В статье 2002 года я обсуждаю причину признания этого проекта. Эмпирически – это стремление Москвы перед началом чеченского кризиса договориться с режимом Шеварднадзе о консенсусе двух причерноморских «империй», о моральной поддержке «тбилисским лисом» российского наступления в Чечне в обмен на утвержденную неприкосновенность Грузии. Абхазский и югоосетинский вопросы были оставлены на волю Божию, как опухоль, лечимая присказкой «Авось рассосется!». Североосетинские вооруженные силы были распущены в 2000 году, когда они попали под наезд Конституционного суда РФ в числе других образований, незаконно присвоивших себе суверенность, а бесланская драма 2004 года стала эпилогом осетинского проекта. Сегодня та статья 2002 года, которая демонстрировала мой подход к проблеме суверенитетов, зарождающихся, поднимающихся и рушащихся в рамках геополитики Великого Лимитрофа, предстает своего рода предысторией «пятидневной войны» – предысторией, объясняющей, почему в этой войне на земле Южной Осетии транскавказский осетинский фактор оказался задействован минимально.
   Эта статья может быть небезынтересна (по стопам Ст. Роккана и некоторых других западных авторов) для того, чтобы использовать в геополитическом case-study аппарат структурно-функциональной социологии Т. Парсонса. Я всегда считал, что эта теория, слишком часто трактуемая в духе хвалы действующему социальному порядку, на деле способна служить хорошей основой исследования некоторых социально-политических дисфункций и срывов. А именно возникающих из-за того, что выполнение нескольких парсоновских функций сразу переносится на институты, полноценно представляющие одну из этих функций и в ее пользу подминающие другие. Я здесь мог бы вспомнить советские колхозы, предполагаемые быть органами хозяйственной жизни, но в обстановке второй гражданской войны начала 1930-х реально утверждавшиеся как органы неограниченного государственного контроля над сельским населением, несущие реванш за грозное нарастание влияния деревни по ходу первой гражданской войны конца 1910-х и начала 1920-х и во время нэпа.
   90-е видели в северокавказском приграничье два варианта вырастания суверенной государственности, представленные Чечней и Северной Осетией. В первом случае попытка чеченского прорыва из российской федеративной системы признания была подорвана прежде всего неразвитостью аппаратных структур, когда государственность, опиравшаяся исключительно на мобилизующие политические цели, уже на эмбриональном этапе пошла вразнос. В категориях парсоновской теории пришлось бы сказать, что функция целедостижения подорвала функцию интегративную, которая была составлена ценой формального возвращения Чечни в российскую федеративную систему признания. Северная Осетия – другой пример фрустрации реальной государственности, не состоявшейся из-за того, что субъект вынужден был свернуть функцию повышающего его суверенный статус целедостижения, чтобы сохранить необходимый для его относительной безопасности нормативный (федералистский) порядок.
   Итогом этой серии моих работ о суверенитете стала статья про новый возраст России. Я обратил внимание на тот факт, что идея суверенитета утверждалась в российском политическом строительстве в два этапа – вначале в связи с большевистской попыткой восстановить империю под новой, реформационной сакральной вертикалью, а затем во время краха этой попытки, выразившегося в сжатии и федерализации России. По меркам концепции, утверждающей о прохождении Россией шпенглеровского цикла в особой его форме, эта фаза ее истории гомогенна европейским XVI–XVII векам, когда старое понятие «суверенитета» как политической собственности обретает новую роль, узаконивая конец идеальной христианской империи католицизма. В соответствующий момент своего цикла это понятие востребовала и Россия. Если на Западе утверждение «суверенитета» соединялось с переходом от квазифедеративного мира европейского средневековья к типу унитарной государственности модерна (а потому соединение суверенитета с федерализмом там всегда было проблемой), то у нас идея суверенитета оказалась и в 1920-х, и 1990-х сцеплена с идеей федерализационной – идеей укорененности власти не в мировом священном проекте, независимо от того, предполагает он его или нет, а в проступающих конъюнктурах нашей земли – геополитической и геокультурной дифференциации российского острова.
 
   Особого комментария заслуживают два «эзотерических постскриптума» в конце книги: «Человек принимает решение» и «Метаистория и теория драмы».
   Вышедшие из моих искановских наработок, они были опубликованы в первой половине – середине 90-х, однако в то десятилетие читателя себе по-настоящему не нашли. Первая из них посвящена морфологии сознательного человеческого решения, в том числе решения политического. Вторая – экзотической для нашей политологии проблематике, поставленной лет 20 назад группой американских когитологов: соприкосновениям между теорией литературных жанров и моделированием поля возможных трактовок, которые сознание придает как конкретным историческим конфликтам, так и эпохальным ситуациям и даже мировой динамике («всемирной драме») в целом. Я надеюсь, эти две проблемные работы достойно завершат книгу о конъюнктурах Земли и Времени.
   Первая появилась в результате размышлений над той самой предложенной мною вместе с В. М. Сергеевым в 80-х схемой целерационального принятия решений, где из этих базисных блоков – «образов мира», «ценностей», «ресурсов» – синтезировались блоки «интересов» и «возможностей», а из сочетания последних рождались «цели». А затем по запросу со стороны блока намеченных «целей» из блоков «возможностей» и первичного блока «поведенческих схем» создавались «сценарии», придаваемые «целям» и превратившие их в итоговые «задачи».
   Я уже говорил, что с искановских лет был озадачен вопросом: имеет ли набор когнитивных универсалий, задействованных в этой схеме, отношение к предложенной М. Вебером типологии человеческих поступков, не подчиненных критерию целерациональности, – ценностно-рациональных, аффективных, традиционных. В 1995 году я предположил, что за этими видами поведения (я изобразил их в виде самостоятельных программных персонажей, способных реализоваться по-разному в биографии конкретного человека) стоят различные схемы вывода решений. А возникают эти различные схемы в силу того, что какие-то первичные когнитивные блоки максимально развернутой целерациональной схемы в других программах передают свои функции другим блокам, оказываются ими поглощены. Например, «мир» поглощается «ценностями», или «ценности» – «поведенческими схемами». Понятно, что весь вывод решения при этом меняется: если «мир» растворяется в «ценностях», то «ценности» оказываются неотличимы от интересов, а вместе с тем выпадает и рационализация «возможностей». Оказывается, в принципе невозможно говорить о рациональных целях и задачах: на месте таковых фигурируют совершенно иные когнитивные образования (я пытался их объединить специальными терминами, которые на слух читателя вполне могут звучать претенциозно и громоздко).
   Таким образом разрабатываются варианты поглощения одних блоков целерациональной схемы («схемы Сергеева – Цымбурского») другими – оказывается возможным порождать иные типы решений, построив для них своего рода «менделеевскую таблицу» (вплоть до простейших массовидных реакций на идеологически закрепленные клише). Кстати, при этом обнаружилось, что каждый из «недорациональных» веберовских типов действия (будь то ценностно-рациональный, аффективный или традиционный) на самом деле охватывает более одной программы принятия решений. Кроме того, таблицу удалось существенно расширить благодаря тому, что схема Сергеева – Цымбурского изначально различала две ступени принятия решений – целеполагающую и ту, на которой цели преобразуются в реальные задачи, обеспеченную практическим сценарием. Стоило допустить, что слияние и поглощение некоторых блоков может происходить на верхней ступени, а на нижней эти блоки сохраняются, и таблица пополнялась новыми подтипами: например, моделировался персонаж, одержимый иррациональной сверхценной идеей, однако в преследовании ее обнаруживающий и деловитое взвешивание возможностей, и сценарную вдумчивость.
   После выхода статьи у меня был интересный спор с одним близким мне коллегой. Он настаивал на том, что целерациональное действие – действие в «расколдованном мире» – должно рассматриваться как наиболее высокая ступень в когнитивной эволюции человечества, а потому, если не впадать в дурную телеологию, неправомерно ее использовать как основу для вывода схем, более «примитивных» и «синкретичных». Я на это мог и могу возразить, что четыре когнитивных блока максимально развернутой целерациональной схемы восходят к базисным векторам человеческого опыта – представлениям человека о своем теле и окружающем его мире, о том, «что я хочу» и «как я могу поступать». Все блоки «недорациональных» схем (например, «ценности как источники силы» или «сверхценные поведенческие схемы») вторичны именно в силу своей особой, истинной или мнимой энергетики, вырабатываемой лишь из этих универсалий («Правое дело – победит», «Поступай по священному сценарию, и все будет, как надо», «Мир разделен на силы добра и зла, и ты на стороне добра»). Именно из-за этой энергетики подобных когнитивных слияний они так соблазнительны для человека, живущего в обстоятельствах, когда «кости – отдельно, котлеты – отдельно» (одно – мир, другое – ты; ценности и желания – сами по себе, схемы поведения – сами по себе). А ведь и впрямь, разве энергетические всплески подобных слияний в некоторых случаях не способствуют успеху (хотя они же могут выливаться в катастрофу)?
   Моя статья 1995 года «Человек принимает решение» призывала к исследованию типов принятия решений, сосуществующих и чередующихся в деятельности отдельных политиков, а также преобладающих в разных религиозных и цивилизационных сообществах в различные эпохи. В дальнейшем работа над гео– и хронополитическими сюжетами отвлекла меня от этой увлекательной программы, которая теперь обозначается как перспектива в конце второй из книг, подводящих предварительные итоги этой работы.
 
   Не менее программный характер имела для меня ко времени выхода (1993) статья «Метаистория и теория драмы». Интерес к этой проблематике у меня с 1987 года – с работы над переводом статьи X. Олкера «Волшебные сказки, трагедии и способы изложения мировой истории» для сборника «Языки и моделирование социального взаимодействия». Работы Олкера и его коллег, американских когитологов В. Ленерт и Д. Шнейдера, заставили меня осознать сродство между рядом классических жанров европейской словесности и модусами трактовок конфликтного мира, лежащими в том числе и в основании многообразия политических оценок. Американские когитологи побудили меня не только вчитаться в «Анатомию критицизма» Н. Фрая и «Метаисторию» X. Уайта (о последней я писал за 10 лет до того, как в 2002 году ее русский перевод вышел в Екатеринбурге), но и обратиться к выдающимся работам П. Гернади и Б. Берка, которые до сих пор не получили отклика в российском литературоведении – будучи легко доступными в московских библиотеках.
   Я не жалею о днях, которые провел, размышляя над соотношением пониманий трагедии по Гернади и Берку. Для первого трагедия – это модус включения в мировую драму на стороне побежденных, а комедия – на стороне победителей. Причем оба жанровых поля членятся еще по признаку отношения авторов и читателей к победителям и побежденным. Самоотождествление с героями порождает «действа о мучениках», победные комедии и волшебные сказки (а также и рыцарские романы); отчужденная позиция порождает в комедийном поле фарсы и сатиры о преуспевающих и терпящих крах негодяях, а в трагедийном – рассказ об обществе, где достойные люди бывают обречены. Как примирить модель «мирового колеса жанров» Гернади с методикой Б. Берка, убедительно показывающего, что классическая трагедия в массе случаев сосредоточена на саморазрушении страстной триады «обладатель – претендент – объект» – на саморазрушении ее дотла, когда о победителе и побежденном говорить не приходится?
   Я додумался до того, что модусы в колесе Гернади могут быть сгруппированы иначе, чем предлагал это автор: что активному модусу сказки, комедии и рыцарского романа, твердящих о преодолении неудач и вредительств в состязаниях и битвах, где низлагаются неправедные владетели и побеждаются ублюдочные вредители-претенденты, противостоит рассказ об изживании мира неудовлетворенных страстей через саморазрушение. Такими представляются два фундаментальных модуса включения в конфликтный мир, когда человек соотносит себя с этим миром. Когда же отчуждается от него – тенью трагедии поднимается фарс, рассказ о саморазрушении мирка негодяев, а тенью комедии – драма (проблемная пьеса) о не изжитых, не снятых ошибках и вредительствах. Я был рад, когда увидел, что понимание трагедии по Берку совместимо с местом «действа о мученике» в «колесе» Гернади – если отчужденную тень трагедии увидеть не в проблемной пьесе, а в моралите зубодробительски-издевательского фарса.
   Я вник в размышления Олкера, Лeнерт и Шнейдера над возможностью сюжетов, снимающих сечения внутри «колеса Гернади» и потому приравнивающих катастрофу героя к его же торжеству (классический пример – евангельский сюжет). В ответ пришла мысль о существовании также противоположного способа нейтрализовать «путь вверх» и «путь вниз», когда успех героя, партии, цивилизации знаменует грядущий закат или коллапс (бесчисленные античные истории счастливцев, сокрушаемых завистью богов: сюжет неизбежного падения сверхдержав). Я писал о четырех мифах, проступающих из системы европейских литературных жанров, – мифах, из которых каждый способен выступать как универсальный способ представления исторических борений. Это миф Агона (битвы или состязания), преодолевающего недостачи и вредительства; миф Саморазрушения (веры, системы, мифа в целом); миф Преодоления-Сокрытого-в-Крушении; миф Отравленной Удачи (удачи, оборачивающейся Гибелью). Небезынтересно, что каждый из этих четырех мифов способен расцениваться как частное преломление мифа Трудной Задачи, того самого тойнбианского Вызова-и-Ответа, способного обернуться и Агоном, и Саморазрушением, и Скрытым Блаженством, и Отравленной Удачей (именно предельная содержательная всеохватность и полиморфность этого мифа заставляет противиться его тойнбианскому прагматическому использованию по частному случаю – для объяснения рождения цивилизаций).
   Увлеченный тезисом Олкера об изложении истории как витгенштейновской языковой игре, которая должна образовываться и преобразовываться на грамматической основе, я искал формулу преобразования одних модусов восприятия истории в другие. Думаю, это можно почувствовать в моих работах тех лет. Как, критикуя в 1995 году геополитический сюжет Столкновения Цивилизаций С. Хантингтона, я грамматическим правилом преобразовал его в сюжет Саморазрушения Обладателя («мировой цивилизации Запада»), где соперники Запада и претенденты на его место оборачиваются орудиями его саморазрушения.
   Я и сейчас считаю своим литературоведческим достижением, которое, к сожалению, не удалось развить в специальной работе, проделанную мною транскрипцию фабул пушкинских «Маленьких трагедий» сообразно с «грамматикой трагедии» Б. Берка. Похоже, что такой подход впервые позволяет объяснить морфологию «Маленьких трагедий», представив полное исчисление трагедийных фабул, образуемых на основе предполагаемой схватки Претендента и Обладателя за Объект (при наличной пассивности самого Объекта). Особо отмечалось, что в начальной пьесе цикла – «Скупом рыцаре», где после гибели Барона Альбер должен был вступить в обладание желанным золотом, напрашивается комедийное или в крайнем случае драматическое прочтение. В качестве трагедии подобный сюжет можно воспринять, лишь отождествив гибнущий мир с фигурой Барона, с его жизненным миром. Однако в 1993 году я, воображением политолога подставляя в фабулу «Маленьких трагедий» вместо Обладателя, Претендента и Объекта Номенклатуру, Демократию и Государство, неизменно выводил вполне трагедийное высказывание об участи России (так же, как распознавал в идеологических маревах тех лет очертания великих мифов Агона, Скрытого Блаженства и Отравленной Удачи).
   Прав или нет один из многолетних (с небольшими перерывами) сотоварищей, называя эти мои наработки «игрой в бисер»? Я вижу в этом очерке об антропологических предпосылках политических суждений проработку тех предельных гуманитарных возможностей политологии, не сознавая которые, я никогда бы в нее не пошел, с оглядкой на которые я строил и строю мой проект.
 
   Несколько лет назад две ученые женщины из Института социологии надумали брать у меня интервью для некоего сборника, где мое участие в числе других проиллюстрировало бы житейскую и психологическую ситуацию моего поколения. Я рассказал им о моих работах за 15 лет и, в частности, посетовал на читательскую невостребованность нескольких любимых мною текстов. На что одна из социологинь с некоторым раздражением высказалась: «Да кому это все вообще могло бы понадобиться?». Как разительно вторила она тому настроению, которое нередко навещало меня в эти годы и которое заставило меня вынести в начало этой статьи есенинский эпиграф – издевку над полной прекраснейших мыслей и планов книгой, создававшейся «в стране самых отвратительных громил и шарлатанов».
   Слава богу, что в юности довелось мне прочесть и другие стихи, в такие минуты нарастающим внутренним звучанием перебивающие голос есенинского гостя: «Мы бродим в неконченом здании / По шатким, дрожащим лесам, / В каком-то тупом ожидании, / Не веря вечерним часам. / Бессвязные, странные лопасти / Нам путь отрезают… мы ждем. / Мы видим бездонные пропасти / За нашим неверным путем… / Нам страшны размеры громадные / Безвестной растущей тюрьмы. / Над безднами, жалкие, жадные, / Стоим, зачарованы, мы… / Здесь будут проходы и комнаты! / Здесь стены задвинутся сплошь! / О думы упорные, вспомните! / Вы только забыли чертеж!»
   В «Метаистории и теории драмы», как и в некоторых других моих текстах, встает дорогое мне понятие «зона» – истории, представляемой как синхронное зрелище, как хронополитический ансамбль Града земного. Каждое мое интеллектуальное расследование я начинал с крика: «Иду на вы!» в адрес величайшего онтологического и гносеологического преступления – конъюнктурщины, дробящей, разбивающей историю, обращающей ее в марево. «За все грехи мои тяжкие, что не верил я в Благодать», быть может, кто-то решит усмотреть оправдание моей работы в нелживом переживании конъюнктур Земли и Времени как рода Господних энергий, из которых восстает дизайн мира, дизайн России в их многоликости, споре и контрапункте с Вечностью, сближающий наше время с тем, что нас ждет в последний час истории.

СЮЖЕТЫ НЕ ТОЛЬКО ДЛЯ РОССИИ

I
«ОСТРОВ РОССИЯ» ЗА СЕМЬ ЛЕТ

Приключения одной геополитической концепции
   Первый вариант статьи был опубликован в 1997 году в десятом номере аналитического альманаха «Россия и Мир: политические реалии и перспективы» под заглавием «“Остров Россия” за пять лет». В переработанном виде текст появился на сайте журнала «Полис» в двух первых – декабрьском за 2000 год и мартовском за 2001 год – выпусках рубрики «Виртуальное эссе» (http://www.politstudies.ru/uni-versum/esse/index.htm). Впоследствии статья была размещена на целом ряде влиятельных интернет-ресурсов без ссылки на первоисточник. – Прим. ред.
   Уже несколько лет обозреватели идеологических движений в современной России отмечают растущий в ней «спрос на геополитику». Один из таких авторов – относящийся, кстати, к этой тенденции резко отрицательно, – недавно написал, что у нас «на авансцену политического сознания вышла… не концепция и не теория, а именно идея геополитики… более того, идея начинает постепенно трансформироваться в идеологию». Указывая, что «с конца 1995 года в официальных документах высших эшелонов российской власти прижилась формулировка «национальные и геополитические интересы России», тот же автор утверждает: «Идеология геополитизма (будем называть ее так) оказывается поистине универсальной: под ней подписываются, ее в принципе разделяют… практически все… силы внутриполитического спектра России от президента до любой оппозиции. Причем идея эта выходит далеко за рамки рецепта для внешней политики, становится в России конца 90-х годов фактически образом восприятия и постижения внешнего мира и формирования собственного отношения к нему» [Косолапой 1996: 57, 61].
   Эта оценка не чужда преувеличения, да к тому же сейчас можно лишь предполагать, что станется с «идеологией геополитизма» в еще не наступившем конце 90-х. Пока несомненно одно: причины симпатии русских к «идее геополитики» заключены в восприятии ими тех перемен, которые страна пережила в начале десятилетия. Ибо для большинства русских страна не раскололась, а сжалась, и продолжение свое Великая Россия – СССР обрела не в СНГ, а в Российской Федерации с ее непривычными границами. Мало кто подобно Г. О. Павловскому готов видеть в РФ просто «беловежский» суррогат, существующий «вместо России». Живее ощущение, что государственная и цивилизационная российская традиция продолжается, но в непривычном географическом образе. Отсюда – притягательность доктрины, объявившей своим предметом роль пространственно-географического фактора при определении и достижении государствами их целей. Геополитику как бы призывают объяснить России, к чему надо стремиться и чего можно достигнуть в новом облике.
   Не забудем и другого обстоятельства: в обществе, круто разделенном по социальным ориентирам, геополитика, представляя страну в ее разнообразии как единого игрока по отношению к внешнему миру, несет в себе миф общей пользы, разделения выигрышей и проигрышей на всех членов «российского клана». Поэтому искомая многими партиями и элитными группами идеология, которая бы «сплотила Россию», почти неизбежно должна включать сильный геополитический компонент. Если Жириновский и Зюганов это поняли давно, то к концу века запоздало, как жирафа, начинают схватывать и «верхние эшелоны».
   Но те же самые преобразования русской географии, которые делают «идеологию геополитизма» притягательной для политически ангажированных русских, с другой стороны, крайне затрудняют воплощение этой «идеологии» в виде «концепции» и «теории». Причина тому – в самом характере геополитики как духовной отрасли. Бесполезно упрекать ее за то, что она вся насквозь не является «серьезной наукой». Пожалуй, что она – псевдонаука, да уж зато псевдонаука превесомая и архисерьезная. А если по-настоящему, то она – не что иное, как система знаний и интеллектуальных операций, включающая научный блок лишь наряду с блоком, явно ненаучным, представляющим некоторый род философствования, а заодно и с третьим блоком, содержащим навыки определенного, сугубо прагматического умения. Как же в рамках геополитики соотносятся эти операциональные блоки?