Страница:
В письме, как и в жизни, дела семейные и альманашные шли рядом. Молодая супруга переписывала своей рукой поступавшие рукописи.
Дашков готовил для Дельвига две новые статьи: «Русские поклонники в Иерусалиме. (Отрывок из путешествия по Греции и Палестине в 1820 году)» и «Еще несколько слов о Серальской библиотеке».
В конце ноября почти весь собранный Дельвигом материал уже вышел из цензорских рук и около половины было напечатано. Остались «недоимки». Он пишет к Языкову, напоминая о данном обещании. Языков в отчаянии: стихов нет, а претендует на них еще и Измайлов. Он пишет брату 6 декабря и просит отдать Дельвигу отрывок «несуществующей повести „Ала“» – не весь, а вторую половину. Стихи были написаны год назад, и началом Языков был недоволен. Имени своего он выставлять не хотел. А. М. Языков поспешил выполнить просьбу – и отдал все. Автор подосадовал – и махнул рукой. Больше стихов у него не было – ни для Измайлова, ни для кого бы то ни было45.
28 ноября Дельвиг отправил письмо Вяземскому.
Вяземский сулил ему прозу и четыре или пять стихотворных «пьес» и теперь должен был поторопиться. Малейшее промедление было губительно. Но Дельвиг был и сам виноват, отложив свое письмо до конца ноября. Он поступил тем более опрометчиво, что в письме возлагал на Вяземского дополнительные комиссии. Пушкин позволил ему взять в альманах десять строф из второй главы «Онегина», и Дельвиг просил Вяземского дать списать их или поручить это Баратынскому. Он сообщал также, что прилагает письмо к Ивану Ивановичу Дмитриеву и просит замолвить за него словечко46. В спешке он, вероятно, забыл вложить самое письмо: Вяземский, во всяком случае, не получил его, а получил сам Дмитриев.
Вяземский, однако, помнил о Дельвиге. Еще в начале ноября он отправил ему через Жуковского часть своего «оброка» – «Коляску» и «другие мелочи», а теперь собирался – тоже через Жуковского – переслать «К мнимой счастливице». Прозы готовой у него не было.
Отрывки из «Онегина» Вяземский обещал доставить немедленно, как только доберется до злополучной тетради: он писал из Остафьева, а тетрадь оставалась в Москве47. Письмо он отослал в Москву к Баратынскому и воспользовался случаем пригласить в Остафьево своего нового приятеля, который становился теперь связующим звеном между ним и Дельвигом48. Вяземский удовлетворен: «В „Северных цветах“ будет довольно моих новых стихов, если только цензура пропустит»49.
И не Вяземскому ли Дельвиг был обязан появлением в «Северных цветах» еще четырех стихотворений: Шевырева («Вечер» и «Лилия и роза»), Ознобишина («Мир фантазии») и Раича («К Лиде»)?
Все эти московские поэты были так или иначе связаны с «Погодиным университетским», об альманахе которого Вяземский ходатайствовал перед Пушкиным.
С Семеном Егорьевичем Раичем Вяземский был знаком ранее, чем с другими. Он был и старше остальных своих товарищей, которые делали первые шаги в литературном обществе под его руководством. Общество составилось из питомцев Благородного пансиона при Московском университете, где Раич преподавал; Д. П. Ознобишин был секретарем50; девятнадцатилетний Шевырев – активным членом. В обществе, правда, шло брожение – уже недалек был тот день, когда бывшие ученики отложились от Раича и образовали свое собственное общество. Но сейчас Раичев кружок еще клонился к своему концу довольно мирно и выступал чуть что не в полном составе имен в «Урании» – такое название получил погодинский альманах. Он оставил свой след и в «Северных цветах».
Последним отозвался на просьбу Дельвига Дмитриев.
Иван Иванович писал любезно, даже галантно, и несколько жеманно. В письмах он покидал тон непринужденного простодушия, какой принимал в личных беседах. Вяземский говорил, что он застегивает мундир.
Он выражал признательность за вторичное приглашение и рассказывал, чего стоило ему победить в себе авторское самолюбие и склониться на просьбы «бросить в. кошницу с яркими и свежими цветами зимний листок, сухой и бледный». «Из малого числа безжизненных стихов» он избрал две пиесы, которые и отдавал на растерзание классиков и романтиков. «Старость уже не так щепетильна, как молодость»51.
Иван Иванович кокетничал. Имени своего под стихами, впрочем, не поставил.
Он прислал «Надпись к портрету лирика» – Василия Петрова – и «Подражание 136 псалму».
Вечером 14 декабря колонны пленных отправлялись рядами от памятника Петру I в Петропавловскую крепость.
На опустевшей Сенатской площади стыли под ветром трупы. Стекла в соседних домах были выбиты, и картечь пробороздила стены Сената.
Солдаты грелись у горящих костров; жерла пушек смотрели в каждую улицу вокруг дворца.
На квартире Рылеева прощались с хозяином и между собой Оржицкий, Каховский, Штейнгель. Около восьми часов явился Булгарин. Рылеев вывел его в переднюю. «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Поцеловал – и вытолкнул за дверь, дав в руки пакет. В пакете были рукописи. Булгарин сохранил их.
Четырьмя часами позже за государственным преступником приехал с солдатами флигель-адъютант Дурново.
На следующий день на гауптвахту Зимнего дворца пришел Бестужев.
– Я Александр Бестужев. Узнав, что меня ищут, явился сам.
Он был прост и спокоен, как будто и не он сутками раньше строил Московский полк в каре на площади. И тот же парадный вид: мундир, гусарские сапоги, белые панталоны52.
16 декабря на Толбухинском маяке арестовали Николая Бестужева. В Петербурге, в Москве, на границах России искали по приметам бежавшего Кюхельбекера.
3 января под Белой Церковью был разгромлен восставший Черниговский полк.
Не было больше ни Муравьевых, ни Муравьевых-Апостолов, ни «рыцарей Полярной звезды», ни Корниловича, издателя «Русской старины», ни Александра Одоевского, ни Николая Тургенева.
В Алексеевский равелин привезли Ореста Сомова. Он служил вместе с Рылеевым в Российско-Американской компании и жил с Бестужевым на одной квартире. Перепуганные обыватели называли его чуть что не зачинщиком мятежа. О нем спрашивали Рылеева; тот отозвался, что Сомов даже по характеру своему неспособен участвовать в заговоре. Его держали в крепости почти месяц, потом освободили и даже дали очистительный аттестат. «Обходились благородно, не как при блаженной памяти Ст. Ив. Шешковском»53.
«Северная пчела» поместила известие о происшествиях.
Высокоторжественный день восшествия на престол законного императора был омрачен неповиновением двух рот Московского полка, которым начальствовали «семь или восемь обер-офицеров» и «несколько человек гнусного вида во фраках». Правительство вынуждено было прибегнуть к силе.
Такова была официальная версия, продиктованная свыше.
Греч и Булгарин собственными руками должны были чернить своих недавних литературных друзей. Рылеев, целовавший Булгарина вечером 14 декабря, утром 15-го стал «человеком гнусного вида во фраке».
Железные законы управляли поведением политических конформистов. Неизвестно, как бы высказывались Греч и Булгарин, будь они предоставлены собственной воле. Но издатели «Северной пчелы» более не принадлежали себе.
Рылеев знал это и мог предсказать путь Булгарина. Он говорил ему полушутя: «Когда случится революция, мы тебе на „Северной пчеле“ голову отрубим». «Ты не Пчелу, а Клопа издаешь»54. С Булгариным еще можно было шутить так, по короткости отношений; с Гречем держались осторожнее. Рылеев и Николай Бестужев предупреждали Михаила Бестужева, что Греча надо остерегаться: как бы не оказался шпионом. Михаил однажды по молодости лет прямо высказал Гречу такое предположение. В «Пчеле», в «Северном архиве» печатались статьи «в духе правительства»; за неделю до восстания появилась статейка «Бедный Макар», где «монархические чувствования и правосудие русских государей» были «выставлены в самом блестящем виде», – так оценивал это произведение Бенкендорф55. И все же.
И все же Рылеев осторожно выведывал у Греча, как он отнесся бы к обществу, действовавшему для общего блага, и на прокофьевских обедах при нем велись дерзкие речи. Все же и Греч, и Булгарин виделись с заговорщиками еще в самый день восстания, а Булгарин прощался с Рылеевым перед самым приездом жандармов. Все же в Петербурге передавали шепотом, что Греч и Булгарин – отчаянные заговорщики – печатали у себя прокламации и убили наборщика, который мог их выдать. О них осведомлялась Следственная комиссия, и даже сам новый император якобы спрашивал Бестужева, не участвовали ли журналисты «в деле». Бестужев отвечал отрицательно.
И все же, наконец, Воейков составил анонимный донос и разослал его по Петербургу и Москве. «Сучья обрублены; дерево остается»; известные возмутители и злодеи, Булгарин и Греч, сумели укрыться от преследований правосудия. Донос не имел реальных последствий, но доставил «возмутителям» несколько весьма неприятных дней56.
Не только положение – самая свобода петербургских журналистов, казалось, висела на волоске.
В эти дни, перепуганные насмерть, они стремятся как можно скорее выказать свою благонамеренность.
15 декабря Греч пишет записку о причинах возмущения 14 декабря.
Булгарин «очень умно и метко» описывает в полиции приметы Кюхельбекера.
Последние книжки «Сына отечества» и «Северного архива» задерживаются по причине «жестокой и продолжительной болезни» издателя. «У Греча и Булгарина болит живот», – язвит Измайлов.
30 декабря Булгарин пишет Ф. Глинке отчаянное письмо, умоляя написать к новому году «маленькие стишки» «в честь нашего доброго, кроткого и мужественного царя Николая». «Такой царь стоит вдохновения поэта добродетельного». И стихи Глинки появляются в «Северной пчеле»57.
Может быть, они в чем-то и помогут Булгарину и Гречу – но Глинке они не помогут. Он знал обо всем – и еще 12 или 13 декабря был на квартире Рылеева. Когда послышались слова: «Ну вот, приспевает время», он сказал только: «Смотрите вы, не делайте никаких насилий». Он монархист, конституционалист – таких ссылают в Олонецкую губернию из снисхождения к их миролюбию.
Идет суд – над теми, кто участвовал, над теми, кто знал, над теми, кто не донес.
Никаких документов за эти дни кружок Дельвига не оставил. Он тоже под подозрением, хотя и меньшим, чем Булгарин и Греч, – но зато ему никогда не удастся очиститься. Обвинить его, правда, не в чем – хотя имя Дельвига нет-нет да и мелькнет на следствии и внесено в «Алфавит декабристов». Но невысказанные в 1826 году подозрения прорвутся через четыре года, когда Бенкендорф заявит Дельвигу, что у него собирается кружок, настроенный против правительства.
В запальчивости Бенкендорф сгустит краски. Дельвиг не был политиком – ни раньше, ни позже.
8 января 1826 года он пишет Баратынскому, что петербургский Парнас «погибает от низкого честолюбия. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения? Бунтовали бы на трагических подмостках для удовольствия мирных граждан.»58.
Осуждение? Да, конечно. В письме нельзя было бы писать иначе, но можно было не писать вовсе.
Впрочем, есть и еще одно письмо, посланное не по почте, – письмо Софьи Михайловны Дельвиг к А. Н. Семеновой от 22 декабря. «Я не могу писать тебе о том, о чем хотела бы поделиться с тобою: об этом надо говорить… Все письма теперь распечатываются… В числе многих молодых людей, замешанных в это дело, находятся также Рылеев и Бестужев и бедный Кюхельбекер, которого я жалею от всего сердца. Кюхельбекер еще не разыскан до сих пор. Дай бог, чтобы не открыли. Я трепещу, что его схватят. Мы были в большой тревоге в продолжение всех этих дней.»59.
Гнусного вида люди во фраках. Кюхельбекер, Иван Пущин, Левушка Пушкин.
Лев Пушкин был с восставшими; кто-то дал ему в руки отнятый у жандарма палаш.60.
В семье Дельвигов царила «большая тревога».
В январе 1826 года альманах был уже почти собран. Часть листов была в корректуре, другую переписывала Софья Михайловна. Дельвиг ждал обещанной статьи Дашкова.
Дашков медлил – но не от лени, как думала неискушенная Софья Михайловна. На прошлую статью его о Серальской библиотеке возражал правнук того Скарлата, на которого Дашков ссылался как на основной источник своих сведений о книгохранилище. Дашков готовил ответ и запросил в Одессе дополнительные справки. Ожидая их, он просил отсрочки – на месяц, потом на три недели. Это происходило уже 14 января. Вторую статью – «о поклонниках» он обещал непременно доставить 1 февраля поутру.
Дельвиг ждал терпеливо.
1 февраля Дашков прислал первые два листа рукописи и сообщил, что окончательный ответ из Одессы вот-вот придет61.
Цензурное разрешение на книжке было поставлено 25 февраля. Она опаздывала безнадежно.
То, что Дашков поздно «выпростался», говоря словами Дельвига, было лишь одной из причин опоздания «Северных цветов».
Как бы ни декламировал Дельвиг против тех, кто вооружался пламенниками народного возмущения, собственная его книжка носила на себе отблеск времени, заставлявшего умы клокотать. И сам же он намеревался печатать в «Цветах» пушкинского «Андрея Шенье», где призыв к свободе звучал с такой силой, что в политических процессах подекабрьских лет его прямо связывали с «народным возмущением» 14 декабря. Дельвиг, конечно, знал, на что шел, когда просил у Пушкина именно эту элегию, содержавшую стихи совершенно бесцензурные.
Эту пушкинскую поэтическую автобиографию ему не довелось напечатать – но он поместил другую, отрывок из «Цыган» об Овидии:
Цензура, действительно, задержала какие-то стихи. 8 января Дельвиг писал Баратынскому, что кое-чего напечатать не смог, и причины изъяснит Муханову. Три месяца спустя он рассказал Вяземскому, что после 14 декабря цензоры вновь взялись за альманах и выбросили уже напечатанные стихи, в том числе «Коляску» Вяземского. Опасались уже не только мыслей, но и слов; строчки «что я не подлежу аресту» и «воздушные Кесари» погубили все стихотворение62.
Заполнять пустоты было нечем. Правда, Языков отдал ему еще «Две картины» – из альманаха «Звездочка», который был арестован и сложен в кладовой Генерального штаба. Один экземпляр остался у Сомова; его выпросил Егор Аладьин и перепечатал из него сомовского «Гайдамака» и «Кровь за кровь» А. Бестужева (под названием «Замок Эйзен»). Это не прошло ему даром: возникло цензурное дело, по счастью, не имевшее для альманашника серьезных последствий63.
В «Северных цветах» остались стихи и проза Ф. Глинки, подписанные полным именем, анонимные стихи Кюхельбекера «Пощада певца» и повесть «Трактирная лестница», принадлежавшая никому не известному Алексею Коростылеву.
То, что Алексеем Коростылевым был Николай Бестужев, что «Трактирная лестница» была последней редакцией новеллы «Отрывок из дневника флотского офицера 1815 года»64 и, кажется, вообще последним, что написал Бестужев перед восстанием и арестом; что Дельвиг сохранил все это в «Цветах», скрыв имя автора от цензуры и литературного мира, – обо всем этом узнали ровно через сто лет.
Глава III
Дашков готовил для Дельвига две новые статьи: «Русские поклонники в Иерусалиме. (Отрывок из путешествия по Греции и Палестине в 1820 году)» и «Еще несколько слов о Серальской библиотеке».
В конце ноября почти весь собранный Дельвигом материал уже вышел из цензорских рук и около половины было напечатано. Остались «недоимки». Он пишет к Языкову, напоминая о данном обещании. Языков в отчаянии: стихов нет, а претендует на них еще и Измайлов. Он пишет брату 6 декабря и просит отдать Дельвигу отрывок «несуществующей повести „Ала“» – не весь, а вторую половину. Стихи были написаны год назад, и началом Языков был недоволен. Имени своего он выставлять не хотел. А. М. Языков поспешил выполнить просьбу – и отдал все. Автор подосадовал – и махнул рукой. Больше стихов у него не было – ни для Измайлова, ни для кого бы то ни было45.
28 ноября Дельвиг отправил письмо Вяземскому.
Вяземский сулил ему прозу и четыре или пять стихотворных «пьес» и теперь должен был поторопиться. Малейшее промедление было губительно. Но Дельвиг был и сам виноват, отложив свое письмо до конца ноября. Он поступил тем более опрометчиво, что в письме возлагал на Вяземского дополнительные комиссии. Пушкин позволил ему взять в альманах десять строф из второй главы «Онегина», и Дельвиг просил Вяземского дать списать их или поручить это Баратынскому. Он сообщал также, что прилагает письмо к Ивану Ивановичу Дмитриеву и просит замолвить за него словечко46. В спешке он, вероятно, забыл вложить самое письмо: Вяземский, во всяком случае, не получил его, а получил сам Дмитриев.
Вяземский, однако, помнил о Дельвиге. Еще в начале ноября он отправил ему через Жуковского часть своего «оброка» – «Коляску» и «другие мелочи», а теперь собирался – тоже через Жуковского – переслать «К мнимой счастливице». Прозы готовой у него не было.
Отрывки из «Онегина» Вяземский обещал доставить немедленно, как только доберется до злополучной тетради: он писал из Остафьева, а тетрадь оставалась в Москве47. Письмо он отослал в Москву к Баратынскому и воспользовался случаем пригласить в Остафьево своего нового приятеля, который становился теперь связующим звеном между ним и Дельвигом48. Вяземский удовлетворен: «В „Северных цветах“ будет довольно моих новых стихов, если только цензура пропустит»49.
И не Вяземскому ли Дельвиг был обязан появлением в «Северных цветах» еще четырех стихотворений: Шевырева («Вечер» и «Лилия и роза»), Ознобишина («Мир фантазии») и Раича («К Лиде»)?
Все эти московские поэты были так или иначе связаны с «Погодиным университетским», об альманахе которого Вяземский ходатайствовал перед Пушкиным.
С Семеном Егорьевичем Раичем Вяземский был знаком ранее, чем с другими. Он был и старше остальных своих товарищей, которые делали первые шаги в литературном обществе под его руководством. Общество составилось из питомцев Благородного пансиона при Московском университете, где Раич преподавал; Д. П. Ознобишин был секретарем50; девятнадцатилетний Шевырев – активным членом. В обществе, правда, шло брожение – уже недалек был тот день, когда бывшие ученики отложились от Раича и образовали свое собственное общество. Но сейчас Раичев кружок еще клонился к своему концу довольно мирно и выступал чуть что не в полном составе имен в «Урании» – такое название получил погодинский альманах. Он оставил свой след и в «Северных цветах».
Последним отозвался на просьбу Дельвига Дмитриев.
Иван Иванович писал любезно, даже галантно, и несколько жеманно. В письмах он покидал тон непринужденного простодушия, какой принимал в личных беседах. Вяземский говорил, что он застегивает мундир.
Он выражал признательность за вторичное приглашение и рассказывал, чего стоило ему победить в себе авторское самолюбие и склониться на просьбы «бросить в. кошницу с яркими и свежими цветами зимний листок, сухой и бледный». «Из малого числа безжизненных стихов» он избрал две пиесы, которые и отдавал на растерзание классиков и романтиков. «Старость уже не так щепетильна, как молодость»51.
Иван Иванович кокетничал. Имени своего под стихами, впрочем, не поставил.
Он прислал «Надпись к портрету лирика» – Василия Петрова – и «Подражание 136 псалму».
Дмитриев не подозревал, что именно он посылает Дельвигу и как будут читаться его стихи, когда они дойдут до Петербурга.
На чуждых берегах, где властвует тиран…
Письмо Дмитриева было написано 14 декабря.
…наш мститель в небесах,
Содрогнись, чадо Вавилона!
Он близок, он гремит, низвергнися со трона…
Вечером 14 декабря колонны пленных отправлялись рядами от памятника Петру I в Петропавловскую крепость.
На опустевшей Сенатской площади стыли под ветром трупы. Стекла в соседних домах были выбиты, и картечь пробороздила стены Сената.
Солдаты грелись у горящих костров; жерла пушек смотрели в каждую улицу вокруг дворца.
На квартире Рылеева прощались с хозяином и между собой Оржицкий, Каховский, Штейнгель. Около восьми часов явился Булгарин. Рылеев вывел его в переднюю. «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Поцеловал – и вытолкнул за дверь, дав в руки пакет. В пакете были рукописи. Булгарин сохранил их.
Четырьмя часами позже за государственным преступником приехал с солдатами флигель-адъютант Дурново.
На следующий день на гауптвахту Зимнего дворца пришел Бестужев.
– Я Александр Бестужев. Узнав, что меня ищут, явился сам.
Он был прост и спокоен, как будто и не он сутками раньше строил Московский полк в каре на площади. И тот же парадный вид: мундир, гусарские сапоги, белые панталоны52.
16 декабря на Толбухинском маяке арестовали Николая Бестужева. В Петербурге, в Москве, на границах России искали по приметам бежавшего Кюхельбекера.
3 января под Белой Церковью был разгромлен восставший Черниговский полк.
Не было больше ни Муравьевых, ни Муравьевых-Апостолов, ни «рыцарей Полярной звезды», ни Корниловича, издателя «Русской старины», ни Александра Одоевского, ни Николая Тургенева.
В Алексеевский равелин привезли Ореста Сомова. Он служил вместе с Рылеевым в Российско-Американской компании и жил с Бестужевым на одной квартире. Перепуганные обыватели называли его чуть что не зачинщиком мятежа. О нем спрашивали Рылеева; тот отозвался, что Сомов даже по характеру своему неспособен участвовать в заговоре. Его держали в крепости почти месяц, потом освободили и даже дали очистительный аттестат. «Обходились благородно, не как при блаженной памяти Ст. Ив. Шешковском»53.
«Северная пчела» поместила известие о происшествиях.
Высокоторжественный день восшествия на престол законного императора был омрачен неповиновением двух рот Московского полка, которым начальствовали «семь или восемь обер-офицеров» и «несколько человек гнусного вида во фраках». Правительство вынуждено было прибегнуть к силе.
Такова была официальная версия, продиктованная свыше.
Греч и Булгарин собственными руками должны были чернить своих недавних литературных друзей. Рылеев, целовавший Булгарина вечером 14 декабря, утром 15-го стал «человеком гнусного вида во фраке».
Железные законы управляли поведением политических конформистов. Неизвестно, как бы высказывались Греч и Булгарин, будь они предоставлены собственной воле. Но издатели «Северной пчелы» более не принадлежали себе.
Рылеев знал это и мог предсказать путь Булгарина. Он говорил ему полушутя: «Когда случится революция, мы тебе на „Северной пчеле“ голову отрубим». «Ты не Пчелу, а Клопа издаешь»54. С Булгариным еще можно было шутить так, по короткости отношений; с Гречем держались осторожнее. Рылеев и Николай Бестужев предупреждали Михаила Бестужева, что Греча надо остерегаться: как бы не оказался шпионом. Михаил однажды по молодости лет прямо высказал Гречу такое предположение. В «Пчеле», в «Северном архиве» печатались статьи «в духе правительства»; за неделю до восстания появилась статейка «Бедный Макар», где «монархические чувствования и правосудие русских государей» были «выставлены в самом блестящем виде», – так оценивал это произведение Бенкендорф55. И все же.
И все же Рылеев осторожно выведывал у Греча, как он отнесся бы к обществу, действовавшему для общего блага, и на прокофьевских обедах при нем велись дерзкие речи. Все же и Греч, и Булгарин виделись с заговорщиками еще в самый день восстания, а Булгарин прощался с Рылеевым перед самым приездом жандармов. Все же в Петербурге передавали шепотом, что Греч и Булгарин – отчаянные заговорщики – печатали у себя прокламации и убили наборщика, который мог их выдать. О них осведомлялась Следственная комиссия, и даже сам новый император якобы спрашивал Бестужева, не участвовали ли журналисты «в деле». Бестужев отвечал отрицательно.
И все же, наконец, Воейков составил анонимный донос и разослал его по Петербургу и Москве. «Сучья обрублены; дерево остается»; известные возмутители и злодеи, Булгарин и Греч, сумели укрыться от преследований правосудия. Донос не имел реальных последствий, но доставил «возмутителям» несколько весьма неприятных дней56.
Не только положение – самая свобода петербургских журналистов, казалось, висела на волоске.
В эти дни, перепуганные насмерть, они стремятся как можно скорее выказать свою благонамеренность.
15 декабря Греч пишет записку о причинах возмущения 14 декабря.
Булгарин «очень умно и метко» описывает в полиции приметы Кюхельбекера.
Последние книжки «Сына отечества» и «Северного архива» задерживаются по причине «жестокой и продолжительной болезни» издателя. «У Греча и Булгарина болит живот», – язвит Измайлов.
30 декабря Булгарин пишет Ф. Глинке отчаянное письмо, умоляя написать к новому году «маленькие стишки» «в честь нашего доброго, кроткого и мужественного царя Николая». «Такой царь стоит вдохновения поэта добродетельного». И стихи Глинки появляются в «Северной пчеле»57.
Может быть, они в чем-то и помогут Булгарину и Гречу – но Глинке они не помогут. Он знал обо всем – и еще 12 или 13 декабря был на квартире Рылеева. Когда послышались слова: «Ну вот, приспевает время», он сказал только: «Смотрите вы, не делайте никаких насилий». Он монархист, конституционалист – таких ссылают в Олонецкую губернию из снисхождения к их миролюбию.
Идет суд – над теми, кто участвовал, над теми, кто знал, над теми, кто не донес.
Никаких документов за эти дни кружок Дельвига не оставил. Он тоже под подозрением, хотя и меньшим, чем Булгарин и Греч, – но зато ему никогда не удастся очиститься. Обвинить его, правда, не в чем – хотя имя Дельвига нет-нет да и мелькнет на следствии и внесено в «Алфавит декабристов». Но невысказанные в 1826 году подозрения прорвутся через четыре года, когда Бенкендорф заявит Дельвигу, что у него собирается кружок, настроенный против правительства.
В запальчивости Бенкендорф сгустит краски. Дельвиг не был политиком – ни раньше, ни позже.
8 января 1826 года он пишет Баратынскому, что петербургский Парнас «погибает от низкого честолюбия. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения? Бунтовали бы на трагических подмостках для удовольствия мирных граждан.»58.
Осуждение? Да, конечно. В письме нельзя было бы писать иначе, но можно было не писать вовсе.
Впрочем, есть и еще одно письмо, посланное не по почте, – письмо Софьи Михайловны Дельвиг к А. Н. Семеновой от 22 декабря. «Я не могу писать тебе о том, о чем хотела бы поделиться с тобою: об этом надо говорить… Все письма теперь распечатываются… В числе многих молодых людей, замешанных в это дело, находятся также Рылеев и Бестужев и бедный Кюхельбекер, которого я жалею от всего сердца. Кюхельбекер еще не разыскан до сих пор. Дай бог, чтобы не открыли. Я трепещу, что его схватят. Мы были в большой тревоге в продолжение всех этих дней.»59.
Гнусного вида люди во фраках. Кюхельбекер, Иван Пущин, Левушка Пушкин.
Лев Пушкин был с восставшими; кто-то дал ему в руки отнятый у жандарма палаш.60.
В семье Дельвигов царила «большая тревога».
В январе 1826 года альманах был уже почти собран. Часть листов была в корректуре, другую переписывала Софья Михайловна. Дельвиг ждал обещанной статьи Дашкова.
Дашков медлил – но не от лени, как думала неискушенная Софья Михайловна. На прошлую статью его о Серальской библиотеке возражал правнук того Скарлата, на которого Дашков ссылался как на основной источник своих сведений о книгохранилище. Дашков готовил ответ и запросил в Одессе дополнительные справки. Ожидая их, он просил отсрочки – на месяц, потом на три недели. Это происходило уже 14 января. Вторую статью – «о поклонниках» он обещал непременно доставить 1 февраля поутру.
Дельвиг ждал терпеливо.
1 февраля Дашков прислал первые два листа рукописи и сообщил, что окончательный ответ из Одессы вот-вот придет61.
Цензурное разрешение на книжке было поставлено 25 февраля. Она опаздывала безнадежно.
То, что Дашков поздно «выпростался», говоря словами Дельвига, было лишь одной из причин опоздания «Северных цветов».
Как бы ни декламировал Дельвиг против тех, кто вооружался пламенниками народного возмущения, собственная его книжка носила на себе отблеск времени, заставлявшего умы клокотать. И сам же он намеревался печатать в «Цветах» пушкинского «Андрея Шенье», где призыв к свободе звучал с такой силой, что в политических процессах подекабрьских лет его прямо связывали с «народным возмущением» 14 декабря. Дельвиг, конечно, знал, на что шел, когда просил у Пушкина именно эту элегию, содержавшую стихи совершенно бесцензурные.
Эту пушкинскую поэтическую автобиографию ему не довелось напечатать – но он поместил другую, отрывок из «Цыган» об Овидии:
И отрывок из «Алы» Языкова, прославляющий ливонские свободы, что мечом защищали против королей, и стихи Вяземского, за которые приходилось бояться, что цензура их не пропустит…
Царем когда-то сослан был
Полудня житель к нам в изгнанье…
Цензура, действительно, задержала какие-то стихи. 8 января Дельвиг писал Баратынскому, что кое-чего напечатать не смог, и причины изъяснит Муханову. Три месяца спустя он рассказал Вяземскому, что после 14 декабря цензоры вновь взялись за альманах и выбросили уже напечатанные стихи, в том числе «Коляску» Вяземского. Опасались уже не только мыслей, но и слов; строчки «что я не подлежу аресту» и «воздушные Кесари» погубили все стихотворение62.
Заполнять пустоты было нечем. Правда, Языков отдал ему еще «Две картины» – из альманаха «Звездочка», который был арестован и сложен в кладовой Генерального штаба. Один экземпляр остался у Сомова; его выпросил Егор Аладьин и перепечатал из него сомовского «Гайдамака» и «Кровь за кровь» А. Бестужева (под названием «Замок Эйзен»). Это не прошло ему даром: возникло цензурное дело, по счастью, не имевшее для альманашника серьезных последствий63.
В «Северных цветах» остались стихи и проза Ф. Глинки, подписанные полным именем, анонимные стихи Кюхельбекера «Пощада певца» и повесть «Трактирная лестница», принадлежавшая никому не известному Алексею Коростылеву.
То, что Алексеем Коростылевым был Николай Бестужев, что «Трактирная лестница» была последней редакцией новеллы «Отрывок из дневника флотского офицера 1815 года»64 и, кажется, вообще последним, что написал Бестужев перед восстанием и арестом; что Дельвиг сохранил все это в «Цветах», скрыв имя автора от цензуры и литературного мира, – обо всем этом узнали ровно через сто лет.
Глава III
БЕЗВРЕМЕНЬЕ
Весна 1826 года была тяжелой. В январе – начале февраля Дельвиг заболел, восемь дней продолжалась лихорадка. Только к середине февраля он стал на ноги; но теперь болезнь настигла Гнедича. Мнительный и капризный, он неделями не выходил из комнаты. Врачи решительно не знали, чем помочь. Боялись, что ему не удастся окончить перевод «Илиады».
Сильно ухудшилось здоровье Карамзина. К концу марта стало совершенно ясно, что в Петербурге ему не выздороветь: начались приготовления к отъезду в Италию.
Жуковский, постоянно навещавший Карамзина, сам был тяжело болен и готовился ехать в Эмс на воды. Подозревали наклонность к водянке, он уже не мог взойти по лестнице, не мог двинуться без одышки. Он уехал 11 мая. Перед отъездом он написал рескрипт Карамзину от имени нового императора. Николай подписал: это была «милость», оценка заслуг, устройство материальных дел – признание по существу посмертное, все это знали. Об этой милости будут отныне говорить чуть что не полстолетия, о том, что она была выхлопотана, предпочтут молчать.
И как будто по заказу, в марте заболевает самый деятельный член дельвиговского кружка – Плетнев. Плетнев сроду ничем не болел – а теперь исхудал, побледнел, глотал лекарства по две ложки через час и готовился тоже уехать на какие-нибудь воды. Он не оставляет, однако, дел и еще выполняет пушкинские комиссии, даже замышляет издание «Цыган»1.
В этих-то условиях Дельвигу нужно было приниматься за новую книжку «Северных цветов», которую к тому же он был намерен теперь издавать один, без помощи Сленина2.
Это стало возможно только теперь; годом раньше Дельвиг не решился бы на это, если бы у него и возникла такая мысль.
Прежде всего, у него был теперь издательский опыт и был надежный помощник – Плетнев, уже издавший стихотворения Пушкина и поэмы Баратынского. Еще существеннее было то, что «Полярная звезда», а затем и «Северные цветы» приучили читателей к альманахам; число тех и других росло от года к году. И было еще третье, уже драматическое обстоятельство, которое ставило «Северные цветы» на первое место среди альманашных собратий. У них больше не было достойного соперника.
«Полярная звезда» закатилась. Все лучшее в русской поэзии отныне сосредоточивалось в дельвиговском альманахе.
Теперь – к несчастью – опасаться ему было некого.
22 мая 1826 года скончался Карамзин.
Вокруг кружка Дельвига увеличивалась пустота. С Карамзиным он никогда не был связан особенно тесно, но все же это было еще одно выпавшее звено. Люди уходили по-разному: умирали, отправлялись в ссылку, уезжали, замыкались дома, в семье, – но все уходили.
Плетнев все не поправлялся, он жил за городом, на Кушелевой даче, и Дельвиг видел его редко. Гнедич тоже жил на даче, в бывших комнатах Батюшкова, умершего заживо. На окошках оставались еще следы руки сумасшедшего поэта: «Есть жизнь и за могилой» – и другая надпись: «Ombra adorata», возлюбленная тень. Гнедич часами смотрел на эти строки. Батюшков был когда-то его другом.
Баратынский женился и замолк. Александр Тургенев был в Петербурге, но почти ни с кем не общался. Двойное горе легло на него: смерть Карамзина, осуждение брата.
Не было ни Пушкина, ни Жуковского.
Живым, кажется, был один Вяземский. Он приехал 24 мая, едва успев на погребение Карамзина. Он был подавлен, но не сломлен. В этот свой приезд он в первый раз зашел к Дельвигу. Он ехал в Ревель с осиротевшим семейством Карамзиных и с Пушкиными; перед отъездом он успел написать письмо Пушкину, советуя вновь обратиться к царю с обещанием держать язык на привязи и проситься для лечения в Петербург или за границу3.
В эти месяцы Дельвиг писал мало.
В «Северных цветах на 1827 год» появилось только одно его новое стихотворение – «В альбом А. Н. В-ф», написанное 20 января. «А. Н. В-ф» была Анна Николаевна Вульф, старшая дочь приятельницы Пушкина П. А. Осиповой, владелицы тригорского имения, – одна из тех девушек, которые были так заинтересованы бароном во время его визита в Михайловское. Тогда же укрепились дружеские отношения Дельвига с Прасковьей Александровной и всем семейством – и общая их привязанность к Пушкину сыграла здесь не последнюю роль. Еще в июне 1825 года Дельвиг писал Осиповой, что вышлет в Ригу альбом Анны Николаевны со стихами Баратынского и своими, а осенью 1826 года А. Н. Вульф была в Петербурге и познакомилась с Софьей Михайловной4. Вероятно, тогда же Дельвиг и вписал в ее альбом свое полушуточное посвящение – на первых же страницах, вслед за выписками из Пушкина и Жуковского.
Наряду с этими стихами – спокойными и безмятежными – Дельвиг печатает в альманахе и другое стихотворение, выбранное из старого запаса – «Гений-хранитель (Сновидение)» – 1820 или 1821 года. В 1826 году они получали совершенно иной смысл, нежели пятью годами ранее. Обремененный душевными страданьями герой во сне видит себя покрытым ранами и в цепях, над ним рыдает светлый вестник богов. Не один гений-хранитель, сами боги бессильны перед законами мощного рока и парками, прядущими нить человеческой жизни, – и страдание невинного потому неизбывно.
Каковы бы ни были намерения автора, в эпоху аллюзионной поэзии эта аллегория приобретала зловещий и конкретный смысл. Вряд ли она была общественным выступлением, но она отражала общественное мироощущение.
Два других стихотворения Дельвига в альманахе оказывались поэтическим апофеозом дружбы. Одно из них – «Дифирамб (На приезд трех друзей)» было написано в августе 1821 года, когда съехались вместе Баратынский – из финляндской ссылки, П. Л. Яковлев – из Бухары и Кюхельбекер – из Германии. «Три гостя, с детства товарищи, спутники.» Здесь уже был прямой умысел: рано или поздно книжка альманаха должна была дойти до Кюхельбекера, ныне томившегося в Шлиссельбурге. «Любовь и дружество до вас дойдут сквозь мрачные затворы.»
Четвертое и последнее стихотворение было той самой посвященной Баратынскому идиллией «Друзья», которую не удалось провести сквозь цензуру в 1825 году.
«Союз поэтов» продолжал существовать.
Дельвиг отказался на этот раз от тематической подборки своих стихов, но устойчивые литературные интересы кружка все же продолжали заявлять о себе. Книжка открывалась «Письмом V» – продолжением статьи Григоровича о русских художниках – и тем самым как бы формально продолжала «Северные цветы на 1826 год». «Сербские песни» Востокова связывали ее и с первым выпуском альманаха. На этот раз Востоков дал четыре первоклассные песни, в том числе знаменитую «Жалобную песню благородной Асан-Агиницы» – ту самую, которая так заинтересовала Мериме, Гете и которую в 1835 году начал переводить Пушкин. И здесь же появляется один из наиболее значительных опытов русской «народной идиллии» – «Рыбаки» Гнедича.
Идиллия Гнедича отнюдь не была новинкой: она была напечатана дважды еще в 1822 году, и тогда же о ней писали с похвалой Бестужев и Плетнев. Гнедич совершенно намеренно поэтизировал русский национальный быт и притом быт современный, уравнивая его в правах с античным бытом феокритовских идиллий. Эти эстетические задачи были очень близки декабристскому крылу «соревнователей» – и здесь с ними совершенно сходился Дельвиг. Поэтому, когда Гнедич вернулся к своим «Рыбакам» и усовершенствовал текст, Дельвиг воспользовался случаем и напечатал новую редакцию, приложив к ней картинку.
Наконец, в книжке были и антологические стихи – «Наяда» Баратынского – перевод из Шенье – и четыре «антологических» элегии Плетнева. «Садовник», «Рассудок и страсть», «Воспоминание» и «Ночь». Это были последние по времени плетневские стихи и его последнее увлечение: от элегии-медитации, элегии-размышления он шел к «элегическому фрагменту», как у Пушкина или Баратынского.
Иван Иванович Козлов дал два стихотворения: «Подражание Шатобриану (Отрывок, посвященный Александру Ивановичу Тургеневу)» и «Лунная ночь в Кремле». Первый из них получил потом название «Разорение Рима и распространение христианства». Второе же произведение носило подзаголовок «Из поэмы Наталья Борисовна Долгорукая, посвященной В. А. Жуковскому». К нему Дельвиг сделал примечание: «Эта маленькая поэма, начатая в 1824 году, через несколько месяцев будет окончена и напечатана».
Дельвиг имел все основания опасаться аллюзий, которые возникали сами собой. Прямая связь поэмы Козлова с рылеевской думой о Наталье Долгорукой бросалась в глаза. Отрывок в «Северных цветах», конечно, был невинным пейзажным описанием – но далее в полном тексте шла сцена явления призрака: казненный Иван Долгорукий перед женой поднимает за волосы свою отрубленную голову. Если все это было написано в 1826 году – о печатании поэмы не могло быть и речи. Нам неизвестно, когда Дельвигу пришла мысль сделать свое примечание – не в самом ли начале 1827 года, когда уехали в Сибирь Волконская и Трубецкая, и самое имя Натальи Долгорукой читалось как прозрачный намек на жен, оставшихся верными жертвам самовластья? В 1827 году, когда поэма готовилась отдельным изданием, Жуковский очень беспокоился о ее судьбе – и было отчего.
В дельвиговском альманахе сохранялась еще атмосфера додекабрьского времени. Сейчас, когда все должно было меняться, он то и дело становился против течения – то вольно, то невольно.
Федор Туманский отдал сюда «Птичку» и элегию «18 апреля». В «Птичке» слышались отзвуки поэтических аллегорий о свободе. Туманский подражал пушкинской «Птичке», в которой южный изгнанник радовался, что может доставить свободу хотя одному живому существу. Дельвиг тогда тоже создал свою вариацию – «К птичке, выпущенной на волю». Туманский запоздал, но его стихи зато выиграли в популярности: его «Птичка» осталась в памяти поколений читателей, и современники были убеждены, что он превзошел не только Дельвига, но и Пушкина. Лев Пушкин вписал эти стихи в альбом Анны Вульф5.
Сильно ухудшилось здоровье Карамзина. К концу марта стало совершенно ясно, что в Петербурге ему не выздороветь: начались приготовления к отъезду в Италию.
Жуковский, постоянно навещавший Карамзина, сам был тяжело болен и готовился ехать в Эмс на воды. Подозревали наклонность к водянке, он уже не мог взойти по лестнице, не мог двинуться без одышки. Он уехал 11 мая. Перед отъездом он написал рескрипт Карамзину от имени нового императора. Николай подписал: это была «милость», оценка заслуг, устройство материальных дел – признание по существу посмертное, все это знали. Об этой милости будут отныне говорить чуть что не полстолетия, о том, что она была выхлопотана, предпочтут молчать.
И как будто по заказу, в марте заболевает самый деятельный член дельвиговского кружка – Плетнев. Плетнев сроду ничем не болел – а теперь исхудал, побледнел, глотал лекарства по две ложки через час и готовился тоже уехать на какие-нибудь воды. Он не оставляет, однако, дел и еще выполняет пушкинские комиссии, даже замышляет издание «Цыган»1.
В этих-то условиях Дельвигу нужно было приниматься за новую книжку «Северных цветов», которую к тому же он был намерен теперь издавать один, без помощи Сленина2.
Это стало возможно только теперь; годом раньше Дельвиг не решился бы на это, если бы у него и возникла такая мысль.
Прежде всего, у него был теперь издательский опыт и был надежный помощник – Плетнев, уже издавший стихотворения Пушкина и поэмы Баратынского. Еще существеннее было то, что «Полярная звезда», а затем и «Северные цветы» приучили читателей к альманахам; число тех и других росло от года к году. И было еще третье, уже драматическое обстоятельство, которое ставило «Северные цветы» на первое место среди альманашных собратий. У них больше не было достойного соперника.
«Полярная звезда» закатилась. Все лучшее в русской поэзии отныне сосредоточивалось в дельвиговском альманахе.
Теперь – к несчастью – опасаться ему было некого.
22 мая 1826 года скончался Карамзин.
Вокруг кружка Дельвига увеличивалась пустота. С Карамзиным он никогда не был связан особенно тесно, но все же это было еще одно выпавшее звено. Люди уходили по-разному: умирали, отправлялись в ссылку, уезжали, замыкались дома, в семье, – но все уходили.
Плетнев все не поправлялся, он жил за городом, на Кушелевой даче, и Дельвиг видел его редко. Гнедич тоже жил на даче, в бывших комнатах Батюшкова, умершего заживо. На окошках оставались еще следы руки сумасшедшего поэта: «Есть жизнь и за могилой» – и другая надпись: «Ombra adorata», возлюбленная тень. Гнедич часами смотрел на эти строки. Батюшков был когда-то его другом.
Баратынский женился и замолк. Александр Тургенев был в Петербурге, но почти ни с кем не общался. Двойное горе легло на него: смерть Карамзина, осуждение брата.
Не было ни Пушкина, ни Жуковского.
Живым, кажется, был один Вяземский. Он приехал 24 мая, едва успев на погребение Карамзина. Он был подавлен, но не сломлен. В этот свой приезд он в первый раз зашел к Дельвигу. Он ехал в Ревель с осиротевшим семейством Карамзиных и с Пушкиными; перед отъездом он успел написать письмо Пушкину, советуя вновь обратиться к царю с обещанием держать язык на привязи и проситься для лечения в Петербург или за границу3.
В эти месяцы Дельвиг писал мало.
В «Северных цветах на 1827 год» появилось только одно его новое стихотворение – «В альбом А. Н. В-ф», написанное 20 января. «А. Н. В-ф» была Анна Николаевна Вульф, старшая дочь приятельницы Пушкина П. А. Осиповой, владелицы тригорского имения, – одна из тех девушек, которые были так заинтересованы бароном во время его визита в Михайловское. Тогда же укрепились дружеские отношения Дельвига с Прасковьей Александровной и всем семейством – и общая их привязанность к Пушкину сыграла здесь не последнюю роль. Еще в июне 1825 года Дельвиг писал Осиповой, что вышлет в Ригу альбом Анны Николаевны со стихами Баратынского и своими, а осенью 1826 года А. Н. Вульф была в Петербурге и познакомилась с Софьей Михайловной4. Вероятно, тогда же Дельвиг и вписал в ее альбом свое полушуточное посвящение – на первых же страницах, вслед за выписками из Пушкина и Жуковского.
Наряду с этими стихами – спокойными и безмятежными – Дельвиг печатает в альманахе и другое стихотворение, выбранное из старого запаса – «Гений-хранитель (Сновидение)» – 1820 или 1821 года. В 1826 году они получали совершенно иной смысл, нежели пятью годами ранее. Обремененный душевными страданьями герой во сне видит себя покрытым ранами и в цепях, над ним рыдает светлый вестник богов. Не один гений-хранитель, сами боги бессильны перед законами мощного рока и парками, прядущими нить человеческой жизни, – и страдание невинного потому неизбывно.
Каковы бы ни были намерения автора, в эпоху аллюзионной поэзии эта аллегория приобретала зловещий и конкретный смысл. Вряд ли она была общественным выступлением, но она отражала общественное мироощущение.
Два других стихотворения Дельвига в альманахе оказывались поэтическим апофеозом дружбы. Одно из них – «Дифирамб (На приезд трех друзей)» было написано в августе 1821 года, когда съехались вместе Баратынский – из финляндской ссылки, П. Л. Яковлев – из Бухары и Кюхельбекер – из Германии. «Три гостя, с детства товарищи, спутники.» Здесь уже был прямой умысел: рано или поздно книжка альманаха должна была дойти до Кюхельбекера, ныне томившегося в Шлиссельбурге. «Любовь и дружество до вас дойдут сквозь мрачные затворы.»
Четвертое и последнее стихотворение было той самой посвященной Баратынскому идиллией «Друзья», которую не удалось провести сквозь цензуру в 1825 году.
«Союз поэтов» продолжал существовать.
Дельвиг отказался на этот раз от тематической подборки своих стихов, но устойчивые литературные интересы кружка все же продолжали заявлять о себе. Книжка открывалась «Письмом V» – продолжением статьи Григоровича о русских художниках – и тем самым как бы формально продолжала «Северные цветы на 1826 год». «Сербские песни» Востокова связывали ее и с первым выпуском альманаха. На этот раз Востоков дал четыре первоклассные песни, в том числе знаменитую «Жалобную песню благородной Асан-Агиницы» – ту самую, которая так заинтересовала Мериме, Гете и которую в 1835 году начал переводить Пушкин. И здесь же появляется один из наиболее значительных опытов русской «народной идиллии» – «Рыбаки» Гнедича.
Идиллия Гнедича отнюдь не была новинкой: она была напечатана дважды еще в 1822 году, и тогда же о ней писали с похвалой Бестужев и Плетнев. Гнедич совершенно намеренно поэтизировал русский национальный быт и притом быт современный, уравнивая его в правах с античным бытом феокритовских идиллий. Эти эстетические задачи были очень близки декабристскому крылу «соревнователей» – и здесь с ними совершенно сходился Дельвиг. Поэтому, когда Гнедич вернулся к своим «Рыбакам» и усовершенствовал текст, Дельвиг воспользовался случаем и напечатал новую редакцию, приложив к ней картинку.
Наконец, в книжке были и антологические стихи – «Наяда» Баратынского – перевод из Шенье – и четыре «антологических» элегии Плетнева. «Садовник», «Рассудок и страсть», «Воспоминание» и «Ночь». Это были последние по времени плетневские стихи и его последнее увлечение: от элегии-медитации, элегии-размышления он шел к «элегическому фрагменту», как у Пушкина или Баратынского.
Иван Иванович Козлов дал два стихотворения: «Подражание Шатобриану (Отрывок, посвященный Александру Ивановичу Тургеневу)» и «Лунная ночь в Кремле». Первый из них получил потом название «Разорение Рима и распространение христианства». Второе же произведение носило подзаголовок «Из поэмы Наталья Борисовна Долгорукая, посвященной В. А. Жуковскому». К нему Дельвиг сделал примечание: «Эта маленькая поэма, начатая в 1824 году, через несколько месяцев будет окончена и напечатана».
Дельвиг имел все основания опасаться аллюзий, которые возникали сами собой. Прямая связь поэмы Козлова с рылеевской думой о Наталье Долгорукой бросалась в глаза. Отрывок в «Северных цветах», конечно, был невинным пейзажным описанием – но далее в полном тексте шла сцена явления призрака: казненный Иван Долгорукий перед женой поднимает за волосы свою отрубленную голову. Если все это было написано в 1826 году – о печатании поэмы не могло быть и речи. Нам неизвестно, когда Дельвигу пришла мысль сделать свое примечание – не в самом ли начале 1827 года, когда уехали в Сибирь Волконская и Трубецкая, и самое имя Натальи Долгорукой читалось как прозрачный намек на жен, оставшихся верными жертвам самовластья? В 1827 году, когда поэма готовилась отдельным изданием, Жуковский очень беспокоился о ее судьбе – и было отчего.
В дельвиговском альманахе сохранялась еще атмосфера додекабрьского времени. Сейчас, когда все должно было меняться, он то и дело становился против течения – то вольно, то невольно.
Федор Туманский отдал сюда «Птичку» и элегию «18 апреля». В «Птичке» слышались отзвуки поэтических аллегорий о свободе. Туманский подражал пушкинской «Птичке», в которой южный изгнанник радовался, что может доставить свободу хотя одному живому существу. Дельвиг тогда тоже создал свою вариацию – «К птичке, выпущенной на волю». Туманский запоздал, но его стихи зато выиграли в популярности: его «Птичка» осталась в памяти поколений читателей, и современники были убеждены, что он превзошел не только Дельвига, но и Пушкина. Лев Пушкин вписал эти стихи в альбом Анны Вульф5.