(Культура, главной сексуальной фантазией которой является худенькая опытная девочка-подросток, а главным жупелом – педофил, есть культура невротическая, и, как всякий невротик, она подвержена внезапным приступам агрессии, так что нужно сразу обезопаситься от обвинений как в использовании готовой модели, так и в производстве child-porno: Маша не лолита, потому что к тому моменту, когда той самой весной А. А. в пустой родительской квартире решился расстегнуть первую пуговицу на ее рубашке, ей было уже семнадцать, да и ему было всего только двадцать шесть, и, кроме того, что важнее, Маша не Лолита, потому что тогда, когда она помогала ему расстегнуть ремень на своих джинсах, она все-таки была еще девственницей.)
Маша смотрит на девочек, слушает их речь – она заворожена их молодостью. Причина, по которой она по вечерам, согнувшись над письменным столом, при желтом свете лампы рисует обезображенных старостью женщин (она ходит подглядывать их в соседнюю аптеку и в продуктовый магазин), не в том, что она подвержена пороку раннего взросления, совсем нет, дело в другом: над листом бумаги, с карандашом в руках, она понимает, что молодость можно обнять мыслью только как то, что уже прошло. Тогда понятно, что секс есть тоска по тому, что не сбылось, но сбыться и не могло: касание животов как единственная возможность разделить с соседом тоску.
В щебечущей девичьей компании, в комнате общежития или в классе на перемене Машины глаза время от времени стекленит тоска – и тоска эта намертво слипается с неизвестного (пока) происхождения ужасом, который холодным ручьем стекает по спине и ночью, когда Даша уже спит, вытаскивает Машу из-под одеяла к столу, где она пытается справиться с дрожью, рисуя своих одноклассниц – красавицам с жадными глазами она дает бугристые темные старушечьи руки, благо она уже наловчилась ухватывать их карандашом, но все чем-то недовольна, что-то остается несказанным, пока наконец однажды ночью (ветер свистит в щели рамы, и свет лампы отражается в окнах напротив) на бумаге не появляется старуха, жующая мороженое за столиком в кафе (такую – видела, не соврала, и именно пустыми деснами жевала) – ложка во рту и губы обнимают ее, но глаза, закатившиеся к потолку, – это глаза школьницы. Когда утром этот рисунок увидит Даша, ее передернет от отвращения, но у Маши ёкнет сердце – все правильно, это ужас, который ей удалось поймать.
«Гугеноты», которых она привезет в Кёльн на фестиваль, чтобы встретить там Рому, будут, в сущности, о том же, о невозможном событии молодости, и труппа, которую она набрала в картину, – двадцать пять мальчиков и девочек выпускных классов, – набрана была не для того, чтобы доказать, что grand opéra можно сыграть задорно и современно (это ведь только инерция жанра), а для того, чтобы вывести в кадр молодость и проблематизировать ее.
Решение это, набрать непрофессиональных артистов, да еще подростков, которое, по общему признанию, и сделало «Гугенотов» не просто кинопостановкой, а самостоятельным явлением кинематографа, родилось случайно. Лелюш будто бы изобрел отражатель только потому, что отчаянно не хватало денег, выделенных на съемки рекламного ролика, ставшего в результате великим «Мужчиной и женщиной». Поначалу Маше казалось, что самое сложное – это выиграть конкурс: La Société Parisienne des Amis de l’Opéra, озаботившееся вдруг тем, что «наша гордость», величайшее произведение Мейербера до сих пор никогда не было экранизировано, искало режиссера по всей Европе, – и то, что из сотен рассмотренных кандидатур была выбрана именно она, на тот момент казалось чудом. Только через много лет стали говорить о том, что выбор был очевиден и что искра гениальности уже видна была в тех студенческих работах, которые она снимала в Мюнхене. На самом деле, если отвлечься от строгой логики судьбы, причин было две. Во-первых, бюджет не позволял пригласить на картину знаменитого или хотя бы опытного режиссера, и поэтому искали среди начинающих и даже выпускников киношкол. И во-вторых, один из членов общества, пожилой кинокритик в синем пиджаке чуть не до колен и тонкой сигаретой в губах, читавший в Мюнхене курс, на который Маша была записана, был попросту в нее влюблен. Маша не подозревала об этом потому, что искренне думала, что критик – гомосексуалист, поэтому когда он вдруг выпускной весной позвонил ей и после трогательных расспросов («над чем работаете», «нет ли проблем с жильем» и «что будете делать после окончания») сказал, чтобы она прислала свежую работу, как только закончит (вы уверены, что не дольше месяца?), и объяснил зачем, Маша, повесив трубку, вдарив по стене кулаком так, что ее Mitbewohnerin, тихая девочка из Словакии, вздрогнула и расплескала кофе на одеяло, – Маша не могла усомниться в том, что этот педик верит в меня, понимаешь?
Между тем одно другому не мешало: месье-тонкая-сигарета искренне верил в Машу как в режиссера и вместе с тем всерьез рассчитывал затащить ее в постель. Мысль о том, чтобы заняться сексом с этим ученым попугаем, настолько поразила Машу – он привел ее в какое-то кафе на рю Монж (буквально только что ее все-таки утвердили) и после некоторого предисловия так прямо и сказал, что, мол, ее благодарность могла бы выразиться во взаимоприятном time waisting у него дома, до которого, по счастью, идти всего пять минут, – так вот, Маша была так удивлена, что выпалила: черт, я думала, что вы… – потом спохватилась и продолжила, – что вы знаете: я не сплю с мужчинами. Детская уловка, которая в любой другой ситуации прозвучала бы как обидная отговорка, тут, за счет, видимо, энергии натурального удивления, что месье оказался straight, сработала на сто процентов: критик был разозлен, но «it’s ok to be a gay» оказалось сильнее; машинально застегивая пуговицы на пиджаке, он стал бормотать, что не предполагал, что он уважает ее выбор и бла-бла-бла. Получилось, что единственное, чем Маша заплатила за возможность снимать «Гугенотов», был устойчивый слух, появившийся вскоре и сопровождавший ее всю жизнь: что Мария Регина – лесбиянка. Слух не слишком досаждал ей, впрочем, однажды ей пришлось давать интервью для лондонского «Diva» и, отвечая на соответствующий вопрос, объяснять, что гомосексуализм, по ее мнению, представляет собой не что иное, как влюбленность в собственные половые органы, а это, как и любой другой род фетишизма, всегда было ей чуждо. Интервью, понятно, не было опубликовано, но тем не менее попало в сеть, и вой, который подняла радужная общественность в Европе, стоил Маше многих нервов.
Но все это было потом. Тогда, в сентябре, после выпуска, Маша обнаружила, что пройти конкурс – это еще не все. На двести тысяч, которые Обществу удалось выбить из министерства, снять историческую постановку было невозможно. Продюсер, объясняя ей про ограниченный бюджет, одновременно предложил и выход из ситуации: одеть героев в пиджаки, ну и общий минимализм, пара стульев в павильоне – огромная экономия на костюмах, реквизите и выездных съемках. Маша обещала подумать и через два дня объявила свое решение: экономить на костюмах она не будет, а будет экономить на артистах – вместо профессионалов, которым надо платить по тысяче, а то и не по одной, за съемочный день, она наберет в картину школьников, каждый из которых обойдется сотней. Пробить эту идею оказалось едва ли не сложнее, чем выиграть конкурс. Маше пришлось идти ва-банк, пригрозить, что вовсе не будет работать, если ей не разрешат снимать подростков. Продюсер, напуганный тем, что съемки снова откладываются (подавать отчет о потраченных деньгах нужно было до конца года), махнул рукой.
«Гугеноты» начинались цитатой: под до-си-ляля-си-до увертюры мальчики и девочки вываливались из маленького школьного автобуса – от джуисонской труппы их отличали длинные косые челки и ухоженные лица унисекс, – но ловкие движения и задор в глазах остаются привилегией молодости безотносительно моды на прически. (К слову сказать, Маше стоило большого труда собрать в Париже труппу со сплошь европейскими лицами, и когда после премьеры кто-то из журналистов упрекнул ее, что нет, мол, среди ребят ни одного чернокожего, в том смысле, что подобный просчет непростителен для молодого режиссера, который приехал сюда из другой страны и должен бы прежде всего усвоить европейские ценности, ей пришлось, скривив лицо, сухо отмахнуться: я снимала кино про Францию шестнадцатого века – насколько мне известно, тогда здесь не было чернокожих.)
Ворвавшись в театр, они разбирали костюмы, девочки примеряли фальшивые драгоценности, мальчики хватали шпаги и весело тыкали ими друг в друга, главный герой корчил рожи возлюбленной, – и потом, когда начиналось собственно действие, было еще ощущение, что это просто школьники бесятся и придуриваются, добравшись вдруг до целого склада реквизитных сокровищ. Но скоро все решительным образом менялось: Маше удалось сделать так, что постепенно глаза ребят из играющих становились действительно страстными, наклеенные усы и бороды будто прирастали к лицам, движения обретали торжественность, в глазах героя, когда он ревновал, полыхала настоящая ярость, – и в какой-то момент зритель понимал, что он смотрит уже совсем другое кино – не про вырвавшихся на свободу школьников, а про злую, кровавую французскую историю. Ближе к концу, когда действие переносилось из помещений театра на бурлящую ночную улицу, казалось в высшей степени естественным, что это уже не улица современного Парижа, с автобусами и рекламными растяжками, а настоящая, залитая настоящей кровью улица Варфоломеевской ночи. В последнем кадре – Сен-Бри, держащий на руках труп дочери, ужас в его глазах – с экрана в зал смотрел совершенно взрослый человек, который вдруг понял, что увлекся игрой, единственным финалом которой, оказывается, может быть только смерть.
Люди не взрослеют, а только состариваются – вопреки критике, которая высмотрела в «Гугенотах» предупреждение против религиозных междоусобиц, фильм был именно об этом. Просто в какой-то момент человек понимает, что маска взрослого, которую он на себя надел, приросла к его лицу навсегда. Есть вещи, которые сильнее человека, – логика развития событий. Герой не мог не подумать, что героиня – чужая любовница, и именно поэтому история, начавшаяся веселой пирушкой, не может не закончиться кровавой резней. Чтобы стать взрослым, нужно бы остановиться и закрыть глаза, но это практически невозможно.
Успех «Гугенотов» был довольно локальным. Это после «Минус один» Регина стала главным молодым европейским режиссером. Тогда, когда вышли «Гугеноты», известность их ограничилась профессиональными кругами. Маша получила первый приз в Кёльне, дала несколько интервью – в «Filmfare», «Premiere», «Empire», – прочитала восторженные заметки о фильме в этих же журналах, и ее телефон записали три-четыре продюсера. Прокат шел плохо, и хотя мюнхенские преподаватели и сокурсники утешали ее, говоря, что фильм-опера и не может пользоваться серьезным успехом, потому что опера вообще не та вещь, которую способно слушать для собственного удовольствия большинство людей, Маша чувствовала, что здесь есть и еще что-то.
Через четыре месяца после кёльнской премьеры Маша улетела в Петербург. Причиной этому послужило не только то, что она уже больше двух лет не была в России, и не только то, что она улетала вслед за Ромой, – об этом, кстати, еще нужно будет сказать несколько слов, – но и то, что она хотела увидеть А. А. Она смутно чувствовала, что он нужен ей как камертон – чтобы сверить нынешнюю Машу, с головой увязшую в кино как профессии – студии, продюсеры, камеры, фестивали, – с той Машей, которая почему-то именно вместе с А. А., хотя она всерьез никогда не любила его, несколько раз в жизни испытала моменты, как она об этом говорила, особых смыслов – слово «истина», по ее убеждению, было из тех, которые нельзя произносить вслух.
Она прилетела в одуревший от весны Петербург: короткоюбые девчонки на Невском едва не выпрыгивали из трусов, в Фонтанке плавали, как в забытом стакане с виски, обмылки льда, в Летнем расколачивали гробы с богами, на Моховой пели на-мели-мы-налима-лениво-ловили пьяные студенты, и во дворе на Пестеля, прищуриваясь, провожали Машу взглядом коты.
Но А. А. больше не жил на Пестеля. Дверь Маше открыла девушка, на руках у которой был ребенок, и он мгновенно скуксился, едва увидел тетю: Илюша, ну что ты, тетя хорошая. Кто такой А. А., девушка не знала. Мобильный его не отвечал, и единственное, что осталось Маше, – набрать телефон той квартиры, где он жил еще до того невероятного лета. Вернувшись в гостиницу, Маша долго валялась на застеленной кровати, курила и щелкала каналы в телевизоре – она не совсем понимала, почему ей сложно набрать этот номер, и поняла это – скорее, честно призналась себе – только тогда, когда все-таки, притянув телефон к подушке, набрала его и услышала да, сказанное голосом, который она слышала только раз в жизни, но запомнила хорошо. Маша мало думала о жене А. А., но совсем не думать о ней было невозможно хотя бы потому, что те самые девочки, которые, потихоньку куря в форточку в комнатах общежития, с удовольствием хвастались друг перед другом своими мальчиками, – те же самые девочки с тем же удовольствием говорили потом на ежегодных встречах класса – а одна какая-нибудь Маше потом обязательно пересказывала, – что Маша А. А. от жены увела и что это некрасиво. Черт знает почему – то ли дрогнул особым образом Машин голос, то ли Елизавета (как же ее отчество?) давно ждала ее звонка и теперь безошибочно угадала – она поняла, кто звонит, и Маша услышала это в том, как она сказала сейчас, подождите, я поищу, как аккуратно положила трубку на стол, тыкала кнопки в мобильнике и сквозь зубы шепнула вот сучка, и потом, четко артикулируя, продиктовала десять цифр – просто сказать «нет» она не могла, не позволяло воспитание, но в голосе, которым она диктовала, слышно было (на то, очевидно, и был расчет), как сильно она ненавидит девчонку, которая – и Маша, может быть, впервые открыла это для себя – разрушила ее семью.
Момент, когда Маша кладет трубку, машинально тянется еще за одной сигаретой, понимает, что на самом деле совсем не хочет курить, и, покручивая ее в пальцах (на тумбочку сыплется мелкими крошками табак), тупо разглядывает накарябанные на гостиничной салфетке цифры, – это еще не осознание потайного принципа работы механизма вины, но, скорее, предчувствие такого осознания. Разговор с незнакомой женщиной, которая ей ни сват ни брат, уводит Машу в медленную, осторожную задумчивость, она даже боится резко двигаться, – так рыбак неподвижно сидит над поплавком, хотя рыбе, казалось бы, в холодной воде все равно.
А. А. живет теперь в квартире своих родителей, которые (отец-инженер, мать-корректор, он – от рака, она – от пустоты жизни) один за другим умерли год назад. А. А. очень не хотелось тогда думать, что случилось это в высшей степени кстати, но по сути так и было: товарищ-хозяин квартиры на Пестеля вернулся из Франции на пару месяцев, специально чтобы квартиру продать, и деваться А. А. было некуда, он недолго покантовался по знакомым, даже снимал какую-то комнатушку на Петроградской, а после смерти матери с облегчением, в котором сам себе старался не признаваться, переехал в опустевшую двухкомнатную квартиру на Третьей линии, полную вещей, которые – выменянный у полузнакомого майора немецкий сервиз, радиоприемник с деревянной панелью и огромными пластмассовыми кнопками, грязно-коричневый торшер, бюстик Чайковского, ПСС Горького в желтых суперобложках – служили главным образом якорями, державшими его слишком старых родителей во времени их молодости, но теперь, когда пост этот был окончательно сдан, они стали похожи на выброшенные в наличную действительность обломки экзистенциального кораблекрушения (ведь крушение постигло не только Советский Союз, но и identity его команды).
А. А. все выбросил на помойку – не потому, что вещи были старые, а как раз вопреки этому. На самом деле он испытывал нежность к старым вещам, но теперь старался вытравить из себя нежность вообще, которую, после того как Маша стала отдаляться от него осенью, на втором курсе, с головой уйдя в работу – она теперь даже не каждый вечер приходила ночевать на Пестеля, – и редкие пронзительные взгляды, те, что он еще ловил на себе летом, исчезли совсем; она не порвала с ним, нет, просто незаметно исчезла, испарилась, как испаряется пролитая на пол вода (от Маши остались несколько футболок и подаренный ей когда-то Пушкин), так что еще через год, когда она выбила свой судьбоносный грант и собиралась в мюнхенскую HFF, и накануне вылета назначила ему встречу в дурацком кафе на Литейном и там неуверенно, очевидно из чувства долга, говорила ему, что будет скучать (и сама же морщилась от очевидной нежизнеспособности этой формулы), он не мог удивиться этому и не имел права ни на что, кроме как, глупо растягивая губы, сказать такое же фальшивое ну, пиши что ли, – так вот, боль, которую он испытывал после этого (он ощущал ее как вакуум в груди – его было не заполнить ни сигаретным дымом, ни водкой, и облегчение наступало только тогда, когда он, сидя на краю старой эмалированной ванны, плакал, уткнувшись лицом в полотенце), – эту боль он считал инобытием той нежности, которую испытывал к Маше, и, раз ампутировать одну только ее из души никак нельзя, решил бороться с нежностью вообще (к старым вещам – как частный случай), которую А. А. не без некоторого основания считал первопричиной всех своих бед. Поход этот был вполне донкихотовский, но бросаться на ветряные мельницы судьбы в доспехах из глухо постукивающих друг о друга слов так же естественно человеку, как писателю – злоупотреблять метафорами.
А. А., увиденный Машей на пороге квартиры на Третьей линии (она настояла, что приедет к нему прямо домой, ей не хотелось снова впасть в фальшивый тон, к которому обязывает общепит), был, правду сказать, похож на свое отражение в пыльном зеркале. Его глаза, когда-то с ума сводившие девушек тем, что по ним было понятно: этот человек в каждый момент жизни умудряется высечь из мира искру радости, – эти глаза, хотя Маша по одной ей принадлежащему праву и разглядела в них все то же, они все-таки были уставшими и недоверчивыми, как будто он заранее предполагал, что ничего хорошего из Машиного визита не получится, но по роковой своей слабости не мог просто послать ее.
Нет-нет, А. А. не был похож на несчастного Пьеро: у него был здоровый цвет лица, рубашка на нем сидела все с той же небрежной горделивостью, и квартира на Третьей в любой момент готова была принять любую восхищенную его лекциями студентку (после защиты он читал только в университете). Они появлялись здесь часто: пили вино, курили, любовались фотографиями на стенах, крутили в руках диски, рассматривали, наклонив голову, корешки книг в шкафу и потом загадочно улыбались, когда А. А. касался губами выгнутой шеи, подглядывая одним глазом в стеклянную дверцу за отражением. Рабочий стол был на половину своей высоты завален книгами и журналами, мигал лампочкой задремавший ноутбук – авторитет А. А. держался не только на умении говорить и носить рубашку, но и на сумасшедшем объеме работы, которую он делал. Пока он заваривал чай на кухне, Маша перебирала сваленные на подоконнике бумаги и обнаружила его фамилию в оглавлениях нескольких научных сборников и глянцевых журналов: расширяю жанровый диапазон, – сказал А. А., заметив, что она держит в руках один из них. Маша видела, что ее исчезновение не сломало его жизнь, и радовалась этому. И все-таки во взгляде, который она на себе ловила, она угадывала обиду, закамуфлированную под доброжелательное равнодушие.
Смысл этой обиды навсегда останется невербализованным между ними, но это и не обязательно.
Подглядывая за тем, как аккуратно А. А. наливает чай, слушая его ненужные объяснения про квартиру, про диссертацию, отвечая на его вопросы (она похвасталась «Гугенотами» – в России про них ничего не слышали пока), Маша вдруг отчетливо – и какое-то холодное чувство выгибает ее позвоночник – понимает: после Машиного исчезновения А. А. должен был признаться себе в том, что тем летом она всего лишь затыкала с его помощью дыру в своем сердце. Этот факт она – и тогда, и сейчас – больше всего хотела бы от него скрыть, потому что на самом деле он никогда не был для нее всего лишь мужчиной, как, например, тот мюнхенский мальчик, который, узнав, что она уезжает, с улыбкой сказал ок, мы же ничего друг другу не обещали. То, что она не любила А. А., правда; но правда и то, что если бы какой-нибудь небесный компьютер разложил перед ней карты с изображениями мужчин, которых она когда-либо встречала, и спросил бы, кого она выбирает любить, Маша не задумываясь ткнула бы в его иконку. При том что она раскрыв рот слушала А. А., когда он говорил, восхищалась его умом и удивительным способом жить так, чтобы любая гнусность оставалась снаружи, – при всем этом она никогда не чувствовала особенного жара в ладонях, когда он брал ее руку, и голова ее не кружилась, когда он целовал ее.
Они до самой ночи пьют чай, потом идут в магазин за вином, курят одну сигарету за другой и пересказывают друг другу слухи о бывших Машиных одноклассниках. А. А. плюет на статью, которую надо бы закончить до завтра, а Маша плюет на гостиницу – неловкость, еще ощущавшаяся в первый момент, уже растворилась в пустой болтовне.
Под утро А. А. расстилает Маше на диване в гостиной, а сам ложится в спальне, и это не формальность – Маша не притворилась бы спящей, если бы он, пожаловавшись на не заснуть никак, пришел бы к ней в свете разгорающегося над Невой солнца, но он – действительно ли хотел спать или не захотел показаться невежливым – не пришел.
Зажмуривая глаза (она давно отвыкла засыпать при свете солнца), поджав колени к груди, Маша еле заметно улыбается: едва ли А. А. помнит, но именно в этот день четвертого мая восемь лет назад, здесь, в этой квартире, она потеряла девственность.
А было это так. Весной как-то само собой установилось, что Маша провожала А. А. из школы. Просто однажды она встретила его у Смоленки – она гуляла после занятий, а он шел пешком на Малый, чтобы сесть там на автобус. Случайно это было только в первый раз – каждый следующий день она специально шла туда, где старая липа корявым стволом нависала над тропинкой, а он, если знал, что занятия у нее еще не закончились, находил какие-нибудь дела, чтобы задержаться в школе. Через неделю, помогая ей перепрыгнуть лужу, он взял ее за руку и потом уже не отпустил. Они шли, держась за руки, вдалеке Маша заметила елку, и почему-то ей пришло в голову, что у этой елки он остановится и поцелует ее. Действительно, чем ближе они подходили к загаданному дереву, тем медленнее становился шаг, но прямо у него, когда уже было понятно, что именно так и произойдет, Маша с А. А. услышали развеселый гомон, и из-за поворота (А. А. нервно выдернул руку) вырулила мальчишеская компания: из всех мальчиков (здрасьте, Лексейлексеич) что-то заметил только Коля, и взгляд его был сразу укоризненный и удивленный.
Маша смотрит на девочек, слушает их речь – она заворожена их молодостью. Причина, по которой она по вечерам, согнувшись над письменным столом, при желтом свете лампы рисует обезображенных старостью женщин (она ходит подглядывать их в соседнюю аптеку и в продуктовый магазин), не в том, что она подвержена пороку раннего взросления, совсем нет, дело в другом: над листом бумаги, с карандашом в руках, она понимает, что молодость можно обнять мыслью только как то, что уже прошло. Тогда понятно, что секс есть тоска по тому, что не сбылось, но сбыться и не могло: касание животов как единственная возможность разделить с соседом тоску.
В щебечущей девичьей компании, в комнате общежития или в классе на перемене Машины глаза время от времени стекленит тоска – и тоска эта намертво слипается с неизвестного (пока) происхождения ужасом, который холодным ручьем стекает по спине и ночью, когда Даша уже спит, вытаскивает Машу из-под одеяла к столу, где она пытается справиться с дрожью, рисуя своих одноклассниц – красавицам с жадными глазами она дает бугристые темные старушечьи руки, благо она уже наловчилась ухватывать их карандашом, но все чем-то недовольна, что-то остается несказанным, пока наконец однажды ночью (ветер свистит в щели рамы, и свет лампы отражается в окнах напротив) на бумаге не появляется старуха, жующая мороженое за столиком в кафе (такую – видела, не соврала, и именно пустыми деснами жевала) – ложка во рту и губы обнимают ее, но глаза, закатившиеся к потолку, – это глаза школьницы. Когда утром этот рисунок увидит Даша, ее передернет от отвращения, но у Маши ёкнет сердце – все правильно, это ужас, который ей удалось поймать.
«Гугеноты», которых она привезет в Кёльн на фестиваль, чтобы встретить там Рому, будут, в сущности, о том же, о невозможном событии молодости, и труппа, которую она набрала в картину, – двадцать пять мальчиков и девочек выпускных классов, – набрана была не для того, чтобы доказать, что grand opéra можно сыграть задорно и современно (это ведь только инерция жанра), а для того, чтобы вывести в кадр молодость и проблематизировать ее.
Решение это, набрать непрофессиональных артистов, да еще подростков, которое, по общему признанию, и сделало «Гугенотов» не просто кинопостановкой, а самостоятельным явлением кинематографа, родилось случайно. Лелюш будто бы изобрел отражатель только потому, что отчаянно не хватало денег, выделенных на съемки рекламного ролика, ставшего в результате великим «Мужчиной и женщиной». Поначалу Маше казалось, что самое сложное – это выиграть конкурс: La Société Parisienne des Amis de l’Opéra, озаботившееся вдруг тем, что «наша гордость», величайшее произведение Мейербера до сих пор никогда не было экранизировано, искало режиссера по всей Европе, – и то, что из сотен рассмотренных кандидатур была выбрана именно она, на тот момент казалось чудом. Только через много лет стали говорить о том, что выбор был очевиден и что искра гениальности уже видна была в тех студенческих работах, которые она снимала в Мюнхене. На самом деле, если отвлечься от строгой логики судьбы, причин было две. Во-первых, бюджет не позволял пригласить на картину знаменитого или хотя бы опытного режиссера, и поэтому искали среди начинающих и даже выпускников киношкол. И во-вторых, один из членов общества, пожилой кинокритик в синем пиджаке чуть не до колен и тонкой сигаретой в губах, читавший в Мюнхене курс, на который Маша была записана, был попросту в нее влюблен. Маша не подозревала об этом потому, что искренне думала, что критик – гомосексуалист, поэтому когда он вдруг выпускной весной позвонил ей и после трогательных расспросов («над чем работаете», «нет ли проблем с жильем» и «что будете делать после окончания») сказал, чтобы она прислала свежую работу, как только закончит (вы уверены, что не дольше месяца?), и объяснил зачем, Маша, повесив трубку, вдарив по стене кулаком так, что ее Mitbewohnerin, тихая девочка из Словакии, вздрогнула и расплескала кофе на одеяло, – Маша не могла усомниться в том, что этот педик верит в меня, понимаешь?
Между тем одно другому не мешало: месье-тонкая-сигарета искренне верил в Машу как в режиссера и вместе с тем всерьез рассчитывал затащить ее в постель. Мысль о том, чтобы заняться сексом с этим ученым попугаем, настолько поразила Машу – он привел ее в какое-то кафе на рю Монж (буквально только что ее все-таки утвердили) и после некоторого предисловия так прямо и сказал, что, мол, ее благодарность могла бы выразиться во взаимоприятном time waisting у него дома, до которого, по счастью, идти всего пять минут, – так вот, Маша была так удивлена, что выпалила: черт, я думала, что вы… – потом спохватилась и продолжила, – что вы знаете: я не сплю с мужчинами. Детская уловка, которая в любой другой ситуации прозвучала бы как обидная отговорка, тут, за счет, видимо, энергии натурального удивления, что месье оказался straight, сработала на сто процентов: критик был разозлен, но «it’s ok to be a gay» оказалось сильнее; машинально застегивая пуговицы на пиджаке, он стал бормотать, что не предполагал, что он уважает ее выбор и бла-бла-бла. Получилось, что единственное, чем Маша заплатила за возможность снимать «Гугенотов», был устойчивый слух, появившийся вскоре и сопровождавший ее всю жизнь: что Мария Регина – лесбиянка. Слух не слишком досаждал ей, впрочем, однажды ей пришлось давать интервью для лондонского «Diva» и, отвечая на соответствующий вопрос, объяснять, что гомосексуализм, по ее мнению, представляет собой не что иное, как влюбленность в собственные половые органы, а это, как и любой другой род фетишизма, всегда было ей чуждо. Интервью, понятно, не было опубликовано, но тем не менее попало в сеть, и вой, который подняла радужная общественность в Европе, стоил Маше многих нервов.
Но все это было потом. Тогда, в сентябре, после выпуска, Маша обнаружила, что пройти конкурс – это еще не все. На двести тысяч, которые Обществу удалось выбить из министерства, снять историческую постановку было невозможно. Продюсер, объясняя ей про ограниченный бюджет, одновременно предложил и выход из ситуации: одеть героев в пиджаки, ну и общий минимализм, пара стульев в павильоне – огромная экономия на костюмах, реквизите и выездных съемках. Маша обещала подумать и через два дня объявила свое решение: экономить на костюмах она не будет, а будет экономить на артистах – вместо профессионалов, которым надо платить по тысяче, а то и не по одной, за съемочный день, она наберет в картину школьников, каждый из которых обойдется сотней. Пробить эту идею оказалось едва ли не сложнее, чем выиграть конкурс. Маше пришлось идти ва-банк, пригрозить, что вовсе не будет работать, если ей не разрешат снимать подростков. Продюсер, напуганный тем, что съемки снова откладываются (подавать отчет о потраченных деньгах нужно было до конца года), махнул рукой.
«Гугеноты» начинались цитатой: под до-си-ляля-си-до увертюры мальчики и девочки вываливались из маленького школьного автобуса – от джуисонской труппы их отличали длинные косые челки и ухоженные лица унисекс, – но ловкие движения и задор в глазах остаются привилегией молодости безотносительно моды на прически. (К слову сказать, Маше стоило большого труда собрать в Париже труппу со сплошь европейскими лицами, и когда после премьеры кто-то из журналистов упрекнул ее, что нет, мол, среди ребят ни одного чернокожего, в том смысле, что подобный просчет непростителен для молодого режиссера, который приехал сюда из другой страны и должен бы прежде всего усвоить европейские ценности, ей пришлось, скривив лицо, сухо отмахнуться: я снимала кино про Францию шестнадцатого века – насколько мне известно, тогда здесь не было чернокожих.)
Ворвавшись в театр, они разбирали костюмы, девочки примеряли фальшивые драгоценности, мальчики хватали шпаги и весело тыкали ими друг в друга, главный герой корчил рожи возлюбленной, – и потом, когда начиналось собственно действие, было еще ощущение, что это просто школьники бесятся и придуриваются, добравшись вдруг до целого склада реквизитных сокровищ. Но скоро все решительным образом менялось: Маше удалось сделать так, что постепенно глаза ребят из играющих становились действительно страстными, наклеенные усы и бороды будто прирастали к лицам, движения обретали торжественность, в глазах героя, когда он ревновал, полыхала настоящая ярость, – и в какой-то момент зритель понимал, что он смотрит уже совсем другое кино – не про вырвавшихся на свободу школьников, а про злую, кровавую французскую историю. Ближе к концу, когда действие переносилось из помещений театра на бурлящую ночную улицу, казалось в высшей степени естественным, что это уже не улица современного Парижа, с автобусами и рекламными растяжками, а настоящая, залитая настоящей кровью улица Варфоломеевской ночи. В последнем кадре – Сен-Бри, держащий на руках труп дочери, ужас в его глазах – с экрана в зал смотрел совершенно взрослый человек, который вдруг понял, что увлекся игрой, единственным финалом которой, оказывается, может быть только смерть.
Люди не взрослеют, а только состариваются – вопреки критике, которая высмотрела в «Гугенотах» предупреждение против религиозных междоусобиц, фильм был именно об этом. Просто в какой-то момент человек понимает, что маска взрослого, которую он на себя надел, приросла к его лицу навсегда. Есть вещи, которые сильнее человека, – логика развития событий. Герой не мог не подумать, что героиня – чужая любовница, и именно поэтому история, начавшаяся веселой пирушкой, не может не закончиться кровавой резней. Чтобы стать взрослым, нужно бы остановиться и закрыть глаза, но это практически невозможно.
Успех «Гугенотов» был довольно локальным. Это после «Минус один» Регина стала главным молодым европейским режиссером. Тогда, когда вышли «Гугеноты», известность их ограничилась профессиональными кругами. Маша получила первый приз в Кёльне, дала несколько интервью – в «Filmfare», «Premiere», «Empire», – прочитала восторженные заметки о фильме в этих же журналах, и ее телефон записали три-четыре продюсера. Прокат шел плохо, и хотя мюнхенские преподаватели и сокурсники утешали ее, говоря, что фильм-опера и не может пользоваться серьезным успехом, потому что опера вообще не та вещь, которую способно слушать для собственного удовольствия большинство людей, Маша чувствовала, что здесь есть и еще что-то.
Через четыре месяца после кёльнской премьеры Маша улетела в Петербург. Причиной этому послужило не только то, что она уже больше двух лет не была в России, и не только то, что она улетала вслед за Ромой, – об этом, кстати, еще нужно будет сказать несколько слов, – но и то, что она хотела увидеть А. А. Она смутно чувствовала, что он нужен ей как камертон – чтобы сверить нынешнюю Машу, с головой увязшую в кино как профессии – студии, продюсеры, камеры, фестивали, – с той Машей, которая почему-то именно вместе с А. А., хотя она всерьез никогда не любила его, несколько раз в жизни испытала моменты, как она об этом говорила, особых смыслов – слово «истина», по ее убеждению, было из тех, которые нельзя произносить вслух.
Она прилетела в одуревший от весны Петербург: короткоюбые девчонки на Невском едва не выпрыгивали из трусов, в Фонтанке плавали, как в забытом стакане с виски, обмылки льда, в Летнем расколачивали гробы с богами, на Моховой пели на-мели-мы-налима-лениво-ловили пьяные студенты, и во дворе на Пестеля, прищуриваясь, провожали Машу взглядом коты.
Но А. А. больше не жил на Пестеля. Дверь Маше открыла девушка, на руках у которой был ребенок, и он мгновенно скуксился, едва увидел тетю: Илюша, ну что ты, тетя хорошая. Кто такой А. А., девушка не знала. Мобильный его не отвечал, и единственное, что осталось Маше, – набрать телефон той квартиры, где он жил еще до того невероятного лета. Вернувшись в гостиницу, Маша долго валялась на застеленной кровати, курила и щелкала каналы в телевизоре – она не совсем понимала, почему ей сложно набрать этот номер, и поняла это – скорее, честно призналась себе – только тогда, когда все-таки, притянув телефон к подушке, набрала его и услышала да, сказанное голосом, который она слышала только раз в жизни, но запомнила хорошо. Маша мало думала о жене А. А., но совсем не думать о ней было невозможно хотя бы потому, что те самые девочки, которые, потихоньку куря в форточку в комнатах общежития, с удовольствием хвастались друг перед другом своими мальчиками, – те же самые девочки с тем же удовольствием говорили потом на ежегодных встречах класса – а одна какая-нибудь Маше потом обязательно пересказывала, – что Маша А. А. от жены увела и что это некрасиво. Черт знает почему – то ли дрогнул особым образом Машин голос, то ли Елизавета (как же ее отчество?) давно ждала ее звонка и теперь безошибочно угадала – она поняла, кто звонит, и Маша услышала это в том, как она сказала сейчас, подождите, я поищу, как аккуратно положила трубку на стол, тыкала кнопки в мобильнике и сквозь зубы шепнула вот сучка, и потом, четко артикулируя, продиктовала десять цифр – просто сказать «нет» она не могла, не позволяло воспитание, но в голосе, которым она диктовала, слышно было (на то, очевидно, и был расчет), как сильно она ненавидит девчонку, которая – и Маша, может быть, впервые открыла это для себя – разрушила ее семью.
Момент, когда Маша кладет трубку, машинально тянется еще за одной сигаретой, понимает, что на самом деле совсем не хочет курить, и, покручивая ее в пальцах (на тумбочку сыплется мелкими крошками табак), тупо разглядывает накарябанные на гостиничной салфетке цифры, – это еще не осознание потайного принципа работы механизма вины, но, скорее, предчувствие такого осознания. Разговор с незнакомой женщиной, которая ей ни сват ни брат, уводит Машу в медленную, осторожную задумчивость, она даже боится резко двигаться, – так рыбак неподвижно сидит над поплавком, хотя рыбе, казалось бы, в холодной воде все равно.
А. А. живет теперь в квартире своих родителей, которые (отец-инженер, мать-корректор, он – от рака, она – от пустоты жизни) один за другим умерли год назад. А. А. очень не хотелось тогда думать, что случилось это в высшей степени кстати, но по сути так и было: товарищ-хозяин квартиры на Пестеля вернулся из Франции на пару месяцев, специально чтобы квартиру продать, и деваться А. А. было некуда, он недолго покантовался по знакомым, даже снимал какую-то комнатушку на Петроградской, а после смерти матери с облегчением, в котором сам себе старался не признаваться, переехал в опустевшую двухкомнатную квартиру на Третьей линии, полную вещей, которые – выменянный у полузнакомого майора немецкий сервиз, радиоприемник с деревянной панелью и огромными пластмассовыми кнопками, грязно-коричневый торшер, бюстик Чайковского, ПСС Горького в желтых суперобложках – служили главным образом якорями, державшими его слишком старых родителей во времени их молодости, но теперь, когда пост этот был окончательно сдан, они стали похожи на выброшенные в наличную действительность обломки экзистенциального кораблекрушения (ведь крушение постигло не только Советский Союз, но и identity его команды).
А. А. все выбросил на помойку – не потому, что вещи были старые, а как раз вопреки этому. На самом деле он испытывал нежность к старым вещам, но теперь старался вытравить из себя нежность вообще, которую, после того как Маша стала отдаляться от него осенью, на втором курсе, с головой уйдя в работу – она теперь даже не каждый вечер приходила ночевать на Пестеля, – и редкие пронзительные взгляды, те, что он еще ловил на себе летом, исчезли совсем; она не порвала с ним, нет, просто незаметно исчезла, испарилась, как испаряется пролитая на пол вода (от Маши остались несколько футболок и подаренный ей когда-то Пушкин), так что еще через год, когда она выбила свой судьбоносный грант и собиралась в мюнхенскую HFF, и накануне вылета назначила ему встречу в дурацком кафе на Литейном и там неуверенно, очевидно из чувства долга, говорила ему, что будет скучать (и сама же морщилась от очевидной нежизнеспособности этой формулы), он не мог удивиться этому и не имел права ни на что, кроме как, глупо растягивая губы, сказать такое же фальшивое ну, пиши что ли, – так вот, боль, которую он испытывал после этого (он ощущал ее как вакуум в груди – его было не заполнить ни сигаретным дымом, ни водкой, и облегчение наступало только тогда, когда он, сидя на краю старой эмалированной ванны, плакал, уткнувшись лицом в полотенце), – эту боль он считал инобытием той нежности, которую испытывал к Маше, и, раз ампутировать одну только ее из души никак нельзя, решил бороться с нежностью вообще (к старым вещам – как частный случай), которую А. А. не без некоторого основания считал первопричиной всех своих бед. Поход этот был вполне донкихотовский, но бросаться на ветряные мельницы судьбы в доспехах из глухо постукивающих друг о друга слов так же естественно человеку, как писателю – злоупотреблять метафорами.
А. А., увиденный Машей на пороге квартиры на Третьей линии (она настояла, что приедет к нему прямо домой, ей не хотелось снова впасть в фальшивый тон, к которому обязывает общепит), был, правду сказать, похож на свое отражение в пыльном зеркале. Его глаза, когда-то с ума сводившие девушек тем, что по ним было понятно: этот человек в каждый момент жизни умудряется высечь из мира искру радости, – эти глаза, хотя Маша по одной ей принадлежащему праву и разглядела в них все то же, они все-таки были уставшими и недоверчивыми, как будто он заранее предполагал, что ничего хорошего из Машиного визита не получится, но по роковой своей слабости не мог просто послать ее.
Нет-нет, А. А. не был похож на несчастного Пьеро: у него был здоровый цвет лица, рубашка на нем сидела все с той же небрежной горделивостью, и квартира на Третьей в любой момент готова была принять любую восхищенную его лекциями студентку (после защиты он читал только в университете). Они появлялись здесь часто: пили вино, курили, любовались фотографиями на стенах, крутили в руках диски, рассматривали, наклонив голову, корешки книг в шкафу и потом загадочно улыбались, когда А. А. касался губами выгнутой шеи, подглядывая одним глазом в стеклянную дверцу за отражением. Рабочий стол был на половину своей высоты завален книгами и журналами, мигал лампочкой задремавший ноутбук – авторитет А. А. держался не только на умении говорить и носить рубашку, но и на сумасшедшем объеме работы, которую он делал. Пока он заваривал чай на кухне, Маша перебирала сваленные на подоконнике бумаги и обнаружила его фамилию в оглавлениях нескольких научных сборников и глянцевых журналов: расширяю жанровый диапазон, – сказал А. А., заметив, что она держит в руках один из них. Маша видела, что ее исчезновение не сломало его жизнь, и радовалась этому. И все-таки во взгляде, который она на себе ловила, она угадывала обиду, закамуфлированную под доброжелательное равнодушие.
Смысл этой обиды навсегда останется невербализованным между ними, но это и не обязательно.
Подглядывая за тем, как аккуратно А. А. наливает чай, слушая его ненужные объяснения про квартиру, про диссертацию, отвечая на его вопросы (она похвасталась «Гугенотами» – в России про них ничего не слышали пока), Маша вдруг отчетливо – и какое-то холодное чувство выгибает ее позвоночник – понимает: после Машиного исчезновения А. А. должен был признаться себе в том, что тем летом она всего лишь затыкала с его помощью дыру в своем сердце. Этот факт она – и тогда, и сейчас – больше всего хотела бы от него скрыть, потому что на самом деле он никогда не был для нее всего лишь мужчиной, как, например, тот мюнхенский мальчик, который, узнав, что она уезжает, с улыбкой сказал ок, мы же ничего друг другу не обещали. То, что она не любила А. А., правда; но правда и то, что если бы какой-нибудь небесный компьютер разложил перед ней карты с изображениями мужчин, которых она когда-либо встречала, и спросил бы, кого она выбирает любить, Маша не задумываясь ткнула бы в его иконку. При том что она раскрыв рот слушала А. А., когда он говорил, восхищалась его умом и удивительным способом жить так, чтобы любая гнусность оставалась снаружи, – при всем этом она никогда не чувствовала особенного жара в ладонях, когда он брал ее руку, и голова ее не кружилась, когда он целовал ее.
Они до самой ночи пьют чай, потом идут в магазин за вином, курят одну сигарету за другой и пересказывают друг другу слухи о бывших Машиных одноклассниках. А. А. плюет на статью, которую надо бы закончить до завтра, а Маша плюет на гостиницу – неловкость, еще ощущавшаяся в первый момент, уже растворилась в пустой болтовне.
Под утро А. А. расстилает Маше на диване в гостиной, а сам ложится в спальне, и это не формальность – Маша не притворилась бы спящей, если бы он, пожаловавшись на не заснуть никак, пришел бы к ней в свете разгорающегося над Невой солнца, но он – действительно ли хотел спать или не захотел показаться невежливым – не пришел.
Зажмуривая глаза (она давно отвыкла засыпать при свете солнца), поджав колени к груди, Маша еле заметно улыбается: едва ли А. А. помнит, но именно в этот день четвертого мая восемь лет назад, здесь, в этой квартире, она потеряла девственность.
А было это так. Весной как-то само собой установилось, что Маша провожала А. А. из школы. Просто однажды она встретила его у Смоленки – она гуляла после занятий, а он шел пешком на Малый, чтобы сесть там на автобус. Случайно это было только в первый раз – каждый следующий день она специально шла туда, где старая липа корявым стволом нависала над тропинкой, а он, если знал, что занятия у нее еще не закончились, находил какие-нибудь дела, чтобы задержаться в школе. Через неделю, помогая ей перепрыгнуть лужу, он взял ее за руку и потом уже не отпустил. Они шли, держась за руки, вдалеке Маша заметила елку, и почему-то ей пришло в голову, что у этой елки он остановится и поцелует ее. Действительно, чем ближе они подходили к загаданному дереву, тем медленнее становился шаг, но прямо у него, когда уже было понятно, что именно так и произойдет, Маша с А. А. услышали развеселый гомон, и из-за поворота (А. А. нервно выдернул руку) вырулила мальчишеская компания: из всех мальчиков (здрасьте, Лексейлексеич) что-то заметил только Коля, и взгляд его был сразу укоризненный и удивленный.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента