Сомов писал о «непризванных и непризнанных никем» литературных судьях, движимых мелким своекорыстием, и в доказательство намекал на булгаринский разбор седьмой главы «Онегина», которой посвятил несколько страниц, довольно, впрочем, бесцветных. Эстетики пушкинского романа он, вероятнее всего, не ощущал, как не ощущали ее и прежние его литературные соратники по «Полярной звезде».
Он одушевлялся гораздо более, когда писал о новой книге басен Крылова: здесь говорила живая заинтересованность. Несколько благосклонных пассажей посвятил он и «Карелии» Глинки.
Сомова влекла к себе проза, за развитие которой он так ратовал еще в прежних книжках «Цветов», – и в этом была его принципиальная литературная позиция. Прозе он посвятил половину своего обзора, вдвое больше, чем поэзии и журналистике.
Теперь, когда он не был больше связан с булгаринскими изданиями, он критически разбирал «Димитрия Самозванца», развивая подробно то, что писал о нем Дельвиг. Сомов нападал на анахронизмы в построении характеров, на отсутствие исторического колорита, на безжизненную правильность языка. Он противопоставлял булгаринскому роману «Юрия Милославского» Загоскина, как это делала и «Литературная газета»; впрочем, он упрекал и загоскинский роман за бесцветность исторических персонажей. Далее он переходил к современному бытописанию, чтобы решительно отвергнуть «нравственно-сатирический роман» и его адептов: Свиньина, автора «Ягуба Скупалова», П. Сумарокова с его «Федорой», выдвигая в противовес им «Монастырку» Погорельского и даже «Записки москвича» Павла Лукьяновича Яковлева, бывшего члена Измайловского литературного сообщества, хорошо ему знакомого. Это тоже была политика «Литературной газеты».
И он обращал внимание читателей на две повести, напечатанные в «Сыне отечества и Северном архиве» – «Испытание» и «Вечер на Кавказских водах в 1824 году», – подписанные «А. М. Дагестан, 1830».
Он знал автора, знал несомненно. Повести были написаны той же рукой, что и стихотворение «Часы», помещенное без имени в № 27 газеты за 1830 год.
Александр Бестужев в обличье Марлинского возвращался в литературную жизнь.
С тех пор, как Пушкин уехал в августе из Петербурга, он не виделся с Дельвигом и лишь в письме послал ему свою «цветочную подать». Холера удерживала его в Болдине до конца ноября – и эта осень оказалась самой детородной из всех. Он вез в Москву «Домик в Коломне», две главы «Онегина», «маленькие трагедии», повести Белкина, «пропасть» полемических статей и лирических стихов. В болдинском уединении он думал и о «Литературной газете», где «круглый год» не должны умолкать песни трубадуров; он почти заново написал начатую еще для прежних «Цветов» статью о Баратынском и начал набрасывать послание к Дельвигу: «Мы рождены, мой брат названный, Под одинаковой звездой.» В послании вырисовывался уже знакомый нам облик поэта, в уединении творящего прекрасное, бегущего «низких торгашей».
Пушкин продолжал полемику с Полевым и Булгариным, но он не знал последних событий. О запрещении «Литературной газеты» Дельвиг написал ему в середине ноября; почта из-за карантинов шла долго, и неизвестно, успел ли Пушкин получить это письмо.
Он приехал в Москву 5 декабря, встретился с Вяземским, Баратынским – и на него нахлынули известия последних месяцев. Он пишет Плетневу в беспокойстве и досаде, что «шпионы-литераторы» «заедят» Дельвига, если он не оправдается, и вслед за тем просит E. M. Хитрово похлопотать через влиятельных знакомых.
В хлопотах Хитрово уже не было нужды: помог Блудов. 8 декабря было подписано цензурное разрешение на выпуск в свет номера за 17 ноября; официальным редактором «Литературной газеты» стал Сомов.
По-видимому, в самом конце декабря Пушкин получил и «Северные цветы».
Он недоволен альманахом. 2 января он пишет Вяземскому в Остафьево: «Сев.<ерные> цв.<еты> что-то бледны. Каков шут Дельвиг, в круглый год ничего сам не написавший и издавший свой альманах в поте лиц наших?» И то же самое он говорит Плетневу в письме 7 января: Дельвиг поступил с друзьями, как помещик с крестьянами: они трудятся, а он сидит на судне, да их побранивает. И что за стихи набрал: в «Бедности и утешении» Глинка просит бога к себе в кумовья! Это годится для пародии, если представить дело воочию.
Пушкин досадует и выговаривает, а тем временем требует от Вяземского, чтобы тот не отдавал «Обозы» в альманах Максимовича «Денница», а лучше отослал бы Дельвигу.
Вяземский не соглашается: он уже обещал Максимовичу эти стихи, и Пушкин отдает их «скрепя сердце». Максимович усиленно просит от Вяземского и прозы – но здесь уже упрямится Пушкин. «Твою статью о Пушкине пошлю к Дельвигу – что ты чужих прикармливаешь? свои голодны». К тому же эту статью – некролог Василия Львовича – Дельвиг сам просил Вяземского написать несколько месяцев назад.
Эта переписка между Москвой и Остафьевом происходит 10–13 января.
Ни адресат, ни корреспондент не подозревают, что Дельвиг, предмет их споров и суждений, лежит в постели в жестокой простуде и зловещие пятна проступают на его теле.
12 января он впадает в беспамятство.
Десятью днями ранее в Петербурге были похороны.
Четвертый и пятый номера «Литературной газеты» не вышли вовремя. Сомов не имел силы заниматься ими. Четвертый номер был траурный.
В нем был некролог Дельвига, написанный Плетневым, и статья «К гробу барона Дельвига». Статью написал Василий Туманский. Он приехал в Петербург как будто только для того, чтобы проститься со старым товарищем.
И здесь же было напечатано Гнедичево надгробие. Он в первый раз писал элегическим дистихом – любимым размером Дельвига, каким писали эпитафии античные поэты:
Гнедич посылал свою элегию к Гречу, в «Северную пчелу».
Греч отказался ее печатать и вернул с объяснительным письмом.
«Что за мысль пришла Гнедичу посылать свои стихи в Сев.<ерную> Пчелу? – спрашивал Плетнева Пушкин. – Радуюсь, что Греч отказался – как можно чертить анфологическое надгробие в нужнике? И что есть общего между поэтом Дельвигом и <…>чистом полицейским Фаддеем?»
Вяземский предлагал напечатать письмо Греча в «Деннице» или «Телескопе». «Должно вывести этих негодяев к позорному столбу»59.
Кого надлежало вывести к позорному столбу? Греча? Булгарина? Или, может быть, кого-то еще неназванного?
Старик Энгельгардт, бывший директор Лицея, рассказывал Ф. Ф. Матюшкину о перипетиях борьбы Дельвига с Булгариным, о запрещении его газеты. «Эти и множество других неприятностей верно много содействовали к его болезни»60.
«Публика в ранней кончине барона Дельвига обвиняет Бенкендорфа, который <…> назвал Дельвига в глаза почти якобинцем и дал ему почувствовать, что правительство следит за ним», – записывал в дневнике 28 января цензор А. В. Никитенко61.
Так писал и А. И. Дельвиг в своих мемуарах.
Осиротевшее семейство и ближайшие друзья боялись прихода жандармов. Несколько вечеров подряд М. Л. Яковлев, В. Н. Щастный и другие бросали в пылающий камин бумаги Дельвига62.
Письма и рукописи, бесценные памятники человеческих мыслей и дел, маленькие звенья самой истории – вспыхивали в огне и рассыпались кучками пепла.
Глава VII ТРИЗНА ПО ДЕЛЬВИГЕ
Он одушевлялся гораздо более, когда писал о новой книге басен Крылова: здесь говорила живая заинтересованность. Несколько благосклонных пассажей посвятил он и «Карелии» Глинки.
Сомова влекла к себе проза, за развитие которой он так ратовал еще в прежних книжках «Цветов», – и в этом была его принципиальная литературная позиция. Прозе он посвятил половину своего обзора, вдвое больше, чем поэзии и журналистике.
Теперь, когда он не был больше связан с булгаринскими изданиями, он критически разбирал «Димитрия Самозванца», развивая подробно то, что писал о нем Дельвиг. Сомов нападал на анахронизмы в построении характеров, на отсутствие исторического колорита, на безжизненную правильность языка. Он противопоставлял булгаринскому роману «Юрия Милославского» Загоскина, как это делала и «Литературная газета»; впрочем, он упрекал и загоскинский роман за бесцветность исторических персонажей. Далее он переходил к современному бытописанию, чтобы решительно отвергнуть «нравственно-сатирический роман» и его адептов: Свиньина, автора «Ягуба Скупалова», П. Сумарокова с его «Федорой», выдвигая в противовес им «Монастырку» Погорельского и даже «Записки москвича» Павла Лукьяновича Яковлева, бывшего члена Измайловского литературного сообщества, хорошо ему знакомого. Это тоже была политика «Литературной газеты».
И он обращал внимание читателей на две повести, напечатанные в «Сыне отечества и Северном архиве» – «Испытание» и «Вечер на Кавказских водах в 1824 году», – подписанные «А. М. Дагестан, 1830».
Он знал автора, знал несомненно. Повести были написаны той же рукой, что и стихотворение «Часы», помещенное без имени в № 27 газеты за 1830 год.
Александр Бестужев в обличье Марлинского возвращался в литературную жизнь.
С тех пор, как Пушкин уехал в августе из Петербурга, он не виделся с Дельвигом и лишь в письме послал ему свою «цветочную подать». Холера удерживала его в Болдине до конца ноября – и эта осень оказалась самой детородной из всех. Он вез в Москву «Домик в Коломне», две главы «Онегина», «маленькие трагедии», повести Белкина, «пропасть» полемических статей и лирических стихов. В болдинском уединении он думал и о «Литературной газете», где «круглый год» не должны умолкать песни трубадуров; он почти заново написал начатую еще для прежних «Цветов» статью о Баратынском и начал набрасывать послание к Дельвигу: «Мы рождены, мой брат названный, Под одинаковой звездой.» В послании вырисовывался уже знакомый нам облик поэта, в уединении творящего прекрасное, бегущего «низких торгашей».
Пушкин продолжал полемику с Полевым и Булгариным, но он не знал последних событий. О запрещении «Литературной газеты» Дельвиг написал ему в середине ноября; почта из-за карантинов шла долго, и неизвестно, успел ли Пушкин получить это письмо.
Он приехал в Москву 5 декабря, встретился с Вяземским, Баратынским – и на него нахлынули известия последних месяцев. Он пишет Плетневу в беспокойстве и досаде, что «шпионы-литераторы» «заедят» Дельвига, если он не оправдается, и вслед за тем просит E. M. Хитрово похлопотать через влиятельных знакомых.
В хлопотах Хитрово уже не было нужды: помог Блудов. 8 декабря было подписано цензурное разрешение на выпуск в свет номера за 17 ноября; официальным редактором «Литературной газеты» стал Сомов.
По-видимому, в самом конце декабря Пушкин получил и «Северные цветы».
Он недоволен альманахом. 2 января он пишет Вяземскому в Остафьево: «Сев.<ерные> цв.<еты> что-то бледны. Каков шут Дельвиг, в круглый год ничего сам не написавший и издавший свой альманах в поте лиц наших?» И то же самое он говорит Плетневу в письме 7 января: Дельвиг поступил с друзьями, как помещик с крестьянами: они трудятся, а он сидит на судне, да их побранивает. И что за стихи набрал: в «Бедности и утешении» Глинка просит бога к себе в кумовья! Это годится для пародии, если представить дело воочию.
Пушкин досадует и выговаривает, а тем временем требует от Вяземского, чтобы тот не отдавал «Обозы» в альманах Максимовича «Денница», а лучше отослал бы Дельвигу.
Вяземский не соглашается: он уже обещал Максимовичу эти стихи, и Пушкин отдает их «скрепя сердце». Максимович усиленно просит от Вяземского и прозы – но здесь уже упрямится Пушкин. «Твою статью о Пушкине пошлю к Дельвигу – что ты чужих прикармливаешь? свои голодны». К тому же эту статью – некролог Василия Львовича – Дельвиг сам просил Вяземского написать несколько месяцев назад.
Эта переписка между Москвой и Остафьевом происходит 10–13 января.
Ни адресат, ни корреспондент не подозревают, что Дельвиг, предмет их споров и суждений, лежит в постели в жестокой простуде и зловещие пятна проступают на его теле.
12 января он впадает в беспамятство.
13 января. Пушкин – Плетневу:
«Что Газета наша? надобно нам о ней подумать. Под конец она была очень вяла; иначе и быть нельзя: в ней отражается русская литература. В ней говорили под конец об одном Булгарине <…>»
13 января. Дельвиг не приходит в сознание.
14 января. Вяземский – Пушкину:
«Хорошо, дай „Пушкина“ Дельвигу, а скажи Максимовичу, что пришлю к нему несколько выдержек из записной книжки. < …> Что за разбор Дельвига твоему Борису? Начинает последним монологом его. Нужно будет нам с тобою и Баратынским написать инструкцию Дельвигу, если он хочет, чтобы мы участвовали в его газете. <…>
При том нужно обязать его, чтобы по крайней мере через № была его статья дельная и проч. и проч. А без того нет возможности помогать ему»56.
14 января. Доктора признали опасность.
Около 7 часов вечера. Гнедич и Лобанов заезжают к больному и спешат к Плетневу с вестью, что он близок к разрушению.
В восемь часов вечера 14 января Деларю закрывает ему глаза.
Плетнев – Пушкину.Плетнев рассказывал Пушкину все то, о чем уже знает читатель. «И так в три дни явная болезнь его уничтожила. Милый мой, что ж такое жизнь?»
«Ночью. Половина 1-го часа. Середа. 14 января, 1831. С. П. бург.
Я не могу откладывать, хотя бы не хотел об этом писать к тебе. По себе чувствую, что должен перенести ты. Пока еще были со мною добрые друзья мои и его друзья, нам всем как-то было легче чувствовать всю тяжесть положения своего. Теперь я остался один. Расскажу тебе все, как это случилось. Знаешь ли ты, что я говорю о нашем добром Дельвиге, который уже не наш?»
Сомов – Баратынскому, 15 января
С чего начну я письмо мое, почтеннейший Евгений Абрамович? Какими словами выскажу вам жестокую истину, когда сам едва могу собрать несколько рассеянных, несвязных идей: милый наш Дельвиг – наш только в сердцах друзей и в памятниках талантов: остальное у бога! Жестокая десятидневная гнилая горячка унесла у нас нашего друга! <…> Ради бога, постарайтесь видеться с Михаилом Александровичем Салтыковым <…> Приготовьте Пушкина, который верно теперь и не чает, что радость его возмутится такой горестью. Скажите Кн. Вяземскому, И. И. Дмитриеву и Михайлу Алексан. Максимовичу – и всем, всем, кто знал и любил покойника, нашего незабвенного друга, что они более не увидят его, что Соловей наш умолк на вечность. <…> Утрата сия для меня горьче, нежели утрата ближнего родного. Сердце мое сжато и слезы не дают дописать.
Весь Ваш О. Сомов.
Пушкин – Вяземскому, 19 января.
Вчера получили мы горестное известие из П. Б. – Дельвиг умер гнилою горячкою. Сегодня еду к Салтыкову, – он вероятно уже все знает <…>.
Пушкин – Плетневу, 21 января.
Что скажу тебе, мой милый? Ужасное известие получил я в воскресение. На другой день оно подтвердилось. Вчера ездил я к Салтыкову объявить ему все – и не имел духу. Вечером получил твое письмо. Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и все. <…>
Баратынский болен с огорчения. <…>
Баратынский – Плетневу, июль 183127 января у Яра московские друзья Дельвига собрались на тризну. Был Пушкин, Вяземский, Баратынский, Языков58.
<…> Потеря Дельвига для нас незаменяема. Ежели мы когда-нибудь и увидимся, ежели еще в одну субботу сядем вместе за твой стол, – боже мой! как мы будем еще одиноки! Милый мои, потеря Дельвига нам показала, что такое <…> опустелый мир, про который мы говорили, не зная полного значения наших выражений. <…>57
Десятью днями ранее в Петербурге были похороны.
Четвертый и пятый номера «Литературной газеты» не вышли вовремя. Сомов не имел силы заниматься ими. Четвертый номер был траурный.
В нем был некролог Дельвига, написанный Плетневым, и статья «К гробу барона Дельвига». Статью написал Василий Туманский. Он приехал в Петербург как будто только для того, чтобы проститься со старым товарищем.
И здесь же было напечатано Гнедичево надгробие. Он в первый раз писал элегическим дистихом – любимым размером Дельвига, каким писали эпитафии античные поэты:
Это было несколько лет назад, когда Гнедич уже не чаял поправиться.
Милый, младой наш певец! на могиле, уже мне грозившей,
Ты обещался воспеть дружбы прощальную песнь…
Темная тень ложится на грустно-элегические строчки. «Мрачное царство вражды».
Так не исполнилось! Я над твоею могилою ранней
Слышу надгробный плач дружбы и муз и любви!
Бросил ты смертные песни, оставил ты бренную землю,
Мрачное царство вражды, грустное светлой душе…
Гнедич посылал свою элегию к Гречу, в «Северную пчелу».
Греч отказался ее печатать и вернул с объяснительным письмом.
«Что за мысль пришла Гнедичу посылать свои стихи в Сев.<ерную> Пчелу? – спрашивал Плетнева Пушкин. – Радуюсь, что Греч отказался – как можно чертить анфологическое надгробие в нужнике? И что есть общего между поэтом Дельвигом и <…>чистом полицейским Фаддеем?»
Вяземский предлагал напечатать письмо Греча в «Деннице» или «Телескопе». «Должно вывести этих негодяев к позорному столбу»59.
Кого надлежало вывести к позорному столбу? Греча? Булгарина? Или, может быть, кого-то еще неназванного?
Старик Энгельгардт, бывший директор Лицея, рассказывал Ф. Ф. Матюшкину о перипетиях борьбы Дельвига с Булгариным, о запрещении его газеты. «Эти и множество других неприятностей верно много содействовали к его болезни»60.
«Публика в ранней кончине барона Дельвига обвиняет Бенкендорфа, который <…> назвал Дельвига в глаза почти якобинцем и дал ему почувствовать, что правительство следит за ним», – записывал в дневнике 28 января цензор А. В. Никитенко61.
Так писал и А. И. Дельвиг в своих мемуарах.
Осиротевшее семейство и ближайшие друзья боялись прихода жандармов. Несколько вечеров подряд М. Л. Яковлев, В. Н. Щастный и другие бросали в пылающий камин бумаги Дельвига62.
Письма и рукописи, бесценные памятники человеческих мыслей и дел, маленькие звенья самой истории – вспыхивали в огне и рассыпались кучками пепла.
Глава VII ТРИЗНА ПО ДЕЛЬВИГЕ
Все было так неожиданно – горе, хлопоты, смятение, что Софья Михайловна Дельвиг даже не заметила поначалу свалившегося на нее нового несчастия. Бог весть, как и когда из портфеля Дельвига исчезли ломбардные билеты на 55 тысяч – больше половины всего состояния1. Это было почти разорение.
Пушкин еще не знал этого, когда предлагал Плетневу «помянуть» покойного друга изданием «Северных цветов». Теперь Плетнев сообщал ему о положении дел, и нужда в издании альманаха увеличилась еще более.
Как-то не уговариваясь, все предоставили Пушкину заняться «Цветами», и Плетнев писал ему, что Сомова надобно вознаградить той же суммой из выручки, какая приходилась на его долю и прежде, и на тех же условиях взять из его рук «Литературную газету», которая иначе увянет вовсе. Еще ранее Вяземский предлагал то же самое Плетневу2.
Пушкин отвечал 26 марта, что об альманахе следует переговорить и что он готов издать «последние С. Цветы» вместе с Плетневым, но что у него тем временем созрел иной план. План был еще не совсем определенен; 11 апреля он намекает осторожно: «Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести: альманаха, журнала, чего доброго? – и газеты».
Итак, он не оставлял старого плана: лучше всего – газета, хорош и журнал; на худой конец – альманах.
Но что бы это ни было – оно должно быть «своим», изданным «кучкой». На протяжении всего 1831 года он будет возвращаться к этой мысли, и в ней будет поддерживать его Вяземский. Вяземский уже намечает и будущий состав: А. Тургенев, Баратынский, Иван Киреевский, В. Ф. Одоевский, Жуковский. «Войдешь ли в переговоры с Сомовым и будешь ли требовать его интервенции или нон-интервенции?»3
Легкие ноты отчуждения проскальзывают каждый раз, как называется имя Сомова: ни Пушкин, ни Вяземский, ни даже Плетнев не считают его «своим».
Он был «своим» только для Дельвига, и со смертью его постепенно ослабевали его связи с пушкинским кругом. Но о «нон-интервенции» его не могло быть и речи: издатели последних «Северных цветов», даже если бы и захотели, не смогли бы обойтись без его помощи.
Пушкин приехал в Петербург в конце мая вместе с молодой женой и тут же уехал в Царское Село. Он ждал к себе Вяземского – но так и не дождался.
Холера двигалась на север империи, и в июне Царское Село оказалось отрезано карантинами.
В Петербурге вспыхивали холерные бунты.
В Европе продолжались волнения – и царскосельские затворники ждали известий о ходе польской кампании.
В июле приехал двор, и Царское Село обратилось в столицу. Теперь здесь был и Жуковский, от которого Пушкин узнал, что Вяземский не приедет.
Сама судьба мешала «кучке» соединиться. Плетнев жил на даче, в Спасской мызе; Сомов в Петербурге; Вяземский был в Остафьеве; Баратынский уехал в казанское имение.
«Что же твой план «Сев.<ерных> Цветов в пользу братьев Дельвига? – спрашивал Пушкин Плетнева в середине июля. – Я даю в них Моцарта и несколько мелочей. Жуковский дает свою гекзаметрическую сказку. Пиши Баратынскому; он пришлет нам сокровища; он в своей деревне. – От тебя стихов не дождешься; если б ты собрался, да написал что-нибудь об Дельвиге! то-то было б хорошо! Во всяком случае проза нужна; коли ты ничего не дашь, так она сядет на мель. Обозрения словесности не надобно; черт ли в нашей словесности? придется бранить Полевого да Булгарина. К стати ли такое аллилуия на могиле Дельвига? – Подумай обо всем этом хорошенько, да и распорядись – а издавать уже пора: т. е. приготовляться к изданию».
Но Плетневу было не до альманаха.
Новая жестокая горесть посетила его: холера унесла П. С. Молчанова – человека, к которому он после Дельвига был привязан более всего. Он впал в апатию. Пушкин был, кажется, последним среди его петербургских друзей – и теперь он ждал, когда и Пушкин его оставит. Он отложил всяческие дела и не имел сил тронуться с места. Он отвечал Пушкину: «Северные цветы готовь, но мне никаких поручений не делай. Живу я в такой деревне, которая не на почтовой дороге. Писем отсюда посылать не с кем, а получать еще менее можно. Итак к Баратынскому, к Языкову, Вяземскому и другим пиши сам. Мое дело будет в городе смотреть за изданием. Написать о Дельвиге желаю, но не обещаю».
С Плетневым переписка шла почти наугад: письма доходили с опозданием и нерегулярно. Пушкин пишет Михаилу Лукьяновичу Яковлеву, который оставался в Петербурге при отъезжающей Софье Михайловне: «Что Сев.<ерные> Цветы? с моей стороны я готов». Он просит оставшиеся письма свои к Дельвигу: когда-нибудь можно будет издать двустороннюю переписку. «Еще просьба: у Дельвига находились готовые к печати две трагедии нашего Кюхли и его же Ижорский, также и моя баллада о Рыцаре, влюбленном в Деву. Не может ли это все Софья Михайловна оставить у тебя. Плетнев и я, мы бы постарались что-нибудь из этого сделать».
Пушкин торопится: июль на исходе, на все издание остается менее пяти месяцев.
Яковлев сомневается в успехе: времени слишком мало, участники рассеяны и отрезаны друг от друга. Кто будет легок на подъем в этот страшный холерный год? Разве только ради Пушкина.
Пушкин еще не знал этого, когда предлагал Плетневу «помянуть» покойного друга изданием «Северных цветов». Теперь Плетнев сообщал ему о положении дел, и нужда в издании альманаха увеличилась еще более.
Как-то не уговариваясь, все предоставили Пушкину заняться «Цветами», и Плетнев писал ему, что Сомова надобно вознаградить той же суммой из выручки, какая приходилась на его долю и прежде, и на тех же условиях взять из его рук «Литературную газету», которая иначе увянет вовсе. Еще ранее Вяземский предлагал то же самое Плетневу2.
Пушкин отвечал 26 марта, что об альманахе следует переговорить и что он готов издать «последние С. Цветы» вместе с Плетневым, но что у него тем временем созрел иной план. План был еще не совсем определенен; 11 апреля он намекает осторожно: «Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести: альманаха, журнала, чего доброго? – и газеты».
Итак, он не оставлял старого плана: лучше всего – газета, хорош и журнал; на худой конец – альманах.
Но что бы это ни было – оно должно быть «своим», изданным «кучкой». На протяжении всего 1831 года он будет возвращаться к этой мысли, и в ней будет поддерживать его Вяземский. Вяземский уже намечает и будущий состав: А. Тургенев, Баратынский, Иван Киреевский, В. Ф. Одоевский, Жуковский. «Войдешь ли в переговоры с Сомовым и будешь ли требовать его интервенции или нон-интервенции?»3
Легкие ноты отчуждения проскальзывают каждый раз, как называется имя Сомова: ни Пушкин, ни Вяземский, ни даже Плетнев не считают его «своим».
Он был «своим» только для Дельвига, и со смертью его постепенно ослабевали его связи с пушкинским кругом. Но о «нон-интервенции» его не могло быть и речи: издатели последних «Северных цветов», даже если бы и захотели, не смогли бы обойтись без его помощи.
Пушкин приехал в Петербург в конце мая вместе с молодой женой и тут же уехал в Царское Село. Он ждал к себе Вяземского – но так и не дождался.
Холера двигалась на север империи, и в июне Царское Село оказалось отрезано карантинами.
В Петербурге вспыхивали холерные бунты.
В Европе продолжались волнения – и царскосельские затворники ждали известий о ходе польской кампании.
В июле приехал двор, и Царское Село обратилось в столицу. Теперь здесь был и Жуковский, от которого Пушкин узнал, что Вяземский не приедет.
Сама судьба мешала «кучке» соединиться. Плетнев жил на даче, в Спасской мызе; Сомов в Петербурге; Вяземский был в Остафьеве; Баратынский уехал в казанское имение.
«Что же твой план «Сев.<ерных> Цветов в пользу братьев Дельвига? – спрашивал Пушкин Плетнева в середине июля. – Я даю в них Моцарта и несколько мелочей. Жуковский дает свою гекзаметрическую сказку. Пиши Баратынскому; он пришлет нам сокровища; он в своей деревне. – От тебя стихов не дождешься; если б ты собрался, да написал что-нибудь об Дельвиге! то-то было б хорошо! Во всяком случае проза нужна; коли ты ничего не дашь, так она сядет на мель. Обозрения словесности не надобно; черт ли в нашей словесности? придется бранить Полевого да Булгарина. К стати ли такое аллилуия на могиле Дельвига? – Подумай обо всем этом хорошенько, да и распорядись – а издавать уже пора: т. е. приготовляться к изданию».
Но Плетневу было не до альманаха.
Новая жестокая горесть посетила его: холера унесла П. С. Молчанова – человека, к которому он после Дельвига был привязан более всего. Он впал в апатию. Пушкин был, кажется, последним среди его петербургских друзей – и теперь он ждал, когда и Пушкин его оставит. Он отложил всяческие дела и не имел сил тронуться с места. Он отвечал Пушкину: «Северные цветы готовь, но мне никаких поручений не делай. Живу я в такой деревне, которая не на почтовой дороге. Писем отсюда посылать не с кем, а получать еще менее можно. Итак к Баратынскому, к Языкову, Вяземскому и другим пиши сам. Мое дело будет в городе смотреть за изданием. Написать о Дельвиге желаю, но не обещаю».
С Плетневым переписка шла почти наугад: письма доходили с опозданием и нерегулярно. Пушкин пишет Михаилу Лукьяновичу Яковлеву, который оставался в Петербурге при отъезжающей Софье Михайловне: «Что Сев.<ерные> Цветы? с моей стороны я готов». Он просит оставшиеся письма свои к Дельвигу: когда-нибудь можно будет издать двустороннюю переписку. «Еще просьба: у Дельвига находились готовые к печати две трагедии нашего Кюхли и его же Ижорский, также и моя баллада о Рыцаре, влюбленном в Деву. Не может ли это все Софья Михайловна оставить у тебя. Плетнев и я, мы бы постарались что-нибудь из этого сделать».
Пушкин торопится: июль на исходе, на все издание остается менее пяти месяцев.
Яковлев сомневается в успехе: времени слишком мало, участники рассеяны и отрезаны друг от друга. Кто будет легок на подъем в этот страшный холерный год? Разве только ради Пушкина.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента