теперь на моей. Тогда он был с кодлой, теперь я. Но вся моя жажда возмездия улетучилась куда-то. С ватным ужасом я ощущал, что не могу ударить в этот миг Байдака, который – я знал наверняка! – даже руку не поднимет, чтобы защититься. И одновременно я обреченно сознавал, что не ударить его тоже невозможно. Не было выхода, ибо специально ради меня пришел сегодня в школу Рашид, специально ради меня отловили и привели в сортир Байдакова эти верзилы-десятиклассники, и поэтому никто из них, даже сам Витька, никто не сомневается, что я сейчас врежу ему как следует. В сущности, я был приговорен совершить казнь над Витькой. Я должен был оправдать доверие.
   – Ну бей же! – начиная сердиться, приказал Рашид, и я вяло ткнул кулаком куда-то Витьке в плечо.
   – Не так, – с досадой сказал Рашид, – в харю бей. Пусти ему юшку!
   Десятиклассники крепко схватили Байдакова за руки. Он смотрел мне в лицо, бледно улыбаясь, словно тоже подбадривал меня, говоря: ничего не поделаешь, надо – так надо, давай скорей кончай эту бодягу. Зажмурившись, я ударил его в грудь. Удар получился слабым, но Витька дернулся всем телом, ойкнул и обмяк на руках у конвоиров, будто я его нокаутировал. Однако обмануть Рашида не удалось.
   – Салага, – произнес он с нескрываемым презрением, грубо отпихивая меня в сторону. – Жилтовский, называется! – И крякнув, как при рубке дров, заехал Байдакову крюком снизу в поддых.
   На этот раз Витькины глаза вылезли из орбит, он, задохнувшись, согнулся пополам, а Рашид сбоку ударил его теперь уже по лицу. Из носа у Витьки хлынула кровь, один глаз мгновенно стал заплывать, а другой смотрел на меня со страдальческой укоризной: почему ты не сделал это сам, зачем заставил бить Рашида?
   Байдакова отпустили, он, шатаясь, побрел к умывальнику. Рашид и один из десятиклассников деловито и дружелюбно помогали ему смывать с лица кровь. Экзекуция кончилась. Я бросился бежать.
   Странная штука память. Я помню жаркий день и пыльную площадку, помню, как саднила губа, разбитая Витькой, и как скрипел песок на зубах. Помню, как Рашид бил Байдака, даже грязную, в потеках краски кафельную стенку в мужском туалете на третьем этаже и то помню. А вот что было дальше, забыл. Напрочь выпало из головы, презирал ли меня потом Рашид за малодушие, как вел себя Витька при следующих встречах со мной, не помню даже своих собственных переживаний по этому поводу. И, интересное дело, Витька Байдаков снова возникает в моей памяти года через два-три уже в совершенно ином качестве. Мы больше не деремся, не ссоримся, попадаем с ним в одни компании, я даже бываю у него дома, мы меняемся какими-то кассетами, пластинками. Потом снова провал года на четыре – Витька не фигурирует в доступных воспоминаниях, и вдруг я вижу его на ежегодном вечере выпускников школы, после которого мы куда-то едем, в какой-то дом с множеством комнат, где очень мало света, очень много дешевого алжирского вина, Пресли, Чаби Чеккер, и где Байдаков поражает всех пьяным хождением по поручню балкона с двумя бутылками в руках. Затем синусоида наших отношений вырождается в прямую линию, как кардиограмма после остановки сердца, и вот – неожиданная реанимация. Я, участковый инспектор Северин, вхожу в квартиру подозреваемого в убийстве Байдакова, чтобы сделать в ней обыск.
   – Ну и душок здесь, – покрутил носом, принюхиваясь, Дыскин, когда Трофимыч, снова привлеченный мной к делу, справился с заевшим замком и мы оказались в полутемной байдаковской прихожей. – Оставьте дверь открытой, а то задохнемся...
   В прокуренном воздухе пахло несвежим бельем, из ванной потягивало дезодорантом, со стороны кухни несло перепревшим луком, но все это перебивал мощный кошачий дух, идущий из глубины квартиры.
   – Видать, он кота своего всю зиму на улицу не выпускал, – констатировал Панькин.
   – Эх, жизнь! – вздохнул Дыскин. – Торчал бы котик дома, не запил бы Витька. А там, глядишь, и старичок был бы в здравии, сидел себе на диванчике, дрочил на свои журнальчики...
   Возразить против развернутой перед нами философической картины было нечего, и мы молча прошли в первую комнату. Странное она производила впечатление. Просто сказать, что это холостяцкая берлога, было бы недостаточно.
   Я знал, что Витькины родители давно умерли, вернее погибли в автомобильной катастрофе, оба сразу. Разумеется, помнить в точности, что за мебель стояла здесь в период наших пластиночных обменов, я пятнадцать с гаком лет спустя не мог. Но застряло в памяти общее представление, вероятно, от противного: в те времена все, кто мог купить и умел достать, повально хватали гарнитуры со стенками. Побогаче, попрестижней – финские, югославские, попроще – румынские, болгарские, но чтоб обязательно раздвижной диван, пара глубоких мягких кресел, резной журнальный столик и главное – эта самая стенка. С фигурными непрозрачными стеклами, с массой глухих дверец, непременными бронзовыми ручками, с просторной выемкой аккурат под цветной телевизор и с одной, максимум двумя-тремя полочками для книг. Всюду, куда ни придешь, были эти стенки, а в квартире Витькиных родителей не было. Было что-то квадратно-тонконогое в сочетании с гнутыми алюминиевыми трубками, с какими-то синтетическими мохнатыми ковриками – и все это на фоне громоздкого, как железобетонный блок, зеркального, полированного, полного дешевого тогда хрусталя сооружения с названием, смутно напоминающим о древнегерманском эпосе: “Хельга”. Модерн ранних шестидесятых, первое счастье наших вырвавшихся из коммуналок родителей. Витька не любил задерживаться в этой комнате, он сразу тащил меня в свою – маленькую девятиметровку, где кроме узкой кровати стояли только стол, вечно заваленный всяким хламом, и тумба для белья, служившая постаментом для магнитофона “Яуза” и проигрывателя “Концертный”. Путались под ногами провода, прямо на полу валялись кассеты, стопки пластинок, паяльники, кусачки, отвертки... И все время, сколько бы раз я ни заходил сюда, на полную мощь гремела музыка.
   Все это было давно, и сейчас уже неважно, правда или нет. Потому что никому не интересно слушать истории про прежнего Витьку. Всех сейчас интересует Байдаков нынешний. Мы делаем обыск в квартире убийцы, и хозяин совсем не тот, каким был пятнадцать лет назад, и квартира ничего общего с прежней не имеет.
   Больше всего она походила на пришедшую в запустение антикварную лавку. Какой-то склад некогда дорогих, но состарившихся теперь вещей, обновить которые у владельца никак не доходят руки. Огромное, как дряхлый вожак слоновьего стада, вольтеровское кресло с протертой до белизны, растрескавшейся кожей. Одинокий павловский стул с облезшей позолотой, с грубым протезом задней левой ноги. Рассохшееся бюро красного дерева с обширной замызганной, заляпанной пятнами, ободранной столешницей и множеством ящичков. На бюро живописно группировалась пара заплывших воском бронзовых канделябров, почему-то новенький, отчищенный, словно только из реставрации, прекрасный еврейский семисвечник, три пустые бутылки из-под портвейна “Алабашлы”, два стакана и пепельница литого стекла, полная окурков.
   – Надо бы начать писать, – почесал за ухом Дыскин. – Только где присесть?
   – Любил Витенька старые вещи, – тихонько прошелестел у меня над ухом Трофимыч. – Как заведутся лишние денежки, так тащит чего-нибудь в дом. Притащит – и меня зовет, укрепить, значит, для начала. Потом, говорил, разбогатею, будем все чин чинарем реставрировать.
   – Разбогател, – хмыкнул Дыскин. – Приступим, что ли?
   Трофимыч бочком-бочком подобрался к бюро и снова сунул свой длинный нос в пустой стакан.
   – Ты чего там все время вынюхиваешь? – подозрительно и довольно нелюбезно поинтересовался Дыскин.
   – Да так... – ужасно сконфузился Трофимыч. Лицо его покраснело от смущения, а кончик носа, наоборот, побелел. И тут я наконец вспомнил его.
   Дочка Трофимыча, Аллочка, серая мышка, вечно молчаливая троечница, училась со мной в одном классе. Таким и запомнился мне Трофимыч: с красным лицом, на котором выделялся белый, словно отмороженный, кончик острого носа, и с вечным запахом свежего перегара. Матери там, кажется, не было, то ли умерла, то ли делась куда-то от хорошей жизни, но только в школу по вызовам ходил он, и учителя, разговаривая с ним, слегка отворачивались в сторону. Классу к седьмому он пропал, я узнал потом, что Аллочка запретила ему ходить в школу пьяным, а трезвым он, кажется, сроду не бывал.
   Впрочем, сейчас он выглядел вполне прилично. Поэтому я, проходя мимо, кивнул и поинтересовался:
   – Как Алла поживает?
   Он заулыбался во весь рот, сверкнув ровным рядом искусственных зубов, и оттопырил вверх костлявый большой палец.
   – Трое внуков! – и вдруг заторопился полушепотом: – А ведь я того... в завязке! Двенадцать годков уже – ни капли! Человек! Как зашился... – он выразительно похлопал себя по пояснице, – так ни-ни!
   – То-то, я смотрю, нос у тебя, как у гончей, на запах тянется, – иронически протянул Дыскин, один за другим выдвигая ящики бюро, – суешь его в каждый стакан.
   – Во-во, – энергично закивал Трофимыч, не заметивший дыскинской иронии. – Как завязал я, чой-то нюх у меня на это самое сделался, точно как у собаки. Природа, видать, свое берет. “Пшеничную” от “Сибирской” по запаху отличаю. А уж партейное вино или, к примеру, сухенькое... Там, в квартире-то, где убитый, значит, бутылка красивая была, не видал такой никогда. Вот и сунулся понюхать, – оправдывался он, – а в стакане-то...
   – Стоп, – напряженным голосом сказал вдруг Дыскин, выдвигая самый нижний ящик.
   Мы все сорвались со своих мест и столпились вокруг. На дне ящика лежал обычный молоток-гвоздодер с резиновой ручкой, на его торце даже невооруженным глазом была видна запекшаяся кровь. Рядом валялась большая связка ключей.
   – Вот они, ключики, – неожиданно заблажил в наступившей тишине Панькин. – Ну, Малюшко, подлец, ну, ты у меня ответишь по всей строгости!
   – При чем здесь Малюшко? – резко повернулся к нему Дыскин.
   – А при том!
   И быстро, захлебываясь, начал объяснять, что у них в доме на последнем этаже между подъездами специальные коридоры устроены, чтобы, значит, если где-то лифт поломается, можно было через другой подъезд пройти – и не вверх топать, а вниз, но что переходы эти, покуда лифты целы, закрыты обычно, потому как несознательные жильцы спокойно могут там целые склады устроить, загромоздить, сами понимаете, проходы, а пожнадзор...
   – Малюшко при чем? – нетерпеливо оборвал этот поток Дыскин.
   Малюшко оказался при том, что ключи от всех переходов должны храниться у каждого лифтера и передаваться по смене. Этот же разгильдяй держал их в ящике стола, а поскольку на месте ему, раздолбаю, все время не сидится – то перед подъездом прохаживается, то к кому-нибудь из жильцов зайдет, – ключики у него натуральна стибрили.
   – Давно? – деловито поинтересовался Дыскин.
   – С неделю, – почесал в затылке домоуправ. – Да вы его, сукина сына, спросите.
   – Спросим, – многообещающе ответил Дыскин. И началась привычная суета. Понаехали все те же персонажи – от валиулинских сыщиков до эксперта НТО Гужонкина. Фотографировали, брали пальчики, составляли протоколы осмотра и изъятия. Время от времени задвинутых в угол Панькина и Трофимыча просили подойти, поставить подпись – дескать, лично присутствовали и свидетельствуют. А я стоял в сторонке, смотрел на все это и думал, что на этот раз Витька, кажется, нокаутировал сам себя. Всерьез и надолго. Возможно, так, что уж больше не подняться. Особую роль, конечно, играли эти самые ключики, мне было ясно. Теперь Байдакову могут вменить заранее обдуманное намерение. В убийстве с корыстной целью, отягощенному состоянием опьянения...
   В очередной раз поставив закорючку под протоколом, Трофимыч привалился к стене рядом со мной и ни с того ни с сего продолжил прерванную тему:
   – Так вот я и говорю, в стакане-то там “Алабашлы” было...
   – В каком стакане? – не понял я.
   – Ну там, где покойничек, стало быть. В одном портвейн этот, португальский, что ли, как в бутылке, а в другом “Алабашлы”, четыре тридцать бутылочка. Тут “Алабашлы” – он ткнул длинным заскорузлым пальцем в сторону Витькиного бюро, – и там “Алабашлы”. Меня не запутаешь, нет, – Трофимыч втянул воздух носом, словно еще раз принюхиваясь.
   Неисповедимы пути, которыми бегают нейроны по нашим извилинам, или как там это происходит! Почему-то именно сейчас обрела нормальное состояние та мысль шиворот-навыворот, не до конца пришедшая мне в ванной убитого Черкизова. Я, как наволочку, вывернул ее лицом с изнанки и получил нечто готовое к употреблению. Я вдруг снова отчетливо увидел, как Панькин двумя руками проворно крутит краны, крутит и крутит, озабоченно приговаривая: “Хлестало-то небось, хлестало...” И осознал, что если убийство произошло накануне между семью и девятью вечера, то к десяти утра, когда наконец перекрыли стояк, там должно было не просто залить квартиру, там должны были рухнуть потолки в нижней и двух последующих. “Что из этого следует?” – напряженно думал я. А следует из этого, что кто-то входил в квартиру под утро. Заткнул сливное отверстие ванны и до отказа открыл краны.