Страница:
Согласно принимаемому мною определению блестящего отечественного культуролога Я. Э. Голосовкера, философия есть искусство строить картины мироздания из смыслообразов [Голосовкер 1987: 148]. Соответственно геополитика как род философствования является искусством строить из географических смыслообразов политические картины мира. Если мы возьмем труды классиков геополитики – англичанина X. Маккиндера, немца К. Хаусхофера, американца Н. Спайкмена, русского евразийца П. Н. Савицкого и других, – то в основе их моделей нам откроются именно картины мира, построенные из географических образов, которые в этих текстах оказываются окружены политическими и духовными зарядами и в соответствии с ними вступают в динамические сюжетные отношения между собою. В свою очередь прагматическая геополитика не может быть ничем иным, как умением, опираясь на ту или иную фундаментальную картину мира, извлекать из нее программу практической политики – дедуцировать из образов стратегию.
Что же за место в этой системе способен обрести собственно научный блок?
Думается, это место вполне отвечает тому общему принципу отношения между политикой и наукой, который был некогда обоснован М. Вебером [Вебер 1990]. Как известно, согласно этому мыслителю, политики в выдвижении и преследовании общезначимых целей руководствуются ценностными установками – «демонами», из которых один «демон» бывает предпочитаем другому, обычно по совершенно внерациональным причинам. Наука не может отвратить политика от его «демона» или, наоборот, отдать «демону» во власть, но она способна достаточно достоверно предвидеть результат, к которому политик придет, руководствуясь тем или иным из этих наитий. Так же и с геополитикой. В ее сфере роль демонов играют ценностно-заряженные способы географического видения мира вместе с отвечающим каждому такому способу политическим «мировым сюжетом». На мой взгляд, научный блок в системе геополитической мысли и геополитической практики призван объяснять общие принципы порождения подобных картин мира с упакованными в них политическими велениями. Более того, он обязан выявлять трансформационные, контрастные и иные соотношения между этими императивными картинами, а главное – моделировать те итоги, к которым каждая из них может привести государство, если будет воспринята его верхушкой.
Именно исключительным значением прерациональных по происхождению географических смыслообразов в аппарате геополитики бывает порою обусловлена алхимическая паранаучность ее языка. Надо сожалеть о том, что часто ее тексты сводятся к географическому философствованию или к пропаганде стратегий, походя извлекаемых из априорных «геофилософских» посылок вроде борьбы Континента с Океаном, без научно-аналитической цензуры таких сюжетов. Но все опыты перековки геополитики в «серьезную науку», которая бы всецело основывалась на экономических и социологических выкладках, а также на многоаспектном учете всевозможных международных отношений и соглашений, обычно вместо «обновления геополитики» почему-то приводят лишь к инфляции квазиполитического печатного листажа, не достигающего своей цели, ибо не обеспеченного золотым запасом географических образов. Такова уж эта сфера: здесь рациональность по-настоящему возможна лишь как вывод и критика неизбежных или вероятных следствий, проистекающих из посылок в виде политически нагруженных образных моделей земного пространства.
В том-то и сложность положения геополитики в нынешней России, что с изменением границ страны в начале 90-х оказываются дискредитированными практически все ее привычные географические образы. И западничество, и евразийство с их геополитическими преломлениями выступают на протяжении этого десятилетия в качестве старых искушений, лишь затемняющих вставшие перед русскими новые вызовы. Россия как «государство Европы» – идея фикс нашего великоимперства, которое опосредовало утверждаемую им принадлежность страны к «цивилизованному» миру присутствием России на одной географической платформе с романскими и германскими народами: геополитика выступала для империи превращенной формой цивилизационных притязаний. «Кто не слеп, тот видит», что с нынешним отходом России из Центральной и Восточной Европы в полной мере раскрылась наша роль в судьбах европейского ареала XVIII–XX веков – роль небезуспешно навязывавшей себя ему чужеродной силы. Сегодня евроатлантическая цивилизация все более определяется через совокупность хозяйственных и военных международных структур, и объявлять себя «другой Европой», а то и «подлинной Европой» вне этих структур – самозванчество, безобидное лишь до тех пор, пока из него не выводятся стратегические следствия. Такими следствиями могут быть либо возвращение к натиску на Запад как оправданию нашего исторического существования, либо удовлетворенность ролью смирного и поднадзорного маргинала в сугубо гуманитарных европейских институтах.
Что же касается евразийства, то хотелось бы пожелать людям, называющим себя «евразийцами», хоть сколько-нибудь разобраться во взглядах между собою, так как под этой этикеткой у нас циркулируют воззрения, имеющие между собою немного общего. Евразийцы-«ортодоксы» не то предлагают России сплачиваться с Азией против «романо-германского шовинизма», не то приглашают ее распахнуться до Синьцзяна, включив в себя побольше тюрок и монголов, чтобы «не попасть к немцам на галеру». Но ведь «евразийскую миссию» возлагали на Россию и те проектировщики ее судеб, которые в предыдущие годы побуждали ее завоевать Среднюю Азию для «мирового цивилизованного» соблазнами многопартийности и неотъемлемых прав. Наконец, благодаря группе «Элементов» «евразийство» у нас получило еще один экзотический смысл – сплочения России сразу и с онемеченной Центральной Европой, и с миром ислама в «суверенный гроссраум», вздыбившийся против «атлантического мондиализма». Единственной общей чертой, объединяющей все масти евразийства, является одержимость Большими Пространствами, в «связывании» которых видится оправдание бытия России, тогда как западники всех розливов находят такое оправдание в непременной нашей «принадлежности мировой, то есть европейской, истории» хоть в каком качестве – по мысли некоторых, пусть даже в виде общеевропейского пугала. Отсюда понятно и появление синкретистских евразийско-западнических доктрин, преподносящих «связывание великих пространств Евразии» как долг России, выполняемый ею на благо самого Запада, – и иные подобные выверты.
Уже в 1992 году было ясно, что сторонники сближения России с «тюрко-исламским миром» догматически закрывали и будут закрывать глаза на исход русских из Средней Азии и Казахстана, на диаспоризацию остающихся там русскоязычных, вытесняемых в строго определенные «социально-экологические», в том числе и профессиональные ниши, наконец, и на то, что существенным стимулом к поддержке демонтажа СССР со стороны русских было напряжение внутри «единого пространства» между фертильностью южных республик и умеренной рождаемостью в основном российском ареале. Остается лишь сказать: слава богу, что Россия в 90-х не пыталась насаждать демократию в тюркской Средней Азии, учитывая уроки произрастания этого фрукта на Кавказе и в Таджикистане, а также и опыт прошлого, когда Запад не ленился поднимать азиатов против русских, пытавшихся вытребовать свою долю «бремени белого человека». Обнаруживаемые сегодня Россией сугубо выборочные, прагматические интересы к южным пространствам – будь то доступ к определенным видам ресурсов, стабильность режимов, закрывающих нас от исламского напора с юга, или «русский вопрос» в зарубежье, включая даже и проблему «Казахстана в Казахстане» – плохо стыкуются с евразийскими программами, как бы последние ни определять. Позиции, которые нынче отстаиваются русскими в Приморье, на таджикско-афганской границе, на Кавказе, скорее дают основание расценивать наступившее время как контревразийскую фазу нашей истории.
Что же касается группы «Элементов», то ее задушевный сюжет, где дьявольской монополярной гегемонии США противостоят при содействии России крепнущая претенциозная пан-Европа и ислам, вместе изгоняющие американцев из Старого Света за океан, представляет не более чем гротескное преувеличение тенденций, подлинный смысл которых раскроется лишь через десятилетия. Пока что европейские новые правые, которых «Элементы» берут себе в попечители, далеки в своих странах от кормил власти, а среди тех интеллектуалов «коренной» Европы, которую видят в будущем без американцев, преобладают видящие ее также и без русских и, кстати, с достаточно жесткой селекцией восточноевропейцев. В 90-х встреча Европы с исламом на холмах Боснии как-то мало напоминала братский антиамериканский комплот, да еще жаждущий принять православие третьим.
Лозунг «Россия – европейская держава» геостратегически обессмыслен, а «Россия-Евразия» не дает никаких ориентировок, кроме стимула к чисто словесным авантюрам вроде «последнего броска на Юг». Что же остается? Апелляции в стиле Н. Н. Моисеева к межеумочности России на предполагаемом «пути из англичан в японцы» лишь указывают возможность, заключенную в географическом положении России, но при этом начисто игнорируют то обстоятельство, что в истории эта возможность никогда не реализовалась. Основные традиционные связи Евро-Атлантики и великих приокеанских платформ Азии всегда в прошлом осуществлялись в обход и помимо России. Да, Россия держит подступы к Европе и к Азии, но не лежит она между ними ни с какой обязывающей неизбежностью. Много ли мы найдем изобретений или идей, которые из Евро-Атлантики пришли бы в Китай, Индию или на Средний Восток, либо совершили путь в обратном направлении – через Россию? Конечно, если отвлечься от экспорта марксизма в XX веке, да и то Япония узнала марксизм независимо от русских.
Именно из-за отсутствия у России такой традиционной посреднической роли «распяленность» страны между двумя очагами экономической мощи создает угрозу ее выживанию как политического целого: сегодня положение между двумя океанами – образ, вовсе не утверждающий за нами непременно какую-либо прочную мировую функцию, но больше способный сигнализировать об опасности расползания России. Извлечь выгоду из такого расположения можно было бы преимущественно в том случае, если бы для экономик хоть одного из этих океанских мегаареалов Россия именно как целостность (причем целостность, не вписанная в этот ареал до конца) была способна выглядеть оптимальным, даже необходимым компонентом мирового устройства. Но, повторяю, сама по себе наша «промежуточность» не дает подхода к решению этой задачи, подменяя своим мифом вопрос о подлинных, в том числе географических, возможностях, которыми страна располагает или не располагает для подобного геоэкономического маневра, превращающего ее в транслятора-посредника той или иной из ареальных панэкономик начала XXI века.
Российский «спрос на геополитику» оказывается неудовлетворенным, потому что «демоны» привычных геополитических образов России обессилены в новых условиях. Из их внушений то ли не возникает никаких практических программ, то ли утверждаемые смыслообразы оказываются (как с «путем из англичан в японцы») слишком уж очевидно придуманными под отчаянно изыскиваемые программы, и потому вызываемые «демоны» выступают слишком уж тряпичными самоделками. В конце концов под именем геополитики начинают преподноситься не имеющие никакой опоры на географию рецепты специалистов-международников – вроде рекомендаций почему-то зовущего себя «геополитиком» К. Э. Сорокина: по нынешней слабости России балансировать ей на равном удалении от центров силы, совершенствовать сельское хозяйство насаждением фермерства, завязывать двусторонние отношения со странами СНГ [Сорокин 1996]. Зачем называть это геополитикой? Если прав некий деятель, заявивший что «демократия не заменит геополитику», то ведь и голый прагматизм ее тоже не заменит, а разве что попытается подменить на геополитическом безрыбье.
На самом деле, как бы привлекательно ни выглядела сорокинская идея «балансирующей равноудаленности», очевидно, что мера реализуемости подобной стратегии во многом, если не в основном, зависит от географических обстоятельств государства. Поразительно, что полагающий себя геополитиком автор даже не задался вопросом: при каких условиях континентальное государство, подобное России, может проводить политику, бывшую на протяжении столетий характерным атрибутом государства островного, именно – Англии, обретавшейся в стороне от европейской континентальной системы? Известно, что Бисмарк после франко-прусской войны пытался выработать для Германии некое стратегическое подобие «балансирующей равноудаленности» от Англии, Австрии и России, но в конце концов перед постоянной французской угрозой Германия, заведомо не способная выиграть войну в случае обретения Францией хоть одного союзника, была вынуждена искать подстраховку в сколачивании военных блоков, и вся «равноудаленность» пошла к черту. Возможность «балансирующей равноудаленности» для континентальной державы может опираться только на очень специфический географический паттерн. Либо автор, рекомендующий такую политику, держит в сознании соответствующий географический образ страны – и тогда хорошо бы предъявить его читателю в доказательство своей геополитической кредитоспособности, либо… еще раз спрошу: «Какая же это геополитика?».
Российский «спрос на геополитику» требует осмыслить предпосылки сжатия страны, домашние и мировые, осознать ее метаморфозу как функцию от изменения мира и наметить для трансформированной России оптимальную стратегию в мутирующей ойкумене. При этом надо оценить момент новизны в отношении сегодняшней России к пространству по сравнению с великоимперской эпохой, делавшей ставку на проецирование мощи. Внешняя геополитика и геоэкономика должны соединиться с геополитикой и геоэкономикой внутренней, обосновывающей такую тактику освоения Россией собственного пространства, которая позволила бы извлечь наибольшие позитивные результаты из проступающей новой географической структуры государства. Наконец, работая на утверждение интуитивно явной исторической связи эпох нашей цивилизации, геополитика призвана различить в прошлой нашей истории, доимперской и великоимперской, черты того опорного паттерна России, который отчетливо обозначился в конце XX века, выделившись из «Больших Пространств России-Евразии». Но при всем этом нельзя забывать об очерченной выше интеллектуальной специфике геополитики. Если в споре со своими предшественниками великоимперского времени современный российский автор хочет обосновать новую геостратегию для своей страны, он должен в первую очередь предложить стране ее новый образ, который бы послужил порождающей моделью для всех последующих, подлежащих анализу и рациональной критике прикладных выводов.
Считаю себя вправе утверждать, что из всех отечественных исследователей, заявивших о себе в последние семь лет на геополитическом поприще, только я попытался решить эту задачу, выступив в 1993 году со статьей «Остров Россия» [Цымбурский 1993]. Если кто-нибудь эту претензию сумеет доказательно оспорить, я был бы этому только рад.
На самом деле важнейшие положения «Острова России» были выдвинуты еще прежде в двух публикациях, прошедших незамеченными и сегодня уже чуждых мне по своему стилю. В последнюю неделю 1991 года, как запоздалый отклик на Беловежские соглашения, была напечатана моя небольшая статья «Сердцевина Земли, или Остров на материке» [Цымбурский 1991]. Сейчас я бы не решился ее перепечатывать, но по-прежнему могу повторить положения, почти буквально перешедшие в «Остров Россию»: «По отношению к европейской региональной системе Россия всегда играла роль двоякую, выступая не только как объективно географическая “Сердцевина Земли” (в этой первой заявке на новую геополитическую модель я еще раскланивался перед “мифом хартленда”. – В. Ц.), но и огромный “российский остров” с окруженными русским населением и частично сплавившимися с ним иноэтническими вкраплениями, прилегающий к “старой Европе” с востока. “Островные” черты – не только четкость океанских границ на севере и на востоке и сходный по трудности преодоления барьер из гор и пустынь на юге… Однако сходную роль играло и то, что на западе российский массив был отделен “морем”, или скорее “проливом”, небольших народов и государств, не принадлежавших к романо-германской Европе. Таким российским островом мы всегда были и остались».
Тот же лейтмотив – в заключение этой заметки, где делается еще весьма наивная попытка вывести из смыслообраза набросок стратегии: «Россия исторически не только “сердцевина Земли”, но и “остров среди континента”. Органическая сейчас внешняя политика для нее – “островная”, консервативная, с поддержанием по возможности спокойствия на окаймляющих ее территориях-“проливах”, с наведением связей-“мостов” поверх и в обход конфликтных очагов, вспыхивающих у ее границ, с четкой, дробной проработкой системы геополитических, экономических, оборонительных интересов и дифференцированным подбором союзников на каждый интерес».
В этой заметке налицо уже и лексика «Острова России» (территории-«проливы», «геополитический Ла-Манш» Восточной Европы), и некоторые смысловые ходы позднейшей статьи (скажем, тезис о стремлении России в великоимперскую эпоху к утрате «островного модуса»), и, главное, ее прагматика: «пришло время утвердиться в островном политическом мировидении». Можно припомнить: в этой статье я не только одним из первых писал о повышенной важности китайской проблемы именно для России, отступившей от Европы, но и предсказывал, что попытки «братско-славянского» сближения с Украиной необходимо обернутся «союзом руховцев со всеми видами национал-сепаратистов в России» (почти за три года до появления галицийских отрядов в Чечне).
Годом позже как соавтор обзора, посвященного спорам о стратегии национальной безопасности «России после СССР», я попытался позитивно переосмыслить участившиеся иронические сопоставления РФ в границах 1992 года с Московским царством XVII века. В резюме обзора я отмечал: «Эпоха обособленности России от европейской системы сменяется в великоимперский период пафосом непосредственного втягивания России в дела Европы. Сейчас, когда этот период закончен и области, присоединенные Россией в процессе расширения на запад, снова легли между ней и объединяющейся романо-германской Европой, не принадлежа ни той ни другой, в российской политике неизбежно возрождение прагматических и изоляционистских доимперских стереотипов… Россия, возникшая в 1991 году, представляет собой в политико-географическом отношении своеобразное возвращение к допетербургской фазе в истории русского государства… но этот вариант, так долго остававшийся запасным, не менее (если не более) органичен для государства с российскими геополитическими параметрами, нежели великоимперский, изживший себя до предела». В ту пору я еще полагал, что «не следует ожидать воскрешения идеологического изоляционизма» и «новый период, возможно, будет отличать сочетание отсутствия идеологических противоречий (между Западом и Россией. – В. Ц.) с осознанной геополитической обособленностью нашего государства».
Впрочем, там же было подмечено, что дефицит в российском политическом сознании четкого представления о границах страны – «феномен, сближающий Россию с островными государствами в их особой связи с окружающими их морями и проливами (мотив, прямо перенесенный в “Остров Россию”. – В. Ц.). В частности, общей закономерностью, проявляющейся в истории как России, так и образцовых морских государств вроде США и Великобритании, является то, что “островное” сознание служит базой и для мессианских претензий, и для сменяющих их изоляционистских эгоцентрических установок» [Тарасов, Цымбурский 1992: 31 и сл.].
Так был нащупан новый геополитический образ России. Но по-настоящему программными, открыто заявившими его текстами стали «Остров Россия» и последовавшая за ним «Метаморфоза России» [Цымбурский 1994], с их развернутым вызовом всем разновидностям российского континентализма – будь то истерия самоотдачи чужой истории как «истории всемирной» или пафос служебной роли России по отношению к мифологизированным Большим Пространствам («великим просторам Евразии»). Для многих коллег моя фамилия до сих пор связывается главным образом с «Островом», точнее с весьма определенным его пониманием в качестве идеологической декларации русского изоляционизма. Для меня самого «Остров» – текст несовершенный и уже во многом устарелый – значим демонстративной отчетливостью утверждаемого географического смыслообраза и тремя положениями, каждое из которых стало основой для особого направления в исследовательской парадигме, разрабатывавшейся мною все последующие годы.
Во-первых, в «Острове» были очерчены конкретные особенности инвариантного геополитического паттерна, не только сближающего Россию XVII и конца XX веков, но в более или менее явном виде сохранявшегося в качестве пространственных несущих конструкций нашей государственности в великоимперские столетия. Сегодня к перечисляемым там признакам я добавил бы еще один, сугубо физико-географический: преимущественную опору нашего государства во все 450–500 лет его существования, вопреки евразийцам с их степняческой патетикой, на лесную и лесостепную зоны северной Евро-Азии – те зоны, относительно которых степи выступают внешним поясом, «своей» периферией государства. Соответственно мной был обозначен диапазон вариаций, в котором можно говорить о сохранении России как геополитического субъекта, и проведены пределы, за которыми этот субъект пришлось бы считать ликвидированным. К этим «трем пределам», каковы государственное раздробление российской платформы; поглощение ее какой-либо из «цивилизаций теплых морей» (или раздел ее между несколькими такими цивилизациями); абсорбция западных межцивилизационных «территорий-проливов» Евро-Атлантикой, позднее, в статье «Циклы похищения Европы», я добавил еще и четвертый: аннексию трудных пространств нашего востока или юго-востока народами какой-либо из соседних цивилизаций или «территорий-проливов».
Во-вторых, в «Острове» была обоснована трактовка «похищения Европы» Россией в XVIII–XX веках как двуединого процесса с нерасторжимыми цивилизационно-стилевым и собственно геополитическим измерениями. Образ «России – государства Европы» воплощается параллельно и в стилевой имитации европейских культурных и политических форм, и столь же последовательно – в стремлении империи к силовому присутствию на европейском субконтиненте, земле цивилизации-образца. Я не делал ни малейшего исключения и для нашего евразийства, доказывая постоянное присутствие в евразийской внешней политике императоров и большевиков примет «инвертированного европеизма», «окольного европохитительства».
В-третьих, подчеркивалось, что откат России с ее параевропейских и параазиатских пределов, «отход на остров», должен способствовать регионализации и выдвижению на первый план проблем внутренней геополитики, особенно относящихся к трудным пространствам Новой России за Уралом.
Публичные отзывы на «Остров» и «Метаморфозу» образуют, в значительной своей части, впечатляющую копилку курьезов. Журналистка Л. Л. Лисюткина в «Новом времени» реферировала содержание «Острова» так: «Россия имеет достаточно внутренних ресурсов, чтобы развиваться независимо от мировых экономических рынков. Тем самым она оградит себя от дестабилизирующих эффектов политических кризисов и колебаний конъюнктуры. Надо отказаться от западных кредитов и сконцентрировать силы на внутренних проблемах». После этого пересказа, в котором (почти по Воланду) самое интересное – это отсутствие в нем, за исключением последних слов, каких бы то ни было соответствий с обозреваемой статьей, Лисюткина чутко указывает на явную возможность для русского фашизма, отказавшись от экспансии, «выступить с изоляционистских позиций: отгородимся от коррумпированного нерусского мира и построим у себя на “острове Россия” тысячелетнее царство» [Лисюткина 1995: 10]. Напротив, весьма бдительный к фашистским поветриям С. Е. Кургинян, тем не менее, распознал в «Острове» преимущественно чаяние строителей либерально-буржуазной России: «Сейчас мы все рассыплем, трансформируем, а потом соберем новую модель – “остров Россия”… у нас будут и метрополия и колонии» [Кургинян 1995: 449]. Другой замечательный «собиратель пространств» – А. С. Панарин – высказался об «Острове» дословно следующим образом: «Продукт сочетания заемного “разумного эгоизма” (да почему же заемного? – В. Ц.) с языческим натурализмом, не ведающим, что в основе больших государств лежат не естественные ниши, а цивилизационные идеи мощного интегративного характера» [Панарин 1994: 26]. Впрочем, для «Метаморфозы» он нашел не менее кинжальные слова: «Со сложным типом сознания мы здесь имеем дело: носители его не так наивны, чтобы мечтать о “маленькой русской Швейцарии в Евразии”. По-видимому речь идет о партнерстве с Западом, напоминающем партнерство Лени Голубкова с МММ» [Панарин 1995: 73]. На этом фоне было не так уж и обидно, что один из поклонников А. Г. Дугина – по счастью, устно – обозвал меня «агентом мондиализма, разрушающим Евразию».
Что же за место в этой системе способен обрести собственно научный блок?
Думается, это место вполне отвечает тому общему принципу отношения между политикой и наукой, который был некогда обоснован М. Вебером [Вебер 1990]. Как известно, согласно этому мыслителю, политики в выдвижении и преследовании общезначимых целей руководствуются ценностными установками – «демонами», из которых один «демон» бывает предпочитаем другому, обычно по совершенно внерациональным причинам. Наука не может отвратить политика от его «демона» или, наоборот, отдать «демону» во власть, но она способна достаточно достоверно предвидеть результат, к которому политик придет, руководствуясь тем или иным из этих наитий. Так же и с геополитикой. В ее сфере роль демонов играют ценностно-заряженные способы географического видения мира вместе с отвечающим каждому такому способу политическим «мировым сюжетом». На мой взгляд, научный блок в системе геополитической мысли и геополитической практики призван объяснять общие принципы порождения подобных картин мира с упакованными в них политическими велениями. Более того, он обязан выявлять трансформационные, контрастные и иные соотношения между этими императивными картинами, а главное – моделировать те итоги, к которым каждая из них может привести государство, если будет воспринята его верхушкой.
Именно исключительным значением прерациональных по происхождению географических смыслообразов в аппарате геополитики бывает порою обусловлена алхимическая паранаучность ее языка. Надо сожалеть о том, что часто ее тексты сводятся к географическому философствованию или к пропаганде стратегий, походя извлекаемых из априорных «геофилософских» посылок вроде борьбы Континента с Океаном, без научно-аналитической цензуры таких сюжетов. Но все опыты перековки геополитики в «серьезную науку», которая бы всецело основывалась на экономических и социологических выкладках, а также на многоаспектном учете всевозможных международных отношений и соглашений, обычно вместо «обновления геополитики» почему-то приводят лишь к инфляции квазиполитического печатного листажа, не достигающего своей цели, ибо не обеспеченного золотым запасом географических образов. Такова уж эта сфера: здесь рациональность по-настоящему возможна лишь как вывод и критика неизбежных или вероятных следствий, проистекающих из посылок в виде политически нагруженных образных моделей земного пространства.
В том-то и сложность положения геополитики в нынешней России, что с изменением границ страны в начале 90-х оказываются дискредитированными практически все ее привычные географические образы. И западничество, и евразийство с их геополитическими преломлениями выступают на протяжении этого десятилетия в качестве старых искушений, лишь затемняющих вставшие перед русскими новые вызовы. Россия как «государство Европы» – идея фикс нашего великоимперства, которое опосредовало утверждаемую им принадлежность страны к «цивилизованному» миру присутствием России на одной географической платформе с романскими и германскими народами: геополитика выступала для империи превращенной формой цивилизационных притязаний. «Кто не слеп, тот видит», что с нынешним отходом России из Центральной и Восточной Европы в полной мере раскрылась наша роль в судьбах европейского ареала XVIII–XX веков – роль небезуспешно навязывавшей себя ему чужеродной силы. Сегодня евроатлантическая цивилизация все более определяется через совокупность хозяйственных и военных международных структур, и объявлять себя «другой Европой», а то и «подлинной Европой» вне этих структур – самозванчество, безобидное лишь до тех пор, пока из него не выводятся стратегические следствия. Такими следствиями могут быть либо возвращение к натиску на Запад как оправданию нашего исторического существования, либо удовлетворенность ролью смирного и поднадзорного маргинала в сугубо гуманитарных европейских институтах.
Что же касается евразийства, то хотелось бы пожелать людям, называющим себя «евразийцами», хоть сколько-нибудь разобраться во взглядах между собою, так как под этой этикеткой у нас циркулируют воззрения, имеющие между собою немного общего. Евразийцы-«ортодоксы» не то предлагают России сплачиваться с Азией против «романо-германского шовинизма», не то приглашают ее распахнуться до Синьцзяна, включив в себя побольше тюрок и монголов, чтобы «не попасть к немцам на галеру». Но ведь «евразийскую миссию» возлагали на Россию и те проектировщики ее судеб, которые в предыдущие годы побуждали ее завоевать Среднюю Азию для «мирового цивилизованного» соблазнами многопартийности и неотъемлемых прав. Наконец, благодаря группе «Элементов» «евразийство» у нас получило еще один экзотический смысл – сплочения России сразу и с онемеченной Центральной Европой, и с миром ислама в «суверенный гроссраум», вздыбившийся против «атлантического мондиализма». Единственной общей чертой, объединяющей все масти евразийства, является одержимость Большими Пространствами, в «связывании» которых видится оправдание бытия России, тогда как западники всех розливов находят такое оправдание в непременной нашей «принадлежности мировой, то есть европейской, истории» хоть в каком качестве – по мысли некоторых, пусть даже в виде общеевропейского пугала. Отсюда понятно и появление синкретистских евразийско-западнических доктрин, преподносящих «связывание великих пространств Евразии» как долг России, выполняемый ею на благо самого Запада, – и иные подобные выверты.
Уже в 1992 году было ясно, что сторонники сближения России с «тюрко-исламским миром» догматически закрывали и будут закрывать глаза на исход русских из Средней Азии и Казахстана, на диаспоризацию остающихся там русскоязычных, вытесняемых в строго определенные «социально-экологические», в том числе и профессиональные ниши, наконец, и на то, что существенным стимулом к поддержке демонтажа СССР со стороны русских было напряжение внутри «единого пространства» между фертильностью южных республик и умеренной рождаемостью в основном российском ареале. Остается лишь сказать: слава богу, что Россия в 90-х не пыталась насаждать демократию в тюркской Средней Азии, учитывая уроки произрастания этого фрукта на Кавказе и в Таджикистане, а также и опыт прошлого, когда Запад не ленился поднимать азиатов против русских, пытавшихся вытребовать свою долю «бремени белого человека». Обнаруживаемые сегодня Россией сугубо выборочные, прагматические интересы к южным пространствам – будь то доступ к определенным видам ресурсов, стабильность режимов, закрывающих нас от исламского напора с юга, или «русский вопрос» в зарубежье, включая даже и проблему «Казахстана в Казахстане» – плохо стыкуются с евразийскими программами, как бы последние ни определять. Позиции, которые нынче отстаиваются русскими в Приморье, на таджикско-афганской границе, на Кавказе, скорее дают основание расценивать наступившее время как контревразийскую фазу нашей истории.
Что же касается группы «Элементов», то ее задушевный сюжет, где дьявольской монополярной гегемонии США противостоят при содействии России крепнущая претенциозная пан-Европа и ислам, вместе изгоняющие американцев из Старого Света за океан, представляет не более чем гротескное преувеличение тенденций, подлинный смысл которых раскроется лишь через десятилетия. Пока что европейские новые правые, которых «Элементы» берут себе в попечители, далеки в своих странах от кормил власти, а среди тех интеллектуалов «коренной» Европы, которую видят в будущем без американцев, преобладают видящие ее также и без русских и, кстати, с достаточно жесткой селекцией восточноевропейцев. В 90-х встреча Европы с исламом на холмах Боснии как-то мало напоминала братский антиамериканский комплот, да еще жаждущий принять православие третьим.
Лозунг «Россия – европейская держава» геостратегически обессмыслен, а «Россия-Евразия» не дает никаких ориентировок, кроме стимула к чисто словесным авантюрам вроде «последнего броска на Юг». Что же остается? Апелляции в стиле Н. Н. Моисеева к межеумочности России на предполагаемом «пути из англичан в японцы» лишь указывают возможность, заключенную в географическом положении России, но при этом начисто игнорируют то обстоятельство, что в истории эта возможность никогда не реализовалась. Основные традиционные связи Евро-Атлантики и великих приокеанских платформ Азии всегда в прошлом осуществлялись в обход и помимо России. Да, Россия держит подступы к Европе и к Азии, но не лежит она между ними ни с какой обязывающей неизбежностью. Много ли мы найдем изобретений или идей, которые из Евро-Атлантики пришли бы в Китай, Индию или на Средний Восток, либо совершили путь в обратном направлении – через Россию? Конечно, если отвлечься от экспорта марксизма в XX веке, да и то Япония узнала марксизм независимо от русских.
Именно из-за отсутствия у России такой традиционной посреднической роли «распяленность» страны между двумя очагами экономической мощи создает угрозу ее выживанию как политического целого: сегодня положение между двумя океанами – образ, вовсе не утверждающий за нами непременно какую-либо прочную мировую функцию, но больше способный сигнализировать об опасности расползания России. Извлечь выгоду из такого расположения можно было бы преимущественно в том случае, если бы для экономик хоть одного из этих океанских мегаареалов Россия именно как целостность (причем целостность, не вписанная в этот ареал до конца) была способна выглядеть оптимальным, даже необходимым компонентом мирового устройства. Но, повторяю, сама по себе наша «промежуточность» не дает подхода к решению этой задачи, подменяя своим мифом вопрос о подлинных, в том числе географических, возможностях, которыми страна располагает или не располагает для подобного геоэкономического маневра, превращающего ее в транслятора-посредника той или иной из ареальных панэкономик начала XXI века.
Российский «спрос на геополитику» оказывается неудовлетворенным, потому что «демоны» привычных геополитических образов России обессилены в новых условиях. Из их внушений то ли не возникает никаких практических программ, то ли утверждаемые смыслообразы оказываются (как с «путем из англичан в японцы») слишком уж очевидно придуманными под отчаянно изыскиваемые программы, и потому вызываемые «демоны» выступают слишком уж тряпичными самоделками. В конце концов под именем геополитики начинают преподноситься не имеющие никакой опоры на географию рецепты специалистов-международников – вроде рекомендаций почему-то зовущего себя «геополитиком» К. Э. Сорокина: по нынешней слабости России балансировать ей на равном удалении от центров силы, совершенствовать сельское хозяйство насаждением фермерства, завязывать двусторонние отношения со странами СНГ [Сорокин 1996]. Зачем называть это геополитикой? Если прав некий деятель, заявивший что «демократия не заменит геополитику», то ведь и голый прагматизм ее тоже не заменит, а разве что попытается подменить на геополитическом безрыбье.
На самом деле, как бы привлекательно ни выглядела сорокинская идея «балансирующей равноудаленности», очевидно, что мера реализуемости подобной стратегии во многом, если не в основном, зависит от географических обстоятельств государства. Поразительно, что полагающий себя геополитиком автор даже не задался вопросом: при каких условиях континентальное государство, подобное России, может проводить политику, бывшую на протяжении столетий характерным атрибутом государства островного, именно – Англии, обретавшейся в стороне от европейской континентальной системы? Известно, что Бисмарк после франко-прусской войны пытался выработать для Германии некое стратегическое подобие «балансирующей равноудаленности» от Англии, Австрии и России, но в конце концов перед постоянной французской угрозой Германия, заведомо не способная выиграть войну в случае обретения Францией хоть одного союзника, была вынуждена искать подстраховку в сколачивании военных блоков, и вся «равноудаленность» пошла к черту. Возможность «балансирующей равноудаленности» для континентальной державы может опираться только на очень специфический географический паттерн. Либо автор, рекомендующий такую политику, держит в сознании соответствующий географический образ страны – и тогда хорошо бы предъявить его читателю в доказательство своей геополитической кредитоспособности, либо… еще раз спрошу: «Какая же это геополитика?».
Российский «спрос на геополитику» требует осмыслить предпосылки сжатия страны, домашние и мировые, осознать ее метаморфозу как функцию от изменения мира и наметить для трансформированной России оптимальную стратегию в мутирующей ойкумене. При этом надо оценить момент новизны в отношении сегодняшней России к пространству по сравнению с великоимперской эпохой, делавшей ставку на проецирование мощи. Внешняя геополитика и геоэкономика должны соединиться с геополитикой и геоэкономикой внутренней, обосновывающей такую тактику освоения Россией собственного пространства, которая позволила бы извлечь наибольшие позитивные результаты из проступающей новой географической структуры государства. Наконец, работая на утверждение интуитивно явной исторической связи эпох нашей цивилизации, геополитика призвана различить в прошлой нашей истории, доимперской и великоимперской, черты того опорного паттерна России, который отчетливо обозначился в конце XX века, выделившись из «Больших Пространств России-Евразии». Но при всем этом нельзя забывать об очерченной выше интеллектуальной специфике геополитики. Если в споре со своими предшественниками великоимперского времени современный российский автор хочет обосновать новую геостратегию для своей страны, он должен в первую очередь предложить стране ее новый образ, который бы послужил порождающей моделью для всех последующих, подлежащих анализу и рациональной критике прикладных выводов.
Считаю себя вправе утверждать, что из всех отечественных исследователей, заявивших о себе в последние семь лет на геополитическом поприще, только я попытался решить эту задачу, выступив в 1993 году со статьей «Остров Россия» [Цымбурский 1993]. Если кто-нибудь эту претензию сумеет доказательно оспорить, я был бы этому только рад.
На самом деле важнейшие положения «Острова России» были выдвинуты еще прежде в двух публикациях, прошедших незамеченными и сегодня уже чуждых мне по своему стилю. В последнюю неделю 1991 года, как запоздалый отклик на Беловежские соглашения, была напечатана моя небольшая статья «Сердцевина Земли, или Остров на материке» [Цымбурский 1991]. Сейчас я бы не решился ее перепечатывать, но по-прежнему могу повторить положения, почти буквально перешедшие в «Остров Россию»: «По отношению к европейской региональной системе Россия всегда играла роль двоякую, выступая не только как объективно географическая “Сердцевина Земли” (в этой первой заявке на новую геополитическую модель я еще раскланивался перед “мифом хартленда”. – В. Ц.), но и огромный “российский остров” с окруженными русским населением и частично сплавившимися с ним иноэтническими вкраплениями, прилегающий к “старой Европе” с востока. “Островные” черты – не только четкость океанских границ на севере и на востоке и сходный по трудности преодоления барьер из гор и пустынь на юге… Однако сходную роль играло и то, что на западе российский массив был отделен “морем”, или скорее “проливом”, небольших народов и государств, не принадлежавших к романо-германской Европе. Таким российским островом мы всегда были и остались».
Тот же лейтмотив – в заключение этой заметки, где делается еще весьма наивная попытка вывести из смыслообраза набросок стратегии: «Россия исторически не только “сердцевина Земли”, но и “остров среди континента”. Органическая сейчас внешняя политика для нее – “островная”, консервативная, с поддержанием по возможности спокойствия на окаймляющих ее территориях-“проливах”, с наведением связей-“мостов” поверх и в обход конфликтных очагов, вспыхивающих у ее границ, с четкой, дробной проработкой системы геополитических, экономических, оборонительных интересов и дифференцированным подбором союзников на каждый интерес».
В этой заметке налицо уже и лексика «Острова России» (территории-«проливы», «геополитический Ла-Манш» Восточной Европы), и некоторые смысловые ходы позднейшей статьи (скажем, тезис о стремлении России в великоимперскую эпоху к утрате «островного модуса»), и, главное, ее прагматика: «пришло время утвердиться в островном политическом мировидении». Можно припомнить: в этой статье я не только одним из первых писал о повышенной важности китайской проблемы именно для России, отступившей от Европы, но и предсказывал, что попытки «братско-славянского» сближения с Украиной необходимо обернутся «союзом руховцев со всеми видами национал-сепаратистов в России» (почти за три года до появления галицийских отрядов в Чечне).
Годом позже как соавтор обзора, посвященного спорам о стратегии национальной безопасности «России после СССР», я попытался позитивно переосмыслить участившиеся иронические сопоставления РФ в границах 1992 года с Московским царством XVII века. В резюме обзора я отмечал: «Эпоха обособленности России от европейской системы сменяется в великоимперский период пафосом непосредственного втягивания России в дела Европы. Сейчас, когда этот период закончен и области, присоединенные Россией в процессе расширения на запад, снова легли между ней и объединяющейся романо-германской Европой, не принадлежа ни той ни другой, в российской политике неизбежно возрождение прагматических и изоляционистских доимперских стереотипов… Россия, возникшая в 1991 году, представляет собой в политико-географическом отношении своеобразное возвращение к допетербургской фазе в истории русского государства… но этот вариант, так долго остававшийся запасным, не менее (если не более) органичен для государства с российскими геополитическими параметрами, нежели великоимперский, изживший себя до предела». В ту пору я еще полагал, что «не следует ожидать воскрешения идеологического изоляционизма» и «новый период, возможно, будет отличать сочетание отсутствия идеологических противоречий (между Западом и Россией. – В. Ц.) с осознанной геополитической обособленностью нашего государства».
Впрочем, там же было подмечено, что дефицит в российском политическом сознании четкого представления о границах страны – «феномен, сближающий Россию с островными государствами в их особой связи с окружающими их морями и проливами (мотив, прямо перенесенный в “Остров Россию”. – В. Ц.). В частности, общей закономерностью, проявляющейся в истории как России, так и образцовых морских государств вроде США и Великобритании, является то, что “островное” сознание служит базой и для мессианских претензий, и для сменяющих их изоляционистских эгоцентрических установок» [Тарасов, Цымбурский 1992: 31 и сл.].
Так был нащупан новый геополитический образ России. Но по-настоящему программными, открыто заявившими его текстами стали «Остров Россия» и последовавшая за ним «Метаморфоза России» [Цымбурский 1994], с их развернутым вызовом всем разновидностям российского континентализма – будь то истерия самоотдачи чужой истории как «истории всемирной» или пафос служебной роли России по отношению к мифологизированным Большим Пространствам («великим просторам Евразии»). Для многих коллег моя фамилия до сих пор связывается главным образом с «Островом», точнее с весьма определенным его пониманием в качестве идеологической декларации русского изоляционизма. Для меня самого «Остров» – текст несовершенный и уже во многом устарелый – значим демонстративной отчетливостью утверждаемого географического смыслообраза и тремя положениями, каждое из которых стало основой для особого направления в исследовательской парадигме, разрабатывавшейся мною все последующие годы.
Во-первых, в «Острове» были очерчены конкретные особенности инвариантного геополитического паттерна, не только сближающего Россию XVII и конца XX веков, но в более или менее явном виде сохранявшегося в качестве пространственных несущих конструкций нашей государственности в великоимперские столетия. Сегодня к перечисляемым там признакам я добавил бы еще один, сугубо физико-географический: преимущественную опору нашего государства во все 450–500 лет его существования, вопреки евразийцам с их степняческой патетикой, на лесную и лесостепную зоны северной Евро-Азии – те зоны, относительно которых степи выступают внешним поясом, «своей» периферией государства. Соответственно мной был обозначен диапазон вариаций, в котором можно говорить о сохранении России как геополитического субъекта, и проведены пределы, за которыми этот субъект пришлось бы считать ликвидированным. К этим «трем пределам», каковы государственное раздробление российской платформы; поглощение ее какой-либо из «цивилизаций теплых морей» (или раздел ее между несколькими такими цивилизациями); абсорбция западных межцивилизационных «территорий-проливов» Евро-Атлантикой, позднее, в статье «Циклы похищения Европы», я добавил еще и четвертый: аннексию трудных пространств нашего востока или юго-востока народами какой-либо из соседних цивилизаций или «территорий-проливов».
Во-вторых, в «Острове» была обоснована трактовка «похищения Европы» Россией в XVIII–XX веках как двуединого процесса с нерасторжимыми цивилизационно-стилевым и собственно геополитическим измерениями. Образ «России – государства Европы» воплощается параллельно и в стилевой имитации европейских культурных и политических форм, и столь же последовательно – в стремлении империи к силовому присутствию на европейском субконтиненте, земле цивилизации-образца. Я не делал ни малейшего исключения и для нашего евразийства, доказывая постоянное присутствие в евразийской внешней политике императоров и большевиков примет «инвертированного европеизма», «окольного европохитительства».
В-третьих, подчеркивалось, что откат России с ее параевропейских и параазиатских пределов, «отход на остров», должен способствовать регионализации и выдвижению на первый план проблем внутренней геополитики, особенно относящихся к трудным пространствам Новой России за Уралом.
Публичные отзывы на «Остров» и «Метаморфозу» образуют, в значительной своей части, впечатляющую копилку курьезов. Журналистка Л. Л. Лисюткина в «Новом времени» реферировала содержание «Острова» так: «Россия имеет достаточно внутренних ресурсов, чтобы развиваться независимо от мировых экономических рынков. Тем самым она оградит себя от дестабилизирующих эффектов политических кризисов и колебаний конъюнктуры. Надо отказаться от западных кредитов и сконцентрировать силы на внутренних проблемах». После этого пересказа, в котором (почти по Воланду) самое интересное – это отсутствие в нем, за исключением последних слов, каких бы то ни было соответствий с обозреваемой статьей, Лисюткина чутко указывает на явную возможность для русского фашизма, отказавшись от экспансии, «выступить с изоляционистских позиций: отгородимся от коррумпированного нерусского мира и построим у себя на “острове Россия” тысячелетнее царство» [Лисюткина 1995: 10]. Напротив, весьма бдительный к фашистским поветриям С. Е. Кургинян, тем не менее, распознал в «Острове» преимущественно чаяние строителей либерально-буржуазной России: «Сейчас мы все рассыплем, трансформируем, а потом соберем новую модель – “остров Россия”… у нас будут и метрополия и колонии» [Кургинян 1995: 449]. Другой замечательный «собиратель пространств» – А. С. Панарин – высказался об «Острове» дословно следующим образом: «Продукт сочетания заемного “разумного эгоизма” (да почему же заемного? – В. Ц.) с языческим натурализмом, не ведающим, что в основе больших государств лежат не естественные ниши, а цивилизационные идеи мощного интегративного характера» [Панарин 1994: 26]. Впрочем, для «Метаморфозы» он нашел не менее кинжальные слова: «Со сложным типом сознания мы здесь имеем дело: носители его не так наивны, чтобы мечтать о “маленькой русской Швейцарии в Евразии”. По-видимому речь идет о партнерстве с Западом, напоминающем партнерство Лени Голубкова с МММ» [Панарин 1995: 73]. На этом фоне было не так уж и обидно, что один из поклонников А. Г. Дугина – по счастью, устно – обозвал меня «агентом мондиализма, разрушающим Евразию».