Страница:
Он придвинулся к столу, взял из рук Владика чашку, с которой тот стоял столбом, очевидно позабыв, кому он должен ее отдать, и пристроил ее на блюдце.
– Чай свежий, – объявила Света. – Утром заваривала, перед работой.
Хохлов вздохнул, налил себе полчашки заварки и добавил кипятку. Чай вышел холодный и невкусный.
– Ма-ам! Я не буду с ним рядом сидеть, он мне на голову сахар сыплет!
– Клара, пересядь к папе! Все из-за проклятого компьютера!
– Я его в спальню заберу, – пригрозил отец семейства, – и без моего разрешения к нему никто не подойдет!
– Не надо было эту дрянь вообще в дом тащить!.. И столько денег за него отдал, лучше бы на отпуск оставил!
– Свет, отстань.
– Да что отстань! У мамы больше года не были, и денег нет, чтобы поехать!
– Да есть у нас деньги, чтобы к твоей маме ехать! – Лавровскому было неудобно, и время от времени он искоса взглядывал на Хохлова, как бы извиняясь. Тот хлебал коричневую жидкость и делал вид, что ничего не замечает.
– Ты мне комп подарил, – встрял сын Владик. – Значит, он мой и есть! И ты права не имеешь забирать его в спальню!
– Если вы будете из-за него драться, заберу!
– А я тогда из дома убегу!
– Владик, ну что ты болтаешь? Митя, может, ты поесть хочешь, а я даже не предложила!
– Нет! – испуганно сказал Хохлов. – Не хочу.
Света посмотрела на него, как будто в раздумье.
– А ты чего приехал? – вдруг спросила она. – С Галкой поругался?
– Галка села на заборе, – произнес Хохлов, которого весь вечер тянуло на цитаты, – и сказал ребятам Боря просто так!..
– Ты бы женился на ней, – посоветовал Лавровский добродушно. – Жили бы, как все люди! А то, что ни неделя, так вы в ссоре!
– Не хочу я, как люди, – еще больше перепугался Хохлов. – Что хорошего-то?
– А бобылем лучше? – мягко сказала Света.
Почему-то, если разговоры заходили о женитьбе, неважно о какой именно, даже такой несостоятельной, как его женитьба на Галчонке или Кузина на Родионовне, все друзья и подруги приходили в необыкновенно лирическое состояние, смотрели добрыми глазами и говорили добрыми голосами. Вот этого Хохлов решительно не понимал. Жить как все люди – это значит поминутно выражать друг другу неудовольствие, поминутно раздражаться из-за мелочей, поминутно разнимать дерущихся детей и мечтать вырваться хоть на денек на рыбалку или к подруге с ночевкой?! Не хотел он такой жизни, не нравилась она ему!..
– Если хочешь, давай я ей позвоню, Мить, и вы помиритесь! Ну, я же все про вас знаю! Вы жить друг без друга не можете и ругаетесь поэтому!
Тут Света ни с того ни с сего прислонилась к Лавровскому плечом и даже как будто нежно потерлась. Тот слегка потрепал ее по затылку и отстранился. Ему было неловко, и Хохлов отлично понимал, отчего ему неловко.
– Позвонить, Мить? – И она даже приподнялась, чтобы бежать к телефону и мирить Хохлова с его подругой.
Это было «интересно». Гораздо «интереснее», чем разбирать домашние дрязги и накрывать на стол.
– Боже сохрани, – сказал Хохлов и допил невкусный чай. В животе, куда тот пролился, как-то скорбно засосало, и показалось, что это ветер засвистел. Все-таки Хохлов не ел с самого утра, да и на завтрак ничего вкусного не было. Галчонок ленилась готовить, и Хохлов, как правило, довольствовался невразумительным мусором, состоящим из фруктовых очисток, отходов от обмолота злаковых и изюмной крошки, которая скрипела на зубах, как песок. Мусор продавался за деньги и назывался «Мюсли».
Фу, какое слово противное! Тоже скрипящее на зубах.
– Ну ладно, бойцы! – сказал Хохлов и поднялся. – Вы тут допивайте, спасибо вам за любовь, за ласку, а я поехал.
– Ты разве ночевать не будешь? – обрадованно спросила Света.
– Нет.
– Я тебя провожу, – решительно сказал Лавровский. – И зря ты, Мить! Оставался бы!..
– Куда ты пойдешь его провожать?! Десятый час! Он что, маленький?! Не дойдет до своей машины, что ли?
– Свет, угомонись! Я на пять минут выйду и вернусь.
Она посмотрела на одного, потом на другого. И поджала губы:
– У вас какие-то тайны?
– Нет у нас никаких тайн. Ты лучше детей спать положи, а я через пять минут приду!
Она помолчала и сказала:
– Тогда мусор захвати. У дверей пакет, на кухне пакет, и я еще сейчас из ведра достану.
– Свет, я завтра мусор вынесу!
– Завтра ты на работу уедешь, и я опять все попру сама! Знаю я, как ты завтра вынесешь! Давай бери пакеты и иди!..
– Мама, он мне в чай соль насыпал!! Ма-ама!
– Дурдом, – сказал Лавровский и пошел на кухню за мусором. Хохлов быстро обувался.
Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!
Ну, вот, например, Лавровский. Женился по безусловной и пламенной любви. Они даже встретились очень романтично, как в кино семидесятых, то ли на выставке картин, то ли на симфоническом концерте.
Нет, кажется, на выставке, потому что Лавровский всегда очень хорошо рисовал, «подавал большие надежды» и в этом отношении тоже, и однажды расписал сказочными картинами стены в студенческой столовой, за что получил повышенный «общественный балл» от деканата.
Они встретились, и случилась у них любовь, как все в том же кино. Светка была похожа на всех тогдашних героинь – худенькая, большеглазая, стриженная «под Мирей Матье». Носила джинсы и водолазки, чудесно пела, чудесно играла на гитаре и смеялась нежным заразительным смехом. На Лавровского она смотрела снизу вверх, как будто обожала глазами, и внутри ее зрачков горели ласковые золотистые искры. Он покупал ей осенние лохматые астры, и на подольской электричке они ехали в Царицыно и гуляли там меж старинных развалин, и она прятала лицо в свои лохматые астры, и, когда поднимала голову, отсвет от цветов ложился ей на щеки. По пруду плыл желтый лист, в высоком и холодном небе стояли редкие облака, и вся жизнь еще только начиналась.
Хохлов был уверен, что эти-то уж точно сохранят любовь навсегда, именно такую, как в кино, и этот царицынский парк словно являлся гарантией того, что все будет хорошо.
Жизнь началась, и продолжалась, и продолжается до сих пор, только все изменилось так же непоправимо и однозначно, как непоправимо и однозначно было то, что юность больше никогда не вернется.
Надежды не оправдались. Лавровский подвел, и царицынский парк подвел тоже.
Грянула революция, девяносто первый год пришел и смел все, что было до него, а щенят, только что окончивших институты, таких, как Хохлов, Лавровский, Кузя и Димон Пилюгин, четвертый из их студенческой компании, и вовсе не пощадил. Они кинулись врассыпную, продолжая твердить друг другу, что их дружба навсегда, что «уходит бригантина от причала», что «не стоит прогибаться под изменчивый мир», что они сильнее, и они смогут.
Ну, и на самом деле, по большому-то счету, смогли – никто из них не умер, не погиб в девяносто третьем у Белого дома, хотя все туда бегали и изо всех сил лезли на рожон, не спился, не стал законченным наркоманом или бандитом. Все потихоньку гребут и выгребают против течения, может, кроме Кузи, который всегда жил только в соответствии со своими законами, единственными, которые почитал «разумными»!
Лавровскому оказалось труднее всех, потому что он был художественно одарен, а такой дар не нужен «в эпоху перемен», как все привыкли называть то смутное время, в котором жили.
После института он некоторое время побыл военным инженером, но натура художника бунтовала против ограничений, когда все по уставу, да и армия начала разваливаться так стремительно, что никто не успевал подбирать куски и латать дыры.
Из армии пришлось уйти, и наступили тяжелые и голодные времена. Лавровский пошел было торговать на биржу – тогда все ходили на биржу и чем-то там торговали, – но немного опоздал. К тому времени, когда он влился в армию торговцев воздухом, все сливки уже были сняты, поделены и частично проедены и вложены в малиновые пиджаки и пригнанные из Германии «мерины», вошедшие в моду. Что-то он заработал, конечно, и пиджак себе завел, не малиновый, но зато в полоску, и машину купил, и научился кататься на горных лыжах, и поехал на курорт.
Света осталась в Москве – Владик был еще мал, с кем его оставишь?..
Там, на курорте, Лавровский познакомился с разными отчаянными парнями и длинноволосыми девушками, каких никогда не видел раньше… в прежней жизни.
Девушки водили машины, катались на лыжах, курили длинные коричневые пахитоски со странным английским словом на пачке – на отечественный манер оно звучало, как «море». С этим самым «морем» в зубах, шикарные, как картинки из иностранных журналов, с кольцами в ушах и блестками на веках и щеках, они сидели на открытых верандах высокогорных отелей, пили коньяк, хохотали и встряхивали волосами, и в их хохоте и встряхивании было нечто недоступное, порочное и очень притягательное. Лавровского они будоражили, как подростков будоражат эстрадные звезды, отделенные от внешнего мира прочным, словно алмаз, стеклом телевизионного экрана. Он стал плохо спать, просыпался в испарине, был разбит, раздавлен и катался из рук вон плохо.
– Митька, – сказал он однажды Хохлову, который тоже тогда потащился с ним на курорт, – ты понимаешь, Митька?!
– Нет, – ответил прозаический Хохлов, который на прекрасных одалисок не обращал никакого внимания и только и делал, что катался, и все время – по черным и красным трассам.
– Как же так, Митька!.. Нам ведь уже скоро по двадцать семь стукнет, а мы не видели никакой жизни! Никакой, ты пойми!.. – В глазах у Лавровского была тоска, настоянная на местном французском коньяке и русском комплексе собственной неполноценности.
– Какой жизни мы не видели?..
– Ты пойми, Митька, – продолжал убиваться Лавровский, – нам даже нечего предложить, чтобы хоть одна из них нас оценила!
Тут как раз «одна из них» проходила мимо, и белоснежный лыжный костюм, какого невозможно было достать в Москве, сиял на солнце, и темные очки сияли, и волосы летели по ветру, и лыжи за ней нес какой-то верный паж, писаный рекламный красавец, и тревожный запах ее духов будоражил ноздри и мозг, раздражал, соблазнял.
– Кто нас должен оценить? – осведомился Хохлов, который прикидывал – съехать еще раз или переключиться на горячий грог и глинтвейн. – Вот эти, что ли?
И он непочтительно, щетинистым русопятым подбородком указал на нее, ту, что не просто проходила мимо, ту, что нес по волнам волшебный и волнующий ветер другой, прекрасной и необыкновенной жизни.
– На них известно как производить впечатление, – продолжал приземленный Хохлов, нагнулся и стал расстегивать крепления. – И вполне известно, что им можно предложить! «Зеленых» побольше, желательно несколько кило, и твое дело в шляпе! Некоторое время можно не беспокоиться: пока «зеленые» не пойдут на убыль, ты будешь производить на нее самое светлое впечатление, как дедушка Ленин на молодых коммунистов. А что? Ты хочешь попробовать?
Лавровский ничему не поверил – ни подбородку, презрительно выпяченному в сторону волшебницы, ни гадким словам. Не поверил, и все тут.
Он стал их рисовать, этих красавиц, словно сошедших или нет, вспорхнувших со страниц залетных американских журналов, которые в пору их молодости попадали в триста четырнадцатую физическую аудиторию. Их в то время под полой приносил кто-то из студентов, у которого друг был сыном торгпреда или подруга дочкой дипкурьера, что-то в этом роде.
Лавровский рисовал их день за днем, осунулся и пожелтел, но снискал к себе внимание со стороны одной из них. Она скучала без своего миллионщика, и Лавровский, эдакий Чайльд Гарольд, привлек ее непостоянный и капризный интерес.
Грянул роман.
Да еще как грянул!.. Горные вершины содрогнулись, лавины покатились и накрыли долины, солнце повернуло вспять и вместо того, чтобы падать за горы, стало падать вверх, вверх, все время вверх!..
Света в ее джинсиках, с прической «под Мирей Матье», большеглазая, любившая песенку про бригантину, что поднимает паруса, была забыта начисто. Забыт был также маленький Владик, и все их заботы стали казаться мелкими и пустяковыми, мещанскими и глупыми по сравнению с той любовью, которая накрыла мужа и отца.
Какие там мечты о квартире, пусть однокомнатной, но зато своей!.. Какая, к черту, разница, что именно сказал на совещании Петрунько и что ему ответила на это язва Панкратова!.. Что ему, Лавровскому, может быть за дело до вредной директрисы детского сада, которая вымогала взятку, и непременно портьерами для актового зала!
Всепоглощающая вселенская вертеровская страсть продолжалась дней пять – вот как много!
Занудный Хохлов прогнозировал окончание романа через три дня и просчитался.
Лавровский ничего не замечал. Целые дни он проводил в постели, нежа и лаская свою волшебную возлюбленную. Он все пел ей колыбельные песенки, укачивал на руках, баюкал и прижимал к сердцу, которое все время нестерпимо болело – от любви.
Потом ей на мобильный телефон позвонил ее миллионщик, она в два часа собралась и уехала – как и не было ее!..
Лавровский, оглушенный свалившейся на него бедой, даже толком не понял, что произошло.
Он растерянно усаживал ее в такси и заглядывал в глаза, жалобно, как собака, которую собираются топить, и она, собака, понимает, что вот эта рука, вот эта самая, обожаемая, знакомо пахнущая, единственная в мире рука, самая верная и сильная, самая необходимая на свете, сейчас убьет ее. Понимает, но ничего не может поделать, потому что любовь сильнее инстинкта самосохранения – утонуть можно, а убежать нельзя – куда побежишь, когда жизнь есть только вблизи этой руки, а все остальное мученическая мука!..
– Димасик, – деловито сказала его волшебница, счастье и смысл его жизни. – Ты, смотри, в Москве не вздумай меня искать или, боже тебя сохрани, звонить! Ты же у нас мальчик… того… романтический. Вовасик тебя тогда убьет, и все, понимаешь? Понимаешь, Димасик?
Лавровский тупо кивнул.
– Ну вот, ну вот и умница, – прощебетала чертовница. – Ты же хороший мальчик, да? Все мальчики любят своих девочек, да? Но когда приходит время, они своим девочкам не мешают, не ищут их, не пристают… Димась, а ты телефончик мой знаешь?
– Нет, – сказал Лавровский. – Откуда? Ты же мне его не давала.
– И не надо, и правильно, что не дала. – Она уже уселась в машину, расправила складки диковинной белой шубки, подняла на лоб очки и пробормотала себе под нос: – Да ладно, не беда, прилечу в Москву, поменяю, в первый раз, что ли!..
Потом повернулась к распахнутой двери, у которой на пыточном огне горел несчастный Лавровский, и почмокала губами в воздухе, посылая поцелуй:
– Димасик, пока! Я тебя очень люблю.
Потянула дверь, прихлопнула, и такси тронулось, увозя ее в сиянии зимнего дня, в сверкании снегов, в шуршании лыж и веселом гомоне незнакомых языков.
– Укатила краля-то? – спросил подошедший прозаичный, как двугривенный, Хохлов. – Ну, поздравляю тебя!
– А? – переспросил Лавровский. В голове у него шумело, и видел он плохо.
– Поздравляю тебя, Шарик, – громко сказал Хохлов, – ты балбес! Ну? Пошли, что ли?
И он увел несчастного в ресторан, и оставшиеся три дня они безостановочно пили водку, коньяк, шнапс и граппу, и потом Хохлов еще заплатил астрономическую сумму за тот коньяк, который «Димасик» и его волшебница пили в номере, и это было так ужасно, так отвратительно, так гадко, что Лавровский решил было покончить с собой, но не покончил.
А как же Светка с Владиком?! Что они станут делать, если он покончит с собой?! Как они будут жить, они же неприспособленные! Владик малыш, а Светка любит песню про бригантину, носит свитера с высоким горлом и искренне считает, что делает полезное дело в том самом НИИ, где с понедельника по пятницу рисует на кульмане линии!..
Разве же оставишь их, таких… слабых и беззащитных?!
И Лавровский не покончил с собой. Вернувшись, он пожил у Хохлова еще с недельку, отговариваясь тем, что отпуск себе продлил потому что там, на курорте, сильно простудился.
– Ты осторожнее, Дим, – кричала в трубку Света, не подозревая о том, что муж сидит на хохловском диване, – смотри не доводи дело до пневмонии! А Хохлов? Он улетел?
Лавровский соглашался, что улетел.
– И бросил тебя одного? – ужасалась Света. – С температурой?!
Годы шли, грянул и прошел еще один роман, на этот раз с какой-то биржевой маклершей, Лавровский все еще торговал на бирже воздухом. Потом и маклерша куда-то делась, а у Светы родился второй ребенок, и опять началось все сначала – мечты о квартире, пусть и двухкомнатной, но зато своей, в ванной запах пеленок и детского мыла, бутылочки в холодильнике, соски в турке, для стерильности прикрытые марлицей, фруктовое пюре абсолютно поносного цвета и в выходные походы за подгузниками.
Лавровский все пытался рисовать – теперь уже своих детей, – все мечтал, что станет художником, настоящим, востребованным, таким, что британская королева именно ему закажет свой портрет в годовщину коронации. Какое-то время он еще поработал на бирже, потом перешел в рекламное агентство и даже нарисовал там один плакат, который разместили на Кольцевой автодороге. На плакате была изображена красавица, чем-то напоминавшая ту самую первую волшебницу, что потрясла его воображение когда-то давным-давно. Красавица держала на рушнике каравай, который, если присмотреться, оказывался не караваем, а машиной, а рушник – автомобильной дорогой. Поперек красавицыного живота шла надпись «Столько-то лет дорожной отрасли».
Потом выяснилось, что одно дело рисовать «под настроение» и совершенно другое – рисовать «под заказ», и тут уж выбирать решительно не приходится, что приказали, то и рисуй. Красавицу так красавицу, йогурт так йогурт, фен для волос, значит, фен. А может, кастрюлю или журнал «Бухучет», какая разница!..
Лавровский маялся, рисовал плохо и из-под палки, мечтал о свободе и вольном ветре, о дальних странствиях, горных вершинах, грозе над океаном и понимал, что такую свободу, о которой он мечтает, могут дать только деньги, очень много денег, целые кучи, и желательно – долларов, а добывать их он не умел.
К тому времени Хохлов со своей фирмой окреп и встал на ноги настолько, что завел собственный офис и нескольких сотрудников, поэтому, когда у Лавровского кончились силы рисовать йогурты и журнал «Бухучет», Митя взял Диму на работу. Позабытая всеми бабушка неожиданно умерла и оставила Лавровскому в наследство квартиру в Москве, крошечную и очень неудобную, в старом доме, нависшем над Третьим транспортным кольцом, по которому день и ночь шли машины. Квартиру продали, приложили скудные сбережения и купили жилье в наукограде, где когда-то учились в институте. По московским меркам квартира была дешева и прилична – три комнаты в «хрущевском» доме, спальня, гостиная и детская, вот как!.. И главное, своя, своя!..
И стало понятно, что это… все. Больше ничего не будет, и ждать особенно нечего.
Жизнь удалась.
Поэтому Хохлов, который был гораздо менее талантлив и гораздо более занят, чем Лавровский, очень ему сочувствовал и отлично понимал, почему тот морозной декабрьской ночью тащится его провожать.
Ну и пусть провожает, ничего в этом такого нет!..
Вдвоем они собрали мусорные мешки, некоторое время потолкались в теснотище крохотной прихожей и вывалились на лестницу. Они не разговаривали друг с другом и заговорили, только когда вышли из подъезда, удалились на порядочное расстояние, и Хохлов закурил.
– Позвонить мне надо, – сказал Лавровский виновато. – Ты понял, да?
– Да чего тут непонятного!
– А ты… ночевать хотел, Мить?
– Да ладно!
– Ну и оставался бы! Чего ты ушел-то?!
– Да что я буду вам мешать!
– Ничего ты не мешаешь!
– Я знаю.
Лавровский приостановился, доставая из нагрудного кармана телефон.
– Ты не поверишь, – сказал он, высвободив мобильник и нежно прижав его к груди. – Живу, как шпион! Все время помню, что звонок нужно стереть, что SMS-ки тоже надо стереть, компьютер не забыть проверить, чтобы там все… ну, нормально все было! Прямо как собака сторожевая!
Хохлов пожал плечами.
– Хорошо тебе, ты не женатый, – продолжал Лавровский, внимательно следя за лицом друга. Ему хотелось, чтобы его не только не осуждали, но еще и поддерживали. Без поддержки он никак не мог, ну никак!..
– Да, хорошо, – согласился Хохлов и в сто сорок пятый раз за вечер сказал себе, что никогда не женится.
В первый раз он сказал себе это, когда приехал домой и застал у себя в квартире Галчонка и ее маму Тамару Германовну.
– Нет, Мить, ну скажи, как жить?! Ну, как, ей-богу, жить, а? Светка страдает, что денег мало, дети дерутся, я на работе все время! Ну, как тут не…
– Не трахнуть кого-нибудь? – подхватил Хохлов. – Ясное дело, с ума сойдешь не трахнувши!..
– Зря ты так, Митька!
– А чего ты ко мне лезешь?! Чего ты стонешь? Нравится так, ну и живи, как тебе нравится!
Хохлов приостановился, зажал сигарету в зубах и на манер заботливой мамаши поправил на Лавровском клетчатый шарфик. Вторая рука у него была занята мусорным пакетом.
– Давай продолжай, Дима! Все у тебя отлично! А SMS-ку стереть много ума не надо!
– Ты чего, Хохлов? Чего напал-то на меня?!
– А ты вспомни, как на Светке женился! Как ты ее на руках носил, портреты рисовал и обещания обещал!
– Да когда это было?! И что тут такого-то?! Все так живут, и ничего!
– Все пусть живут как хотят, – выговорил Хохлов, как в лицо плюнул, – а ты мой друг! И я этих ваших… финтифлюшек не понимаю! Не понимаю, и все тут!
– Да должна же у меня быть в жизни хоть какая-то радость?! Должна или нет?! Или я только вкалывать обязан и все в дом тащить?!
– Должна, – сказал Хохлов и поставил на снег мусорный мешок. – И если твоя радость только в том и состоит, чтобы налево бегать, плохой ты мужик, Дима. Друг, может, и хороший, а мужик плохой. Ну, надоело тебе все, так разведись ты с ней!..
– Разведись! Легко сказать! А дети? А квартира?
– На квартиру плевать, заработаешь, ты же мужик! Детей поделите, будешь деньги давать и с пятницы по воскресенье к себе их забирать!
– Да сколько на это денег нужно!..
Хохлов вдруг словно увидел себя со стороны.
Вот стоят они, оба-два, посреди пустынного заснеженного двора, где дремлют уставшие за день машины, и свет единственного фонаря голубыми полосами ложится на снег, а за полосами темнота и глухомань, как будто там, за границей жидкого света, сразу начинаются тайга и бурелом. Вот стоят они, оба-два, курят и базарят о вечном, ни с того ни с сего базарят, просто так, потому что вожжа под хвост попала и настроение дурацкое, потому что вечер сегодня такой, и они обижаются друг на друга всерьез и в эту минуту всерьез уверены, что эти их дурацкие разговоры могут что-то изменить, улучшить, повернуть в другую сторону!.. Да разве можно хоть что-то изменить?!.
Лавровский все еще продолжал бормотать что-то оправдательное, такое, что, по его мнению, могло бы убедить Хохлова, будто живет он правильно и «должна же у него быть в жизни радость», и Хохлову стало его жалко и стыдно за себя и за свой морализаторский тон.
В конце концов, что он сам знает о жизни?! Ничего. Ровным счетом ничего. Ну, знает, как деньги заработать, да и то так, в известных пределах, а больше… что же?..
– Дим, ты меня того, – перебил он маявшегося Лавровского, кинул в снег сигарету и наступил на нее. Огонек потух. – Ты меня извини, вот чего. Понесло меня тебя учить, а это все… ерунда.
– Да, но ты меня… не осуждаешь?
– Да кто я такой, чтобы тебя осуждать?!
– Значит, все-таки осуждаешь?
Тут Хохлов опять обозлился, хотя только что решил было проявить христианскую терпимость.
– Да какая тебе разница, осуждаю, не осуждаю?! Ты живи, как тебе надо, а я-то при чем?!
Он обошел свою машину, слегка присыпанную снегом, размахнулся и метнул мешок в мусорный контейнер, как в баскетбольную корзину. Зачем-то отряхнул перчатки, похлопав в ладоши, и полез в машину.
Лавровский метать не стал, подошел поближе и опустил пакеты культурно.
– Ну, бывай, Дим! – Промерзшее сиденье через джинсы обожгло хохловский зад, можно сказать, насквозь пронзило!
И кто это любит русскую зиму, мать ее так и эдак?! Кто это ждет не дождется первого снега, первого морозца, зимних забав, катания на санях и тройках?! В машину сесть невозможно, ибо процедура эта все время напоминает душераздирающую сцену замерзания во льдах из кинофильма «Красная палатка». Ехать тоже почти невозможно, ибо купленные за бешеные деньги иностранные «реактивы» превращают дорогу в потоки жидкой и скользкой грязи, которая летит в стекла и виснет пудовыми наростами на бамперах. Ходить тоже никак нельзя, потому что Москва, как всем известно, порт пяти морей, еще по совместительству является розой всех ветров, и сырой, промозглый, подлый ветер пробирает до коренных зубов, которые тут же начинают стучать так, что из них выпадают все пломбы. Да и скользко ужасно, как же ходить-то?.. «Реактивы» летят на куртки и ботинки, и ничем их потом не возьмешь, ни стиркой, ни химчисткой, под ногами лед, с крыш течет, в лицо ветер, в транспорте давка гораздо плотнее летней, потому что из-за толстенных зимних одежд люди сильно прибавляют в объеме. Вот уж зимушка-зима, белая береза под моим окном, кто тут у нас последний в очереди на зимние забавы и катания на тройках?!
– Мить, если Светка будет спрашивать, так ты ей скажи, что я… с тобой заговорился, ну и… не сразу домой вернулся.
– Ладно.
– Чай свежий, – объявила Света. – Утром заваривала, перед работой.
Хохлов вздохнул, налил себе полчашки заварки и добавил кипятку. Чай вышел холодный и невкусный.
– Ма-ам! Я не буду с ним рядом сидеть, он мне на голову сахар сыплет!
– Клара, пересядь к папе! Все из-за проклятого компьютера!
– Я его в спальню заберу, – пригрозил отец семейства, – и без моего разрешения к нему никто не подойдет!
– Не надо было эту дрянь вообще в дом тащить!.. И столько денег за него отдал, лучше бы на отпуск оставил!
– Свет, отстань.
– Да что отстань! У мамы больше года не были, и денег нет, чтобы поехать!
– Да есть у нас деньги, чтобы к твоей маме ехать! – Лавровскому было неудобно, и время от времени он искоса взглядывал на Хохлова, как бы извиняясь. Тот хлебал коричневую жидкость и делал вид, что ничего не замечает.
– Ты мне комп подарил, – встрял сын Владик. – Значит, он мой и есть! И ты права не имеешь забирать его в спальню!
– Если вы будете из-за него драться, заберу!
– А я тогда из дома убегу!
– Владик, ну что ты болтаешь? Митя, может, ты поесть хочешь, а я даже не предложила!
– Нет! – испуганно сказал Хохлов. – Не хочу.
Света посмотрела на него, как будто в раздумье.
– А ты чего приехал? – вдруг спросила она. – С Галкой поругался?
– Галка села на заборе, – произнес Хохлов, которого весь вечер тянуло на цитаты, – и сказал ребятам Боря просто так!..
– Ты бы женился на ней, – посоветовал Лавровский добродушно. – Жили бы, как все люди! А то, что ни неделя, так вы в ссоре!
– Не хочу я, как люди, – еще больше перепугался Хохлов. – Что хорошего-то?
– А бобылем лучше? – мягко сказала Света.
Почему-то, если разговоры заходили о женитьбе, неважно о какой именно, даже такой несостоятельной, как его женитьба на Галчонке или Кузина на Родионовне, все друзья и подруги приходили в необыкновенно лирическое состояние, смотрели добрыми глазами и говорили добрыми голосами. Вот этого Хохлов решительно не понимал. Жить как все люди – это значит поминутно выражать друг другу неудовольствие, поминутно раздражаться из-за мелочей, поминутно разнимать дерущихся детей и мечтать вырваться хоть на денек на рыбалку или к подруге с ночевкой?! Не хотел он такой жизни, не нравилась она ему!..
– Если хочешь, давай я ей позвоню, Мить, и вы помиритесь! Ну, я же все про вас знаю! Вы жить друг без друга не можете и ругаетесь поэтому!
Тут Света ни с того ни с сего прислонилась к Лавровскому плечом и даже как будто нежно потерлась. Тот слегка потрепал ее по затылку и отстранился. Ему было неловко, и Хохлов отлично понимал, отчего ему неловко.
– Позвонить, Мить? – И она даже приподнялась, чтобы бежать к телефону и мирить Хохлова с его подругой.
Это было «интересно». Гораздо «интереснее», чем разбирать домашние дрязги и накрывать на стол.
– Боже сохрани, – сказал Хохлов и допил невкусный чай. В животе, куда тот пролился, как-то скорбно засосало, и показалось, что это ветер засвистел. Все-таки Хохлов не ел с самого утра, да и на завтрак ничего вкусного не было. Галчонок ленилась готовить, и Хохлов, как правило, довольствовался невразумительным мусором, состоящим из фруктовых очисток, отходов от обмолота злаковых и изюмной крошки, которая скрипела на зубах, как песок. Мусор продавался за деньги и назывался «Мюсли».
Фу, какое слово противное! Тоже скрипящее на зубах.
– Ну ладно, бойцы! – сказал Хохлов и поднялся. – Вы тут допивайте, спасибо вам за любовь, за ласку, а я поехал.
– Ты разве ночевать не будешь? – обрадованно спросила Света.
– Нет.
– Я тебя провожу, – решительно сказал Лавровский. – И зря ты, Мить! Оставался бы!..
– Куда ты пойдешь его провожать?! Десятый час! Он что, маленький?! Не дойдет до своей машины, что ли?
– Свет, угомонись! Я на пять минут выйду и вернусь.
Она посмотрела на одного, потом на другого. И поджала губы:
– У вас какие-то тайны?
– Нет у нас никаких тайн. Ты лучше детей спать положи, а я через пять минут приду!
Она помолчала и сказала:
– Тогда мусор захвати. У дверей пакет, на кухне пакет, и я еще сейчас из ведра достану.
– Свет, я завтра мусор вынесу!
– Завтра ты на работу уедешь, и я опять все попру сама! Знаю я, как ты завтра вынесешь! Давай бери пакеты и иди!..
– Мама, он мне в чай соль насыпал!! Ма-ама!
– Дурдом, – сказал Лавровский и пошел на кухню за мусором. Хохлов быстро обувался.
Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!
Ну, вот, например, Лавровский. Женился по безусловной и пламенной любви. Они даже встретились очень романтично, как в кино семидесятых, то ли на выставке картин, то ли на симфоническом концерте.
Нет, кажется, на выставке, потому что Лавровский всегда очень хорошо рисовал, «подавал большие надежды» и в этом отношении тоже, и однажды расписал сказочными картинами стены в студенческой столовой, за что получил повышенный «общественный балл» от деканата.
Они встретились, и случилась у них любовь, как все в том же кино. Светка была похожа на всех тогдашних героинь – худенькая, большеглазая, стриженная «под Мирей Матье». Носила джинсы и водолазки, чудесно пела, чудесно играла на гитаре и смеялась нежным заразительным смехом. На Лавровского она смотрела снизу вверх, как будто обожала глазами, и внутри ее зрачков горели ласковые золотистые искры. Он покупал ей осенние лохматые астры, и на подольской электричке они ехали в Царицыно и гуляли там меж старинных развалин, и она прятала лицо в свои лохматые астры, и, когда поднимала голову, отсвет от цветов ложился ей на щеки. По пруду плыл желтый лист, в высоком и холодном небе стояли редкие облака, и вся жизнь еще только начиналась.
Хохлов был уверен, что эти-то уж точно сохранят любовь навсегда, именно такую, как в кино, и этот царицынский парк словно являлся гарантией того, что все будет хорошо.
Жизнь началась, и продолжалась, и продолжается до сих пор, только все изменилось так же непоправимо и однозначно, как непоправимо и однозначно было то, что юность больше никогда не вернется.
Надежды не оправдались. Лавровский подвел, и царицынский парк подвел тоже.
Грянула революция, девяносто первый год пришел и смел все, что было до него, а щенят, только что окончивших институты, таких, как Хохлов, Лавровский, Кузя и Димон Пилюгин, четвертый из их студенческой компании, и вовсе не пощадил. Они кинулись врассыпную, продолжая твердить друг другу, что их дружба навсегда, что «уходит бригантина от причала», что «не стоит прогибаться под изменчивый мир», что они сильнее, и они смогут.
Ну, и на самом деле, по большому-то счету, смогли – никто из них не умер, не погиб в девяносто третьем у Белого дома, хотя все туда бегали и изо всех сил лезли на рожон, не спился, не стал законченным наркоманом или бандитом. Все потихоньку гребут и выгребают против течения, может, кроме Кузи, который всегда жил только в соответствии со своими законами, единственными, которые почитал «разумными»!
Лавровскому оказалось труднее всех, потому что он был художественно одарен, а такой дар не нужен «в эпоху перемен», как все привыкли называть то смутное время, в котором жили.
После института он некоторое время побыл военным инженером, но натура художника бунтовала против ограничений, когда все по уставу, да и армия начала разваливаться так стремительно, что никто не успевал подбирать куски и латать дыры.
Из армии пришлось уйти, и наступили тяжелые и голодные времена. Лавровский пошел было торговать на биржу – тогда все ходили на биржу и чем-то там торговали, – но немного опоздал. К тому времени, когда он влился в армию торговцев воздухом, все сливки уже были сняты, поделены и частично проедены и вложены в малиновые пиджаки и пригнанные из Германии «мерины», вошедшие в моду. Что-то он заработал, конечно, и пиджак себе завел, не малиновый, но зато в полоску, и машину купил, и научился кататься на горных лыжах, и поехал на курорт.
Света осталась в Москве – Владик был еще мал, с кем его оставишь?..
Там, на курорте, Лавровский познакомился с разными отчаянными парнями и длинноволосыми девушками, каких никогда не видел раньше… в прежней жизни.
Девушки водили машины, катались на лыжах, курили длинные коричневые пахитоски со странным английским словом на пачке – на отечественный манер оно звучало, как «море». С этим самым «морем» в зубах, шикарные, как картинки из иностранных журналов, с кольцами в ушах и блестками на веках и щеках, они сидели на открытых верандах высокогорных отелей, пили коньяк, хохотали и встряхивали волосами, и в их хохоте и встряхивании было нечто недоступное, порочное и очень притягательное. Лавровского они будоражили, как подростков будоражат эстрадные звезды, отделенные от внешнего мира прочным, словно алмаз, стеклом телевизионного экрана. Он стал плохо спать, просыпался в испарине, был разбит, раздавлен и катался из рук вон плохо.
– Митька, – сказал он однажды Хохлову, который тоже тогда потащился с ним на курорт, – ты понимаешь, Митька?!
– Нет, – ответил прозаический Хохлов, который на прекрасных одалисок не обращал никакого внимания и только и делал, что катался, и все время – по черным и красным трассам.
– Как же так, Митька!.. Нам ведь уже скоро по двадцать семь стукнет, а мы не видели никакой жизни! Никакой, ты пойми!.. – В глазах у Лавровского была тоска, настоянная на местном французском коньяке и русском комплексе собственной неполноценности.
– Какой жизни мы не видели?..
– Ты пойми, Митька, – продолжал убиваться Лавровский, – нам даже нечего предложить, чтобы хоть одна из них нас оценила!
Тут как раз «одна из них» проходила мимо, и белоснежный лыжный костюм, какого невозможно было достать в Москве, сиял на солнце, и темные очки сияли, и волосы летели по ветру, и лыжи за ней нес какой-то верный паж, писаный рекламный красавец, и тревожный запах ее духов будоражил ноздри и мозг, раздражал, соблазнял.
– Кто нас должен оценить? – осведомился Хохлов, который прикидывал – съехать еще раз или переключиться на горячий грог и глинтвейн. – Вот эти, что ли?
И он непочтительно, щетинистым русопятым подбородком указал на нее, ту, что не просто проходила мимо, ту, что нес по волнам волшебный и волнующий ветер другой, прекрасной и необыкновенной жизни.
– На них известно как производить впечатление, – продолжал приземленный Хохлов, нагнулся и стал расстегивать крепления. – И вполне известно, что им можно предложить! «Зеленых» побольше, желательно несколько кило, и твое дело в шляпе! Некоторое время можно не беспокоиться: пока «зеленые» не пойдут на убыль, ты будешь производить на нее самое светлое впечатление, как дедушка Ленин на молодых коммунистов. А что? Ты хочешь попробовать?
Лавровский ничему не поверил – ни подбородку, презрительно выпяченному в сторону волшебницы, ни гадким словам. Не поверил, и все тут.
Он стал их рисовать, этих красавиц, словно сошедших или нет, вспорхнувших со страниц залетных американских журналов, которые в пору их молодости попадали в триста четырнадцатую физическую аудиторию. Их в то время под полой приносил кто-то из студентов, у которого друг был сыном торгпреда или подруга дочкой дипкурьера, что-то в этом роде.
Лавровский рисовал их день за днем, осунулся и пожелтел, но снискал к себе внимание со стороны одной из них. Она скучала без своего миллионщика, и Лавровский, эдакий Чайльд Гарольд, привлек ее непостоянный и капризный интерес.
Грянул роман.
Да еще как грянул!.. Горные вершины содрогнулись, лавины покатились и накрыли долины, солнце повернуло вспять и вместо того, чтобы падать за горы, стало падать вверх, вверх, все время вверх!..
Света в ее джинсиках, с прической «под Мирей Матье», большеглазая, любившая песенку про бригантину, что поднимает паруса, была забыта начисто. Забыт был также маленький Владик, и все их заботы стали казаться мелкими и пустяковыми, мещанскими и глупыми по сравнению с той любовью, которая накрыла мужа и отца.
Какие там мечты о квартире, пусть однокомнатной, но зато своей!.. Какая, к черту, разница, что именно сказал на совещании Петрунько и что ему ответила на это язва Панкратова!.. Что ему, Лавровскому, может быть за дело до вредной директрисы детского сада, которая вымогала взятку, и непременно портьерами для актового зала!
Всепоглощающая вселенская вертеровская страсть продолжалась дней пять – вот как много!
Занудный Хохлов прогнозировал окончание романа через три дня и просчитался.
Лавровский ничего не замечал. Целые дни он проводил в постели, нежа и лаская свою волшебную возлюбленную. Он все пел ей колыбельные песенки, укачивал на руках, баюкал и прижимал к сердцу, которое все время нестерпимо болело – от любви.
Потом ей на мобильный телефон позвонил ее миллионщик, она в два часа собралась и уехала – как и не было ее!..
Лавровский, оглушенный свалившейся на него бедой, даже толком не понял, что произошло.
Он растерянно усаживал ее в такси и заглядывал в глаза, жалобно, как собака, которую собираются топить, и она, собака, понимает, что вот эта рука, вот эта самая, обожаемая, знакомо пахнущая, единственная в мире рука, самая верная и сильная, самая необходимая на свете, сейчас убьет ее. Понимает, но ничего не может поделать, потому что любовь сильнее инстинкта самосохранения – утонуть можно, а убежать нельзя – куда побежишь, когда жизнь есть только вблизи этой руки, а все остальное мученическая мука!..
– Димасик, – деловито сказала его волшебница, счастье и смысл его жизни. – Ты, смотри, в Москве не вздумай меня искать или, боже тебя сохрани, звонить! Ты же у нас мальчик… того… романтический. Вовасик тебя тогда убьет, и все, понимаешь? Понимаешь, Димасик?
Лавровский тупо кивнул.
– Ну вот, ну вот и умница, – прощебетала чертовница. – Ты же хороший мальчик, да? Все мальчики любят своих девочек, да? Но когда приходит время, они своим девочкам не мешают, не ищут их, не пристают… Димась, а ты телефончик мой знаешь?
– Нет, – сказал Лавровский. – Откуда? Ты же мне его не давала.
– И не надо, и правильно, что не дала. – Она уже уселась в машину, расправила складки диковинной белой шубки, подняла на лоб очки и пробормотала себе под нос: – Да ладно, не беда, прилечу в Москву, поменяю, в первый раз, что ли!..
Потом повернулась к распахнутой двери, у которой на пыточном огне горел несчастный Лавровский, и почмокала губами в воздухе, посылая поцелуй:
– Димасик, пока! Я тебя очень люблю.
Потянула дверь, прихлопнула, и такси тронулось, увозя ее в сиянии зимнего дня, в сверкании снегов, в шуршании лыж и веселом гомоне незнакомых языков.
– Укатила краля-то? – спросил подошедший прозаичный, как двугривенный, Хохлов. – Ну, поздравляю тебя!
– А? – переспросил Лавровский. В голове у него шумело, и видел он плохо.
– Поздравляю тебя, Шарик, – громко сказал Хохлов, – ты балбес! Ну? Пошли, что ли?
И он увел несчастного в ресторан, и оставшиеся три дня они безостановочно пили водку, коньяк, шнапс и граппу, и потом Хохлов еще заплатил астрономическую сумму за тот коньяк, который «Димасик» и его волшебница пили в номере, и это было так ужасно, так отвратительно, так гадко, что Лавровский решил было покончить с собой, но не покончил.
А как же Светка с Владиком?! Что они станут делать, если он покончит с собой?! Как они будут жить, они же неприспособленные! Владик малыш, а Светка любит песню про бригантину, носит свитера с высоким горлом и искренне считает, что делает полезное дело в том самом НИИ, где с понедельника по пятницу рисует на кульмане линии!..
Разве же оставишь их, таких… слабых и беззащитных?!
И Лавровский не покончил с собой. Вернувшись, он пожил у Хохлова еще с недельку, отговариваясь тем, что отпуск себе продлил потому что там, на курорте, сильно простудился.
– Ты осторожнее, Дим, – кричала в трубку Света, не подозревая о том, что муж сидит на хохловском диване, – смотри не доводи дело до пневмонии! А Хохлов? Он улетел?
Лавровский соглашался, что улетел.
– И бросил тебя одного? – ужасалась Света. – С температурой?!
Годы шли, грянул и прошел еще один роман, на этот раз с какой-то биржевой маклершей, Лавровский все еще торговал на бирже воздухом. Потом и маклерша куда-то делась, а у Светы родился второй ребенок, и опять началось все сначала – мечты о квартире, пусть и двухкомнатной, но зато своей, в ванной запах пеленок и детского мыла, бутылочки в холодильнике, соски в турке, для стерильности прикрытые марлицей, фруктовое пюре абсолютно поносного цвета и в выходные походы за подгузниками.
Лавровский все пытался рисовать – теперь уже своих детей, – все мечтал, что станет художником, настоящим, востребованным, таким, что британская королева именно ему закажет свой портрет в годовщину коронации. Какое-то время он еще поработал на бирже, потом перешел в рекламное агентство и даже нарисовал там один плакат, который разместили на Кольцевой автодороге. На плакате была изображена красавица, чем-то напоминавшая ту самую первую волшебницу, что потрясла его воображение когда-то давным-давно. Красавица держала на рушнике каравай, который, если присмотреться, оказывался не караваем, а машиной, а рушник – автомобильной дорогой. Поперек красавицыного живота шла надпись «Столько-то лет дорожной отрасли».
Потом выяснилось, что одно дело рисовать «под настроение» и совершенно другое – рисовать «под заказ», и тут уж выбирать решительно не приходится, что приказали, то и рисуй. Красавицу так красавицу, йогурт так йогурт, фен для волос, значит, фен. А может, кастрюлю или журнал «Бухучет», какая разница!..
Лавровский маялся, рисовал плохо и из-под палки, мечтал о свободе и вольном ветре, о дальних странствиях, горных вершинах, грозе над океаном и понимал, что такую свободу, о которой он мечтает, могут дать только деньги, очень много денег, целые кучи, и желательно – долларов, а добывать их он не умел.
К тому времени Хохлов со своей фирмой окреп и встал на ноги настолько, что завел собственный офис и нескольких сотрудников, поэтому, когда у Лавровского кончились силы рисовать йогурты и журнал «Бухучет», Митя взял Диму на работу. Позабытая всеми бабушка неожиданно умерла и оставила Лавровскому в наследство квартиру в Москве, крошечную и очень неудобную, в старом доме, нависшем над Третьим транспортным кольцом, по которому день и ночь шли машины. Квартиру продали, приложили скудные сбережения и купили жилье в наукограде, где когда-то учились в институте. По московским меркам квартира была дешева и прилична – три комнаты в «хрущевском» доме, спальня, гостиная и детская, вот как!.. И главное, своя, своя!..
И стало понятно, что это… все. Больше ничего не будет, и ждать особенно нечего.
Жизнь удалась.
Поэтому Хохлов, который был гораздо менее талантлив и гораздо более занят, чем Лавровский, очень ему сочувствовал и отлично понимал, почему тот морозной декабрьской ночью тащится его провожать.
Ну и пусть провожает, ничего в этом такого нет!..
Вдвоем они собрали мусорные мешки, некоторое время потолкались в теснотище крохотной прихожей и вывалились на лестницу. Они не разговаривали друг с другом и заговорили, только когда вышли из подъезда, удалились на порядочное расстояние, и Хохлов закурил.
– Позвонить мне надо, – сказал Лавровский виновато. – Ты понял, да?
– Да чего тут непонятного!
– А ты… ночевать хотел, Мить?
– Да ладно!
– Ну и оставался бы! Чего ты ушел-то?!
– Да что я буду вам мешать!
– Ничего ты не мешаешь!
– Я знаю.
Лавровский приостановился, доставая из нагрудного кармана телефон.
– Ты не поверишь, – сказал он, высвободив мобильник и нежно прижав его к груди. – Живу, как шпион! Все время помню, что звонок нужно стереть, что SMS-ки тоже надо стереть, компьютер не забыть проверить, чтобы там все… ну, нормально все было! Прямо как собака сторожевая!
Хохлов пожал плечами.
– Хорошо тебе, ты не женатый, – продолжал Лавровский, внимательно следя за лицом друга. Ему хотелось, чтобы его не только не осуждали, но еще и поддерживали. Без поддержки он никак не мог, ну никак!..
– Да, хорошо, – согласился Хохлов и в сто сорок пятый раз за вечер сказал себе, что никогда не женится.
В первый раз он сказал себе это, когда приехал домой и застал у себя в квартире Галчонка и ее маму Тамару Германовну.
– Нет, Мить, ну скажи, как жить?! Ну, как, ей-богу, жить, а? Светка страдает, что денег мало, дети дерутся, я на работе все время! Ну, как тут не…
– Не трахнуть кого-нибудь? – подхватил Хохлов. – Ясное дело, с ума сойдешь не трахнувши!..
– Зря ты так, Митька!
– А чего ты ко мне лезешь?! Чего ты стонешь? Нравится так, ну и живи, как тебе нравится!
Хохлов приостановился, зажал сигарету в зубах и на манер заботливой мамаши поправил на Лавровском клетчатый шарфик. Вторая рука у него была занята мусорным пакетом.
– Давай продолжай, Дима! Все у тебя отлично! А SMS-ку стереть много ума не надо!
– Ты чего, Хохлов? Чего напал-то на меня?!
– А ты вспомни, как на Светке женился! Как ты ее на руках носил, портреты рисовал и обещания обещал!
– Да когда это было?! И что тут такого-то?! Все так живут, и ничего!
– Все пусть живут как хотят, – выговорил Хохлов, как в лицо плюнул, – а ты мой друг! И я этих ваших… финтифлюшек не понимаю! Не понимаю, и все тут!
– Да должна же у меня быть в жизни хоть какая-то радость?! Должна или нет?! Или я только вкалывать обязан и все в дом тащить?!
– Должна, – сказал Хохлов и поставил на снег мусорный мешок. – И если твоя радость только в том и состоит, чтобы налево бегать, плохой ты мужик, Дима. Друг, может, и хороший, а мужик плохой. Ну, надоело тебе все, так разведись ты с ней!..
– Разведись! Легко сказать! А дети? А квартира?
– На квартиру плевать, заработаешь, ты же мужик! Детей поделите, будешь деньги давать и с пятницы по воскресенье к себе их забирать!
– Да сколько на это денег нужно!..
Хохлов вдруг словно увидел себя со стороны.
Вот стоят они, оба-два, посреди пустынного заснеженного двора, где дремлют уставшие за день машины, и свет единственного фонаря голубыми полосами ложится на снег, а за полосами темнота и глухомань, как будто там, за границей жидкого света, сразу начинаются тайга и бурелом. Вот стоят они, оба-два, курят и базарят о вечном, ни с того ни с сего базарят, просто так, потому что вожжа под хвост попала и настроение дурацкое, потому что вечер сегодня такой, и они обижаются друг на друга всерьез и в эту минуту всерьез уверены, что эти их дурацкие разговоры могут что-то изменить, улучшить, повернуть в другую сторону!.. Да разве можно хоть что-то изменить?!.
Лавровский все еще продолжал бормотать что-то оправдательное, такое, что, по его мнению, могло бы убедить Хохлова, будто живет он правильно и «должна же у него быть в жизни радость», и Хохлову стало его жалко и стыдно за себя и за свой морализаторский тон.
В конце концов, что он сам знает о жизни?! Ничего. Ровным счетом ничего. Ну, знает, как деньги заработать, да и то так, в известных пределах, а больше… что же?..
– Дим, ты меня того, – перебил он маявшегося Лавровского, кинул в снег сигарету и наступил на нее. Огонек потух. – Ты меня извини, вот чего. Понесло меня тебя учить, а это все… ерунда.
– Да, но ты меня… не осуждаешь?
– Да кто я такой, чтобы тебя осуждать?!
– Значит, все-таки осуждаешь?
Тут Хохлов опять обозлился, хотя только что решил было проявить христианскую терпимость.
– Да какая тебе разница, осуждаю, не осуждаю?! Ты живи, как тебе надо, а я-то при чем?!
Он обошел свою машину, слегка присыпанную снегом, размахнулся и метнул мешок в мусорный контейнер, как в баскетбольную корзину. Зачем-то отряхнул перчатки, похлопав в ладоши, и полез в машину.
Лавровский метать не стал, подошел поближе и опустил пакеты культурно.
– Ну, бывай, Дим! – Промерзшее сиденье через джинсы обожгло хохловский зад, можно сказать, насквозь пронзило!
И кто это любит русскую зиму, мать ее так и эдак?! Кто это ждет не дождется первого снега, первого морозца, зимних забав, катания на санях и тройках?! В машину сесть невозможно, ибо процедура эта все время напоминает душераздирающую сцену замерзания во льдах из кинофильма «Красная палатка». Ехать тоже почти невозможно, ибо купленные за бешеные деньги иностранные «реактивы» превращают дорогу в потоки жидкой и скользкой грязи, которая летит в стекла и виснет пудовыми наростами на бамперах. Ходить тоже никак нельзя, потому что Москва, как всем известно, порт пяти морей, еще по совместительству является розой всех ветров, и сырой, промозглый, подлый ветер пробирает до коренных зубов, которые тут же начинают стучать так, что из них выпадают все пломбы. Да и скользко ужасно, как же ходить-то?.. «Реактивы» летят на куртки и ботинки, и ничем их потом не возьмешь, ни стиркой, ни химчисткой, под ногами лед, с крыш течет, в лицо ветер, в транспорте давка гораздо плотнее летней, потому что из-за толстенных зимних одежд люди сильно прибавляют в объеме. Вот уж зимушка-зима, белая береза под моим окном, кто тут у нас последний в очереди на зимние забавы и катания на тройках?!
– Мить, если Светка будет спрашивать, так ты ей скажи, что я… с тобой заговорился, ну и… не сразу домой вернулся.
– Ладно.