Страница:
С этого момента и до самой смерти – все последующие годы – папа так и не научился отвечать на этот вопрос. Мама задавала его все чаще и настойчивей. Не в том дело, что он не мог сформулировать ответ или упрямо не хотел отвечать. То, что он мог бы сказать – но что сказать боялся, потому что знал, что этот ответ не лучше других, – это что, в действительности, он просто забыл, почему.
А было это так. Папа вернулся с работы и пошел на кухню мыть руки. На кухне было немирно: мать с красными пятнами на лице кричала на Машу. Маша сидела на стуле, подложив ладони под бедра, и молчала, упрямо нагнув голову. На столе были расставлены тарелки и царствовала кастрюля с супом.
Папа начал уже почти привыкать к ссорам: две недели в доме была война. Маша маме рассказывала про школу-интернат, мама в школу не верила, уговаривала, кричала и плакала. Папа хотел есть и чтобы все было, как было, – смотреть на плачущую маму ему было страшно. Папа говорил Маше: перестань выкобениваться, – и надеялся, что она перестанет.
Папа прошел к раковине – мама и Маша, показалось ему, его не заметили. Тогда он стал мыть руки, и, пока он крутил в ладонях кусок мыла, случился взрыв: по доскам пола прогремел стул, с которого ракетой вспрыгнула Маша. Маме, переставшей плакать, и папе, рывком обернувшемуся на нее, она крикнула: я не хочу провести свою жизнь так, как провели ее вы! И, сжав кулаки, убежала из кухни.
Что-то сместилось в мире, и папа, проводивший глазами сбежавшую дочь, продолжая намыливать руки, перестал слышать. Он слышал только шум льющейся воды. Остекленело уставившись в пену на своих пальцах, папа вспомнил, о чем мечтал в детстве.
А мечтал он вот о чем. Из дома – от пьяного, неуклюжего отца и от измученной взбешенной матери – он с соседским мальчишкой бегал в лес. Паша и Витя стаскивали сухие ветки и листья в траншею, оставшуюся от войны. Там у них был шалаш, а в шалаше – склад: они собирали гильзы, обломки касок, а однажды нашли даже обросшую мхом гранату. Когда Паша приходил в шалаш один, он перебирал ржавый металл и представлял себе идеальную жизнь. Выглядело это так: он жил в жарком американском лесу, в пещере за водопадом. От мира его отделяла искрящаяся на солнце тонкая пленка воды. Снаружи это была низвергающаяся с головокружительной высоты струя, вспенивающая голубое озеро внизу. Изнутри это был уютный и удобный дом, стены которого были увешаны трофейным оружием, а полы уложены шкурами тигров и медведей.
Сейчас Паша снова, как и две трети жизни назад, увидел себя в своем идеальном доме: сквозь тонкую пленку холодной воды в него смотрели джунгли и жарко горело американское солнце. И как будто сквозь эту пленку впервые прорвался к нему вопрос: а как прожил жизнь он? Вода бухала в папиных ушах, мозг превратился в колотящееся сердце.
Витя, с которым папа обустраивал шалаш, однажды отправился туда без него и хотел очистить найденную гранату от мха. Взрывом Вите оторвало руки и снесло полголовы. Сейчас папе причудилось, будто вместо Вити был он – мыло превратилось в его руках в гранату, и жар высвободившегося джинна ударял в виски. Папа вдруг понял, что он жив – что он живой комок воли и что сила взорвавшейся гранаты в его руках. Знание живой жизни – жизни как движения воли – тут же покинуло папу, но тихая реверберация этого знания заставила его, когда он доел суп, сказать маме: позови ее, – а когда та пришла с Машей, прогнать маму с кухни.
Что он хотел сказать дочери, папа не знал. Что он должен был бы сказать – забыл, как только выключил воду. Так что, усадив Машу за стол, он спросил ее просто, так, будто хотел узнать: как она хочет жить? Маша не могла ответить на папин вопрос и вместо этого стала говорить, как она жить не хочет. И на вопрос как? – стала описывать жизнь своей матери.
Два человека не могут услышать друг друга, обмениваясь репликами, – папа не понимал Машиной скуки, собственная тоска хватала его клешней за горло. Слова дочери он воспринял как обвинение своей собственной жизни и стал оправдываться. Уже давно закончился выпуск новостей, который он никогда не пропускал, – папа, будто сорвав с раны повязку, пересказывал Маше, как жил он. Разворачивая перед дочерью окровавленный, засохший в корочку бинт – свою жизнь, – папа с недоумением обнаружил, что все, что он может сказать в свое оправдание, – это что у него не было выбора. Разве он мог не пойти в школу? Разве после школы он мог не пойти на курсы – водителей, но хоть бы и механиков, слесарей – все равно? Разве он мог не жениться на матери, которую он любил и которая однажды, краснея и задыхаясь, сказала ему: Паша, я, кажется… И что он мог сделать – кроме как устроиться в автопарк и крутить баранку с девяти до шести каждый божий день, радоваться премии, утаивать часть зарплаты от жены, сбегать по пятницам на пьянки с друзьями, помогать матери вести огород и мечтать о новом телевизоре.
Папа рассчитывал оправдаться, но, рассказывая все дальше и дальше, понял, что зачитывает обвинение, и расплакался. И тогда Маша поняла, что победила, и, ощущая эту победу как новый воздух в легких, сказала, что у нее выбор есть. Что она может поехать в Петербург и поступить там в хорошую школу, про которую она слышала от девочки из параллельного класса, у которой туда поступил брат, что она поступит туда и будет много учиться – так, чтобы поступить потом в университет и жить совсем, совсем по-другому, но только – и это единственное – у нее нет денег на билет.
Мама много раз требовала пересказать этот разговор, но папа отмалчивался. Не мог же он, в самом деле, сказать, что в полчетвертого утра, когда он взглянул на Машу, он увидел вместо милого лица своей дочери – тени бледного утра, кухонных ящиков и полок, тряпичной люстры и висящих на стене гирлянд лука и чеснока так легли – страшное, обезображенное глубокими морщинами лицо дряблой старухи, которая к тому же богомерзко ухмылялась пыльным ртом. Что, испугавшись, он хотел разрушить иллюзию и вскочил, чтобы включить свет, и правильным продолжением этого жеста было – достать из шкафчика жестяную банку в желтый горошек с надписью «греча».
Всего этого папа никогда не мог рассказать маме, мама обижалась и плакала, папа пил и, когда напивался, тянулся к гитаре.
Юность есть возмездие, и как возмездие она безжалостна. Как только мама и папа скрылись из исцарапанного окна поезда, Маша забыла про родителей. Плацкартный вагон – главный русский хронотоп – был полон людей. Люди ехали издалека и уже успели наполнить изрезанное полками пространство запахами – яйца, курица, пиво, носки, несвежее дыхание – и болтовней (а я ей и говорю). Маше было страшно и весело.
Вагон принял Машу безразлично. Проводник отобрал билет, мужичок в майке, оторвавшись от карт, помог забросить сумки наверх, огромная баба предложила яичко («спасибо, у меня есть, я сама хоть полвагона накормлю»). У Маши не было книги, да она и не смогла бы читать – она смотрела в окно: поезд несся поперек садящемуся солнцу; поля, реки, озера, леса, деревни проносились мимо, и каждая новая река была багровее предыдущей.
Мимо Маши пролетали деревеньки и городки, как один похожие на тот, в котором прошла ее жизнь. В полудреме – Маша устала, но не признавалась себе в этом – ей чудилось, что она еще не уехала из своего города, да и не могла, вот же она: водонапорная башня из красного кирпича с обломанной треугольной крышей, вот станционный магазин, в котором ночью очередь за маленькими и поллитровыми, вот дорога в центр и вдалеке – флаг черт знает каких цветов над главным зданием городской площади, и Маше не нужно было видеть, чтобы знать: четыре колонны и облупившийся герб под козырьком, и памятник лысому Ленину у входа. Город не отпускал ее, он кривился, цеплялся за колеса поезда. Покосившимися столбами, мертвыми фонарями, мятыми дорожными знаками, призраками заброшенных фабрик и мемориалами в честь героев войны – он продолжал быть, хватался клыками столбиков, отмеряющих километраж, за Машину грудь. Ужас парализовал Машу – она вдруг поняла, что ей некуда деться, – и, закрывая глаза, в мерном перестуке колес она слышала неумолимость приговора: куда бы она ни ехала, город будет с ней, он проник в нее, как радиация, как соль проникает в мамины огурцы, с этим ничего нельзя сделать, только, как опухоль вырезают вместе с грудью, отбросить самую свою жизнь.
С усилием, будто выныривая из-под тяжелой мутной волны, Маша открыла глаза. Напротив сидел и внимательно смотрел на нее сквозь полутьму вагона мальчик, каких Маша никогда раньше не видела, – мальчик с лицом наследного принца, красивый, как солнце, просвечивающее сквозь новорожденный лист.
Он лежал там, вдалеке, на полке, читал, теперь читать стало темно, он спустился и увидел Машу, что она не спит, и подумал… – он смущался, – подумал, что, может, они поболтают, раз уж не спят, одни на весь вагон.
Маша не могла толком рассказать, куда она едет. Она слышала, что в Петербурге есть школа – она знает ее номер, – что там учатся не только питерские, там есть общежитие, и что сейчас, в конце мая, там вступительные экзамены, она едет сдавать их, а потом учиться в школе. Глаза мальчика загорались все веселее, пока Маша рассказывала, а когда она сказала, что даже адреса не знает – но номер-то есть, можно в любом телефонном справочнике узнать, – мальчик от восторга даже прихлопнул ладонью по столу.
Он уже закончил школу – ну, почти, – только выпускные остались, а ездил… ну, пришлось поехать, дядя умер, похороны. Расстроился? Нет, он не сильно знал этого дядю, но поехать было некому, и, кстати, если Маша курит, то, может, они пойдут в тамбур, там, наверное, нет никого, можно поболтать.
Дым от зажженных сигарет мгновенно заполнил узкий шкаф тамбура и будто пробудил к жизни дух этого заведения: нещадно завоняло. Я вообще-то не курю, ну, то есть недавно начала. Мальчик посмотрел на морщащийся Машин нос и царственным жестом открыл дверь между вагонами.
Между вагонами, на прыгающих их плавниках, было холодно и шумно, но весело и свежо. Ветер неожиданно залетал в эту ловушку, в смятении рыпался от стенки к стенке и со свистом выскакивал в черные щели. Дым забирал с собой.
Они ни о чем особенном не говорили – Маша и мальчик с лицом наследного принца. Маша рассказывала, что она будет сдавать (не знаю, что обычно сдают – математику, русский), мальчик – куда он будет поступать. Куда-куда? – В кино и телевидения. – На актера? – На актеров там не учат, кино буду снимать. – Значит, режиссер. – Маша! Режиссер – это такой человек, который кричит на артистов, а кино снимает оператор. Маша улыбнулась как посвященная в тайну.
Ветер времени дует в обе стороны. Редкий человек чувствует его ток параллельно своей продолжающейся жизни. Особый секрет – ловить на щеках дуновение времени из будущего. В пустоте между вагонами Маша почувствовала – ее пальцы заледенели от достоверности этого ощущения, – что эти десять минут на прыгающих вагонах – мальчик на одном, она на другом – станут камертоном ее счастья. Отсюда, из поющего стыка вагонов, она видела себя будущую – взрослую, – как она оглядывалась (прошедшее время здесь уместно) на себя-девушку, еще даже не десятиклассницу, неловко попадающую сигаретой в рот и широко глядящую на мальчика с лицом наследного принца – еще не влюбленную, но почти, почти! А тебя как зовут? – Рома, – сказал мальчик, глазами кося на ручку двери.
Так получилось, что Рома вынес Машины сумки на платформу, потом нес их до вокзала (не надо, я сама – да мне не тяжело), потом помог ей разобраться с телефоном (ну ладно, пока… подожди, у тебя нет монетки случайно?), а потом плюнул на то, что дома ждут родители, и поехал провожать Машу до школы (все равно ведь ты сама не найдешь).
Маша впервые в метро, и громада техники вызывает у нее благоговение. Она, конечно, не нашла бы сама: мальчик лавирует между людьми, перепрыгивает из поезда в поезд – будто он родился в метро. В вагоне, держа сумки между коленей, он отрешенно смотрит в пол – его не интересует ни то, как проносятся за окнами провода и лампы, ни реклама на стенах, ни разъезжающиеся двери, ни прозрачная жизнь соседнего вагона, ни люди, сидящие напротив, – большая крашеная тетка с мягким кубиком книжки в ладони, пьяный молодчик, приваливающий голову ей на плечо (она смотрит на него надменно). Маша старается делать вид, будто все это ей тоже до фени, но получается плохо – сторонний наблюдатель, найдись он, все понял бы про нее: первый раз в метро, из какого ты, говоришь, города, девочка? Украдкой Маша взглядывает на Рому, и, вероятно, он бы испугался, поймай этот взгляд: в нем – слишком много знания о будущем и восхищения им.
Из поезда в поезд и на другой – они выходят из метро и скоро оказываются у школы. Не доходя до ворот ста шагов, мальчик ставит сумки на землю (Маша замечает – на асфальт): дальше сама. Покурим?
Маша сглатывает и кивает – и от этого закашливается.
Солнце растворяется в воздухе, из раскрытого окна визжит дрель, дым, кажется, никуда не улетает, остается с ними. Рома внимательно разглядывает клумбу с цветами и молчит. Пока Маша думает, попросить ли телефон (она заливается краской и сигарету подносит к губам чаще, чем нужно), – табак успевает истлеть, мальчик затаптывает ногой окурок, подхватывает рюкзак и – ну ладно, говорит, удачи тебе.
Маша кивает и старается на мальчика (кстати, пока он не ушел: беспорядочные кудри, большие карие глаза, нежной линии нос и узкий подбородок, зубы чуть круглые) не смотреть, и только когда он отходит, кричит вдогонку: спасибо!
Мальчик взмахивает рукой и, на ходу оборачиваясь, улыбается.
Маша вошла в школу, и сухая тетка в очках поперек головы сказала ей, что экзамен только что начался. Маша не успела удивиться: она уже оказалась в классе и, отчаянно стесняясь запаха бутербродов с колбасой из своей сумки, чертила формулу за формулой, потом расставляла запятые и писала что-то про чей-то образ.
Удивление догнало Машу у доски с результатами (мальчик справа от нее сдержанно кивал большой головой, девочка по левую руку плакала) – из всех списков в Машу стреляли три двойки, – и удивилась она не тому, что провалилась, а тому, что теперь будет дальше, потому что не могла же она пойти на вокзал и взять обратный билет: такого билета ей не продадут, его попросту нет в кассе, колесо уже повернулось, зуб зацепился за зуб, и что-то теперь должно быть новое, чего раньше не было – не бывает ведь, чтобы камень, сорвавшийся в пропасть, вдруг остановился и пополз обратно.
Поезд, багровые реки, мальчик с лицом наследного принца (взмах рукой), формулы, орфограммы, вопросительные знаки, двойка раз, двойка два, двойка три, свист дрели, яркий солнечный свет (огромное, во всю стену, окно на первом этаже школы), – пространство плыло перед Машей, но в структуре мира что-то установилось, и, заряженная этим ощущением, она просто отошла от доски и села на скамейку, где стояли ее сумки и где перед тем она несколько часов ждала, когда сутулый мужчина в кривом пиджаке принесет и кнопками (да подождите же вы, сейчас все увидите) прикрепит к доске листы с колонками цифр.
Родители потихоньку уводили детей, какая-то мамаша, огромная и неповоротливая, заискивающе допытывалась у всех подряд, когда апелляция. В конце концов ушла и она; Маша осталась одна, смотрела в окно (ей нравилось это огромное окно и солнечный параллелепипед на полу), потом сунула руку в сумку и выловила последний, почти раскрошившийся бутерброд: колбаса на нем увяла, но пахла по-прежнему сильно.
Пережевывая бутерброд, Маша ловила себя на том, что он кажется ей очень вкусным; ей бы плакать, а тут – колбаса, солнце и нежный ветер за окном. Слизнув масляную каплю с ладони, Маша замерла: в груди у нее что-то подвисло, как бывает на качелях, когда раскачиваешься так сильно, что видишь перед собой только синее небо без конца.
Мелодия, вдруг побежавшая от стены к стене, от которой зазвенели стекла в окнах (тихо зазвенели, но Маша так тонко слышала в тот момент, что – слышала), свист и ритмичное похлопывание по лестничным перилам: по лестнице спустился и прошел в пустой холл мужчина – Маше он показался взрослым, таково волшебное действие костюма и галстука. Увидев Машу, он смутился и перестал свистеть.
Поступили? – Да… то есть нет. Мужчина рассмеялся: так поступили или нет? – нет, – Маша спрятала руку, которую только что облизывала. Мужчина секунду постоял, глядя на Машу, потом коротко посмотрел в окно и сел рядом с ней. Ну и что получили? – Двойки. – Что, все три? – Все три. – А почему не уходите? Маша протянула руку к сумке и пожала плечами. Нет, нет, я не к тому. Поступали, не поступили, все уже ушли, а вы – нет. Почему? Апелляция через два дня. Маша обвила пальцами лямки. Не знаю. Мне не нужна апелляция, я учиться приехала.
Мужчина снова посмотрел в окно. Было видно, как в солнечной ванне купаются, взвиваясь и опадая, пылинки. Он стал расспрашивать Машу – так подробно, что она отняла наконец руку от сумок и отвечала, иногда взглядывая на него. Подростки немногословны, но он медленно вытягивал из Маши – где жила, где училась, как узнала про школу, как отпустили родители, даже как она нашла в незнакомом городе адрес, – терпеливо ожидая, пока Маша искала слова. Наконец после паузы он расцепил пальцы и сказал: ваша работа, конечно, ужасна; ваши знания на уровне седьмого класса, это в лучшем случае; уж не знаю, как по математике, но, видимо, тоже.
Но учиться Маша все-таки будет, раз уж она не ушла. В летней школе. Жить в общежитии. Заниматься. И все в ее руках. Если за три месяца она нагонит остальных ребят (это трудно, но можно сделать), то в конце августа сдаст экзамен во время допнабора – и будет учиться. В десятом классе, вместе со всеми. Все понятно? Кстати, его зовут А. А. Да, – сказала Маша тихо, – спасибо, – и опустила голову. Ну поплачьте, поплачьте. Это хорошо.
Маша еще немного сдерживалась, в потом разрыдалась в голос, всхлипывая и подвывая – плач ее перепрыгивал от стены к стене по всему холлу и выше, по лестнице, к общежитию, куда, когда Маша успокоилась, А. А. и отвел ее, сдав на руки большой маслянистой женщине: заселите девушку. Я ее завтра внесу в списки.
То, про что А. А. сказал «сделать трудно, но можно», оказалось невозможно вовсе – Маша поняла это на первых занятиях. Вместе с ней учились девочки, которые, как и она, не поступили, но собирались пробовать еще в августе. Все эти девочки плохо сдали экзамены, но каждая из них знала больше, чем Маша. Маша не знала ничего: уравнения были для нее темный лес, запятые были лотереей, образов и характеристик она не понимала. Из всех не поступивших (и стесняющихся этого) девочек она была настоящая дура.
Она поняла это после второго дня занятий, ложась в постель. Она уже забралась под одеяло, свет не горел, во все окно сияло ночное небо, соседки по комнате спали куколками, тени были неподвижны – Машу догнал ужас, так что она струной выпрямилась на кровати: в тишине она слышала стук своего сердца, и в биении сердца явственно различала стук колес. Сияние неба померкло, сгустились и потяжелели тени, в глубине коридора прошелестели тапки – маслянистая женщина совершила обход и ложилась спать. Впервые за эти несколько дней Маша поняла, что она одна – за тысячу километров от дома, в огромном городе, где всего несколько человек знают, что она существует, и им абсолютно наплевать на нее, как наплевать на человека, который сидит с тобой рядом в вагоне метро. Вокруг нее – целый мир абсолютной пустоты, здесь не за что ухватиться, некуда поставить ногу, есть только она – ничего и никого, кроме нее, как на Марсе, и то, что ей нужно сделать, – это все равно что перевернуть планету, вывернуться наизнанку – абсолютно невозможно. Маша наматывает волосы на руку и больно-больно тянет их, так, чтобы кожа отделилась от черепа. Страх наваливается на Машу (как боится приговоренный к расстрелу, когда десяток стволов взлетают и замирают на уровне груди?), душит ее, еще чуть-чуть, и она закричит. Включить бы свет, но девочки спят – и пусть лучше спят. Раскаленными руками Маша скидывает с себя одеяло, ставит ноги на пол (не расплавился бы линолеум), нащупывает в темноте стопку книг и тетрадей и медленно, словно сквозь заросли водорослей, пробирается к двери.
Спустившись на этаж, Маша заходит в первую попавшуюся аудиторию, включает свет и, сев за стол, раскрывает учебники. Только когда руки холодеют, а дрожь в теле не удается унять ни на минуту (дом напротив уже красный, и окна блестят), она возвращается в постель. Взглянув на часы, Маша понимает, что завтрак через двадцать минут.
Следующие три месяца, шесть дней в неделю, Маша спит по три часа в сутки. Она уходит из комнаты, когда девочки засыпают, и возвращается к утру – девочки ничего не замечают. Только один человек (позже, много позже) будет знать об этом, и когда он спросит, трудно ли ей было, она ответит: протяни руку к потолку. Вот так. А теперь не опускай ее три месяца. Чтобы не засыпать, Маша пьет кофе – сначала одну ложку на чашку, потом две, три, отказывается от сахара – и когда доходит до пяти ложек (на кофе ушли почти все деньги, которые с собой дала мама), Маша начинает заваривать крепкий, непрозрачный чай. Потом она пьет чай с перцем – с черным, с красным. Набирает в бутылку ледяной воды из-под крана в туалете и растирает лицо. Когда все это перестает помогать, она читает стоя. Однажды, прислонившись к стене и через час очнувшись на полу, Маша понимает, что просто стоять нельзя, и, читая, ходит кругами по классу. Кровь стучит у нее в висках – это все те же колеса бьют по рельсам.
А. А. ведет у Маши русский и литературу, но ни единым жестом не выделяет ее из всех, он строг и отчужден. Только в самом конце июля он, стремительно шагая по коридору, на ходу кивает Маше и одобрительно бросает: хорошо. Действительно, однажды, переписывая из учебника уравнение, Маша обнаруживает, что перед ней на бумаге не чернильная солома, а набор фигур, которым она должна приказать танцевать что-то вроде полонеза. Что-то похожее происходит и с запятыми и с безударными гласными – правила, которые она раньше понимала как тюремный распорядок, становятся для нее правилами дорожного движения, условием прозрачности текста.
Удивительно: днем, на занятиях, Маша не чувствует усталости. Бессонные ночи бессонными ночами, но в классе она другой человек – внимательна и сосредоточенна. Только один раз, выйдя к доске, она внезапно грохается в обморок – переполох. А. А. напуган, медсестра в отпуске, Машу перетаскивают на стул. Очнувшись, она в мгновение собирается и, твердо глядя на А. А. (из цветной мути скатывается и обретает вещественность его лицо – близко, может быть, даже слишком близко), извиняется и просит продолжать занятие. А. А. отправляет ее наверх, но скоро понимает: бесполезно, девочка остается.
В конце августа Маша вместе со всеми пишет экзамен. Задания не сложнее, чем весной, даже, может быть, проще – и все-таки большинство девочек не справляются. В десятый класс зачисляют троих – Машу в том числе. На этот раз нет никаких досок – девочек собирают в классе (они сидят молча, смотрят в исцарапанные столы, дробят пальцами, вытирают лбы: жарко) – потом в класс входит директор, учитель математики и А. А. С порога А. А. находит глазами Машу и еле заметно подмигивает ей. Маша все понимает, но когда директор, приподнимая очки, заглядывает в лист (по итогам экзаменационной работы в десятый «б» класс зачислены…) – строгий взгляд в публику – и называет ее фамилию, внутри Маши все обрушивается. Случившееся она ощущает как пустоту – как будто из нее вынули эти три месяца, и стала новая Маша, в душе которой еще ничего не успело осесть.
Те девочки, которые пролетели, плачут и идут собирать вещи. Поступившие держатся боязливо, как в холодной воде. Они внимательно вглядываются друг в друга, хотя эти три месяца виделись каждый день. Маша тоже разглядывает их: одна – старательная девочка с пухлыми пальцами, волосы собраны в хвост, лицо открытое, как кастрюля; другая – вертлявая деваха с накрашеными глазами. С удивлением Маша отмечает, что помнит имя второй: Даша.
Стремительно (мелькают окна и ступени) Маша поднимается в общежитие, бормоча под нос: я приехала. Надев уличные ботинки, она выходит из школы и маленькими глухими улочками пробирается к набережной. Пиная ногами окурки, камешки и пивные банки, она шепчет: я приехала. На набережной пусто, солнце греет гладкую (ни ветерка) воду. Встав так, чтобы колени касались гранитного парапета, Маша бросает яростный взгляд на шпили и купола, щурится на дребезжащее в небе солнце, оглядывается (никого нет) и в полный голос говорит: я приехала.
Потом она целый день гуляет по набережным, улицам и проспектам – это ее первая прогулка: три месяца она не выходила из школы, жила, будто на корабле. Ангелам и кариатидам она шепчет привет, подмигивает львам и суровым полководцам. К вечеру ноги у нее гудят, как две турбины.
Добравшись до кровати в общежитии, она обваливается на простыню и тут же засыпает. В последнее мгновение она успевает сформулировать, что произошло: сегодня она родилась.
Проснувшись, Маша находит на своем столе книгу. Это второй том популярного пушкинского трехтомника, на титульном листе почерком А. А. выведено: «Нежной Маше. Прощайтесь с родимым порогом, Вас ждут неизъяснимы наслажденья», – в этот момент ей в голову не может прийти прочитать эту надпись как-то иначе, чем приглашение к бурной вальсингамовой радости по поводу преодоления того, что по определению не преодолимо.
А было это так. Папа вернулся с работы и пошел на кухню мыть руки. На кухне было немирно: мать с красными пятнами на лице кричала на Машу. Маша сидела на стуле, подложив ладони под бедра, и молчала, упрямо нагнув голову. На столе были расставлены тарелки и царствовала кастрюля с супом.
Папа начал уже почти привыкать к ссорам: две недели в доме была война. Маша маме рассказывала про школу-интернат, мама в школу не верила, уговаривала, кричала и плакала. Папа хотел есть и чтобы все было, как было, – смотреть на плачущую маму ему было страшно. Папа говорил Маше: перестань выкобениваться, – и надеялся, что она перестанет.
Папа прошел к раковине – мама и Маша, показалось ему, его не заметили. Тогда он стал мыть руки, и, пока он крутил в ладонях кусок мыла, случился взрыв: по доскам пола прогремел стул, с которого ракетой вспрыгнула Маша. Маме, переставшей плакать, и папе, рывком обернувшемуся на нее, она крикнула: я не хочу провести свою жизнь так, как провели ее вы! И, сжав кулаки, убежала из кухни.
Что-то сместилось в мире, и папа, проводивший глазами сбежавшую дочь, продолжая намыливать руки, перестал слышать. Он слышал только шум льющейся воды. Остекленело уставившись в пену на своих пальцах, папа вспомнил, о чем мечтал в детстве.
А мечтал он вот о чем. Из дома – от пьяного, неуклюжего отца и от измученной взбешенной матери – он с соседским мальчишкой бегал в лес. Паша и Витя стаскивали сухие ветки и листья в траншею, оставшуюся от войны. Там у них был шалаш, а в шалаше – склад: они собирали гильзы, обломки касок, а однажды нашли даже обросшую мхом гранату. Когда Паша приходил в шалаш один, он перебирал ржавый металл и представлял себе идеальную жизнь. Выглядело это так: он жил в жарком американском лесу, в пещере за водопадом. От мира его отделяла искрящаяся на солнце тонкая пленка воды. Снаружи это была низвергающаяся с головокружительной высоты струя, вспенивающая голубое озеро внизу. Изнутри это был уютный и удобный дом, стены которого были увешаны трофейным оружием, а полы уложены шкурами тигров и медведей.
Сейчас Паша снова, как и две трети жизни назад, увидел себя в своем идеальном доме: сквозь тонкую пленку холодной воды в него смотрели джунгли и жарко горело американское солнце. И как будто сквозь эту пленку впервые прорвался к нему вопрос: а как прожил жизнь он? Вода бухала в папиных ушах, мозг превратился в колотящееся сердце.
Витя, с которым папа обустраивал шалаш, однажды отправился туда без него и хотел очистить найденную гранату от мха. Взрывом Вите оторвало руки и снесло полголовы. Сейчас папе причудилось, будто вместо Вити был он – мыло превратилось в его руках в гранату, и жар высвободившегося джинна ударял в виски. Папа вдруг понял, что он жив – что он живой комок воли и что сила взорвавшейся гранаты в его руках. Знание живой жизни – жизни как движения воли – тут же покинуло папу, но тихая реверберация этого знания заставила его, когда он доел суп, сказать маме: позови ее, – а когда та пришла с Машей, прогнать маму с кухни.
Что он хотел сказать дочери, папа не знал. Что он должен был бы сказать – забыл, как только выключил воду. Так что, усадив Машу за стол, он спросил ее просто, так, будто хотел узнать: как она хочет жить? Маша не могла ответить на папин вопрос и вместо этого стала говорить, как она жить не хочет. И на вопрос как? – стала описывать жизнь своей матери.
Два человека не могут услышать друг друга, обмениваясь репликами, – папа не понимал Машиной скуки, собственная тоска хватала его клешней за горло. Слова дочери он воспринял как обвинение своей собственной жизни и стал оправдываться. Уже давно закончился выпуск новостей, который он никогда не пропускал, – папа, будто сорвав с раны повязку, пересказывал Маше, как жил он. Разворачивая перед дочерью окровавленный, засохший в корочку бинт – свою жизнь, – папа с недоумением обнаружил, что все, что он может сказать в свое оправдание, – это что у него не было выбора. Разве он мог не пойти в школу? Разве после школы он мог не пойти на курсы – водителей, но хоть бы и механиков, слесарей – все равно? Разве он мог не жениться на матери, которую он любил и которая однажды, краснея и задыхаясь, сказала ему: Паша, я, кажется… И что он мог сделать – кроме как устроиться в автопарк и крутить баранку с девяти до шести каждый божий день, радоваться премии, утаивать часть зарплаты от жены, сбегать по пятницам на пьянки с друзьями, помогать матери вести огород и мечтать о новом телевизоре.
Папа рассчитывал оправдаться, но, рассказывая все дальше и дальше, понял, что зачитывает обвинение, и расплакался. И тогда Маша поняла, что победила, и, ощущая эту победу как новый воздух в легких, сказала, что у нее выбор есть. Что она может поехать в Петербург и поступить там в хорошую школу, про которую она слышала от девочки из параллельного класса, у которой туда поступил брат, что она поступит туда и будет много учиться – так, чтобы поступить потом в университет и жить совсем, совсем по-другому, но только – и это единственное – у нее нет денег на билет.
Мама много раз требовала пересказать этот разговор, но папа отмалчивался. Не мог же он, в самом деле, сказать, что в полчетвертого утра, когда он взглянул на Машу, он увидел вместо милого лица своей дочери – тени бледного утра, кухонных ящиков и полок, тряпичной люстры и висящих на стене гирлянд лука и чеснока так легли – страшное, обезображенное глубокими морщинами лицо дряблой старухи, которая к тому же богомерзко ухмылялась пыльным ртом. Что, испугавшись, он хотел разрушить иллюзию и вскочил, чтобы включить свет, и правильным продолжением этого жеста было – достать из шкафчика жестяную банку в желтый горошек с надписью «греча».
Всего этого папа никогда не мог рассказать маме, мама обижалась и плакала, папа пил и, когда напивался, тянулся к гитаре.
Юность есть возмездие, и как возмездие она безжалостна. Как только мама и папа скрылись из исцарапанного окна поезда, Маша забыла про родителей. Плацкартный вагон – главный русский хронотоп – был полон людей. Люди ехали издалека и уже успели наполнить изрезанное полками пространство запахами – яйца, курица, пиво, носки, несвежее дыхание – и болтовней (а я ей и говорю). Маше было страшно и весело.
Вагон принял Машу безразлично. Проводник отобрал билет, мужичок в майке, оторвавшись от карт, помог забросить сумки наверх, огромная баба предложила яичко («спасибо, у меня есть, я сама хоть полвагона накормлю»). У Маши не было книги, да она и не смогла бы читать – она смотрела в окно: поезд несся поперек садящемуся солнцу; поля, реки, озера, леса, деревни проносились мимо, и каждая новая река была багровее предыдущей.
Мимо Маши пролетали деревеньки и городки, как один похожие на тот, в котором прошла ее жизнь. В полудреме – Маша устала, но не признавалась себе в этом – ей чудилось, что она еще не уехала из своего города, да и не могла, вот же она: водонапорная башня из красного кирпича с обломанной треугольной крышей, вот станционный магазин, в котором ночью очередь за маленькими и поллитровыми, вот дорога в центр и вдалеке – флаг черт знает каких цветов над главным зданием городской площади, и Маше не нужно было видеть, чтобы знать: четыре колонны и облупившийся герб под козырьком, и памятник лысому Ленину у входа. Город не отпускал ее, он кривился, цеплялся за колеса поезда. Покосившимися столбами, мертвыми фонарями, мятыми дорожными знаками, призраками заброшенных фабрик и мемориалами в честь героев войны – он продолжал быть, хватался клыками столбиков, отмеряющих километраж, за Машину грудь. Ужас парализовал Машу – она вдруг поняла, что ей некуда деться, – и, закрывая глаза, в мерном перестуке колес она слышала неумолимость приговора: куда бы она ни ехала, город будет с ней, он проник в нее, как радиация, как соль проникает в мамины огурцы, с этим ничего нельзя сделать, только, как опухоль вырезают вместе с грудью, отбросить самую свою жизнь.
С усилием, будто выныривая из-под тяжелой мутной волны, Маша открыла глаза. Напротив сидел и внимательно смотрел на нее сквозь полутьму вагона мальчик, каких Маша никогда раньше не видела, – мальчик с лицом наследного принца, красивый, как солнце, просвечивающее сквозь новорожденный лист.
Он лежал там, вдалеке, на полке, читал, теперь читать стало темно, он спустился и увидел Машу, что она не спит, и подумал… – он смущался, – подумал, что, может, они поболтают, раз уж не спят, одни на весь вагон.
Маша не могла толком рассказать, куда она едет. Она слышала, что в Петербурге есть школа – она знает ее номер, – что там учатся не только питерские, там есть общежитие, и что сейчас, в конце мая, там вступительные экзамены, она едет сдавать их, а потом учиться в школе. Глаза мальчика загорались все веселее, пока Маша рассказывала, а когда она сказала, что даже адреса не знает – но номер-то есть, можно в любом телефонном справочнике узнать, – мальчик от восторга даже прихлопнул ладонью по столу.
Он уже закончил школу – ну, почти, – только выпускные остались, а ездил… ну, пришлось поехать, дядя умер, похороны. Расстроился? Нет, он не сильно знал этого дядю, но поехать было некому, и, кстати, если Маша курит, то, может, они пойдут в тамбур, там, наверное, нет никого, можно поболтать.
Дым от зажженных сигарет мгновенно заполнил узкий шкаф тамбура и будто пробудил к жизни дух этого заведения: нещадно завоняло. Я вообще-то не курю, ну, то есть недавно начала. Мальчик посмотрел на морщащийся Машин нос и царственным жестом открыл дверь между вагонами.
Между вагонами, на прыгающих их плавниках, было холодно и шумно, но весело и свежо. Ветер неожиданно залетал в эту ловушку, в смятении рыпался от стенки к стенке и со свистом выскакивал в черные щели. Дым забирал с собой.
Они ни о чем особенном не говорили – Маша и мальчик с лицом наследного принца. Маша рассказывала, что она будет сдавать (не знаю, что обычно сдают – математику, русский), мальчик – куда он будет поступать. Куда-куда? – В кино и телевидения. – На актера? – На актеров там не учат, кино буду снимать. – Значит, режиссер. – Маша! Режиссер – это такой человек, который кричит на артистов, а кино снимает оператор. Маша улыбнулась как посвященная в тайну.
Ветер времени дует в обе стороны. Редкий человек чувствует его ток параллельно своей продолжающейся жизни. Особый секрет – ловить на щеках дуновение времени из будущего. В пустоте между вагонами Маша почувствовала – ее пальцы заледенели от достоверности этого ощущения, – что эти десять минут на прыгающих вагонах – мальчик на одном, она на другом – станут камертоном ее счастья. Отсюда, из поющего стыка вагонов, она видела себя будущую – взрослую, – как она оглядывалась (прошедшее время здесь уместно) на себя-девушку, еще даже не десятиклассницу, неловко попадающую сигаретой в рот и широко глядящую на мальчика с лицом наследного принца – еще не влюбленную, но почти, почти! А тебя как зовут? – Рома, – сказал мальчик, глазами кося на ручку двери.
Так получилось, что Рома вынес Машины сумки на платформу, потом нес их до вокзала (не надо, я сама – да мне не тяжело), потом помог ей разобраться с телефоном (ну ладно, пока… подожди, у тебя нет монетки случайно?), а потом плюнул на то, что дома ждут родители, и поехал провожать Машу до школы (все равно ведь ты сама не найдешь).
Маша впервые в метро, и громада техники вызывает у нее благоговение. Она, конечно, не нашла бы сама: мальчик лавирует между людьми, перепрыгивает из поезда в поезд – будто он родился в метро. В вагоне, держа сумки между коленей, он отрешенно смотрит в пол – его не интересует ни то, как проносятся за окнами провода и лампы, ни реклама на стенах, ни разъезжающиеся двери, ни прозрачная жизнь соседнего вагона, ни люди, сидящие напротив, – большая крашеная тетка с мягким кубиком книжки в ладони, пьяный молодчик, приваливающий голову ей на плечо (она смотрит на него надменно). Маша старается делать вид, будто все это ей тоже до фени, но получается плохо – сторонний наблюдатель, найдись он, все понял бы про нее: первый раз в метро, из какого ты, говоришь, города, девочка? Украдкой Маша взглядывает на Рому, и, вероятно, он бы испугался, поймай этот взгляд: в нем – слишком много знания о будущем и восхищения им.
Из поезда в поезд и на другой – они выходят из метро и скоро оказываются у школы. Не доходя до ворот ста шагов, мальчик ставит сумки на землю (Маша замечает – на асфальт): дальше сама. Покурим?
Маша сглатывает и кивает – и от этого закашливается.
Солнце растворяется в воздухе, из раскрытого окна визжит дрель, дым, кажется, никуда не улетает, остается с ними. Рома внимательно разглядывает клумбу с цветами и молчит. Пока Маша думает, попросить ли телефон (она заливается краской и сигарету подносит к губам чаще, чем нужно), – табак успевает истлеть, мальчик затаптывает ногой окурок, подхватывает рюкзак и – ну ладно, говорит, удачи тебе.
Маша кивает и старается на мальчика (кстати, пока он не ушел: беспорядочные кудри, большие карие глаза, нежной линии нос и узкий подбородок, зубы чуть круглые) не смотреть, и только когда он отходит, кричит вдогонку: спасибо!
Мальчик взмахивает рукой и, на ходу оборачиваясь, улыбается.
Маша вошла в школу, и сухая тетка в очках поперек головы сказала ей, что экзамен только что начался. Маша не успела удивиться: она уже оказалась в классе и, отчаянно стесняясь запаха бутербродов с колбасой из своей сумки, чертила формулу за формулой, потом расставляла запятые и писала что-то про чей-то образ.
Удивление догнало Машу у доски с результатами (мальчик справа от нее сдержанно кивал большой головой, девочка по левую руку плакала) – из всех списков в Машу стреляли три двойки, – и удивилась она не тому, что провалилась, а тому, что теперь будет дальше, потому что не могла же она пойти на вокзал и взять обратный билет: такого билета ей не продадут, его попросту нет в кассе, колесо уже повернулось, зуб зацепился за зуб, и что-то теперь должно быть новое, чего раньше не было – не бывает ведь, чтобы камень, сорвавшийся в пропасть, вдруг остановился и пополз обратно.
Поезд, багровые реки, мальчик с лицом наследного принца (взмах рукой), формулы, орфограммы, вопросительные знаки, двойка раз, двойка два, двойка три, свист дрели, яркий солнечный свет (огромное, во всю стену, окно на первом этаже школы), – пространство плыло перед Машей, но в структуре мира что-то установилось, и, заряженная этим ощущением, она просто отошла от доски и села на скамейку, где стояли ее сумки и где перед тем она несколько часов ждала, когда сутулый мужчина в кривом пиджаке принесет и кнопками (да подождите же вы, сейчас все увидите) прикрепит к доске листы с колонками цифр.
Родители потихоньку уводили детей, какая-то мамаша, огромная и неповоротливая, заискивающе допытывалась у всех подряд, когда апелляция. В конце концов ушла и она; Маша осталась одна, смотрела в окно (ей нравилось это огромное окно и солнечный параллелепипед на полу), потом сунула руку в сумку и выловила последний, почти раскрошившийся бутерброд: колбаса на нем увяла, но пахла по-прежнему сильно.
Пережевывая бутерброд, Маша ловила себя на том, что он кажется ей очень вкусным; ей бы плакать, а тут – колбаса, солнце и нежный ветер за окном. Слизнув масляную каплю с ладони, Маша замерла: в груди у нее что-то подвисло, как бывает на качелях, когда раскачиваешься так сильно, что видишь перед собой только синее небо без конца.
Мелодия, вдруг побежавшая от стены к стене, от которой зазвенели стекла в окнах (тихо зазвенели, но Маша так тонко слышала в тот момент, что – слышала), свист и ритмичное похлопывание по лестничным перилам: по лестнице спустился и прошел в пустой холл мужчина – Маше он показался взрослым, таково волшебное действие костюма и галстука. Увидев Машу, он смутился и перестал свистеть.
Поступили? – Да… то есть нет. Мужчина рассмеялся: так поступили или нет? – нет, – Маша спрятала руку, которую только что облизывала. Мужчина секунду постоял, глядя на Машу, потом коротко посмотрел в окно и сел рядом с ней. Ну и что получили? – Двойки. – Что, все три? – Все три. – А почему не уходите? Маша протянула руку к сумке и пожала плечами. Нет, нет, я не к тому. Поступали, не поступили, все уже ушли, а вы – нет. Почему? Апелляция через два дня. Маша обвила пальцами лямки. Не знаю. Мне не нужна апелляция, я учиться приехала.
Мужчина снова посмотрел в окно. Было видно, как в солнечной ванне купаются, взвиваясь и опадая, пылинки. Он стал расспрашивать Машу – так подробно, что она отняла наконец руку от сумок и отвечала, иногда взглядывая на него. Подростки немногословны, но он медленно вытягивал из Маши – где жила, где училась, как узнала про школу, как отпустили родители, даже как она нашла в незнакомом городе адрес, – терпеливо ожидая, пока Маша искала слова. Наконец после паузы он расцепил пальцы и сказал: ваша работа, конечно, ужасна; ваши знания на уровне седьмого класса, это в лучшем случае; уж не знаю, как по математике, но, видимо, тоже.
Но учиться Маша все-таки будет, раз уж она не ушла. В летней школе. Жить в общежитии. Заниматься. И все в ее руках. Если за три месяца она нагонит остальных ребят (это трудно, но можно сделать), то в конце августа сдаст экзамен во время допнабора – и будет учиться. В десятом классе, вместе со всеми. Все понятно? Кстати, его зовут А. А. Да, – сказала Маша тихо, – спасибо, – и опустила голову. Ну поплачьте, поплачьте. Это хорошо.
Маша еще немного сдерживалась, в потом разрыдалась в голос, всхлипывая и подвывая – плач ее перепрыгивал от стены к стене по всему холлу и выше, по лестнице, к общежитию, куда, когда Маша успокоилась, А. А. и отвел ее, сдав на руки большой маслянистой женщине: заселите девушку. Я ее завтра внесу в списки.
То, про что А. А. сказал «сделать трудно, но можно», оказалось невозможно вовсе – Маша поняла это на первых занятиях. Вместе с ней учились девочки, которые, как и она, не поступили, но собирались пробовать еще в августе. Все эти девочки плохо сдали экзамены, но каждая из них знала больше, чем Маша. Маша не знала ничего: уравнения были для нее темный лес, запятые были лотереей, образов и характеристик она не понимала. Из всех не поступивших (и стесняющихся этого) девочек она была настоящая дура.
Она поняла это после второго дня занятий, ложась в постель. Она уже забралась под одеяло, свет не горел, во все окно сияло ночное небо, соседки по комнате спали куколками, тени были неподвижны – Машу догнал ужас, так что она струной выпрямилась на кровати: в тишине она слышала стук своего сердца, и в биении сердца явственно различала стук колес. Сияние неба померкло, сгустились и потяжелели тени, в глубине коридора прошелестели тапки – маслянистая женщина совершила обход и ложилась спать. Впервые за эти несколько дней Маша поняла, что она одна – за тысячу километров от дома, в огромном городе, где всего несколько человек знают, что она существует, и им абсолютно наплевать на нее, как наплевать на человека, который сидит с тобой рядом в вагоне метро. Вокруг нее – целый мир абсолютной пустоты, здесь не за что ухватиться, некуда поставить ногу, есть только она – ничего и никого, кроме нее, как на Марсе, и то, что ей нужно сделать, – это все равно что перевернуть планету, вывернуться наизнанку – абсолютно невозможно. Маша наматывает волосы на руку и больно-больно тянет их, так, чтобы кожа отделилась от черепа. Страх наваливается на Машу (как боится приговоренный к расстрелу, когда десяток стволов взлетают и замирают на уровне груди?), душит ее, еще чуть-чуть, и она закричит. Включить бы свет, но девочки спят – и пусть лучше спят. Раскаленными руками Маша скидывает с себя одеяло, ставит ноги на пол (не расплавился бы линолеум), нащупывает в темноте стопку книг и тетрадей и медленно, словно сквозь заросли водорослей, пробирается к двери.
Спустившись на этаж, Маша заходит в первую попавшуюся аудиторию, включает свет и, сев за стол, раскрывает учебники. Только когда руки холодеют, а дрожь в теле не удается унять ни на минуту (дом напротив уже красный, и окна блестят), она возвращается в постель. Взглянув на часы, Маша понимает, что завтрак через двадцать минут.
Следующие три месяца, шесть дней в неделю, Маша спит по три часа в сутки. Она уходит из комнаты, когда девочки засыпают, и возвращается к утру – девочки ничего не замечают. Только один человек (позже, много позже) будет знать об этом, и когда он спросит, трудно ли ей было, она ответит: протяни руку к потолку. Вот так. А теперь не опускай ее три месяца. Чтобы не засыпать, Маша пьет кофе – сначала одну ложку на чашку, потом две, три, отказывается от сахара – и когда доходит до пяти ложек (на кофе ушли почти все деньги, которые с собой дала мама), Маша начинает заваривать крепкий, непрозрачный чай. Потом она пьет чай с перцем – с черным, с красным. Набирает в бутылку ледяной воды из-под крана в туалете и растирает лицо. Когда все это перестает помогать, она читает стоя. Однажды, прислонившись к стене и через час очнувшись на полу, Маша понимает, что просто стоять нельзя, и, читая, ходит кругами по классу. Кровь стучит у нее в висках – это все те же колеса бьют по рельсам.
А. А. ведет у Маши русский и литературу, но ни единым жестом не выделяет ее из всех, он строг и отчужден. Только в самом конце июля он, стремительно шагая по коридору, на ходу кивает Маше и одобрительно бросает: хорошо. Действительно, однажды, переписывая из учебника уравнение, Маша обнаруживает, что перед ней на бумаге не чернильная солома, а набор фигур, которым она должна приказать танцевать что-то вроде полонеза. Что-то похожее происходит и с запятыми и с безударными гласными – правила, которые она раньше понимала как тюремный распорядок, становятся для нее правилами дорожного движения, условием прозрачности текста.
Удивительно: днем, на занятиях, Маша не чувствует усталости. Бессонные ночи бессонными ночами, но в классе она другой человек – внимательна и сосредоточенна. Только один раз, выйдя к доске, она внезапно грохается в обморок – переполох. А. А. напуган, медсестра в отпуске, Машу перетаскивают на стул. Очнувшись, она в мгновение собирается и, твердо глядя на А. А. (из цветной мути скатывается и обретает вещественность его лицо – близко, может быть, даже слишком близко), извиняется и просит продолжать занятие. А. А. отправляет ее наверх, но скоро понимает: бесполезно, девочка остается.
В конце августа Маша вместе со всеми пишет экзамен. Задания не сложнее, чем весной, даже, может быть, проще – и все-таки большинство девочек не справляются. В десятый класс зачисляют троих – Машу в том числе. На этот раз нет никаких досок – девочек собирают в классе (они сидят молча, смотрят в исцарапанные столы, дробят пальцами, вытирают лбы: жарко) – потом в класс входит директор, учитель математики и А. А. С порога А. А. находит глазами Машу и еле заметно подмигивает ей. Маша все понимает, но когда директор, приподнимая очки, заглядывает в лист (по итогам экзаменационной работы в десятый «б» класс зачислены…) – строгий взгляд в публику – и называет ее фамилию, внутри Маши все обрушивается. Случившееся она ощущает как пустоту – как будто из нее вынули эти три месяца, и стала новая Маша, в душе которой еще ничего не успело осесть.
Те девочки, которые пролетели, плачут и идут собирать вещи. Поступившие держатся боязливо, как в холодной воде. Они внимательно вглядываются друг в друга, хотя эти три месяца виделись каждый день. Маша тоже разглядывает их: одна – старательная девочка с пухлыми пальцами, волосы собраны в хвост, лицо открытое, как кастрюля; другая – вертлявая деваха с накрашеными глазами. С удивлением Маша отмечает, что помнит имя второй: Даша.
Стремительно (мелькают окна и ступени) Маша поднимается в общежитие, бормоча под нос: я приехала. Надев уличные ботинки, она выходит из школы и маленькими глухими улочками пробирается к набережной. Пиная ногами окурки, камешки и пивные банки, она шепчет: я приехала. На набережной пусто, солнце греет гладкую (ни ветерка) воду. Встав так, чтобы колени касались гранитного парапета, Маша бросает яростный взгляд на шпили и купола, щурится на дребезжащее в небе солнце, оглядывается (никого нет) и в полный голос говорит: я приехала.
Потом она целый день гуляет по набережным, улицам и проспектам – это ее первая прогулка: три месяца она не выходила из школы, жила, будто на корабле. Ангелам и кариатидам она шепчет привет, подмигивает львам и суровым полководцам. К вечеру ноги у нее гудят, как две турбины.
Добравшись до кровати в общежитии, она обваливается на простыню и тут же засыпает. В последнее мгновение она успевает сформулировать, что произошло: сегодня она родилась.
Проснувшись, Маша находит на своем столе книгу. Это второй том популярного пушкинского трехтомника, на титульном листе почерком А. А. выведено: «Нежной Маше. Прощайтесь с родимым порогом, Вас ждут неизъяснимы наслажденья», – в этот момент ей в голову не может прийти прочитать эту надпись как-то иначе, чем приглашение к бурной вальсингамовой радости по поводу преодоления того, что по определению не преодолимо.