- Торопуло - эпикуреец - думал Локонов.
   И на грех удивителен и страшен был торт Торопуло. Сладостные статуи из серебристого сахара стояли на площадках, а внизу, из бассейна, наполненного зеленоватым ликером, возникала Киприда. И на самой верхней площадке была помещена фигура, изображение Психеи. И вот этот торт присутствовал в мозгу Локонова, когда он возвращался домой в свою отдаленную комнату.
   Но дойдя до дому, он вернулся к Торопуло. Он боялся одиночества в этом освещенном как бы пламенем городе.
   - Вот и прекрасно, что вы успокоились и вернулись, - сказал Торопуло.
   Торопуло решил блеснуть сегодня.
   Пока эпикуреец жарил, удалившись на кухню, неожиданно явился Пуншевич. Сел и стал рассматривать листы рисовой бумаги с бумажками от японских спичечных коробков.
   - Вот и влияние Европы на Азию: голова лошади в подкове - символ счастья несомненно европейский. Вот и Геракл, раздирающий пасть льва - влияние греческой скульптуры. Вот и обезьяна на велосипеде, вот и варяг с бородой и щитом. Вот и бриллиант - все это дореволюционной Европы - беседовал сам с собой Пуншевич.
   Торопуло, вернувшись, стал показывать Локонову конфектные бумажки.
   Обертка от Пермской карамели, - сказал Торопуло.
   - "Карамель столичная" - прочел Локонов, - должно быть, Петербург, подумал он, - но мостов таких как будто нет в Ленинграде.
   Локонов заметил множество маковок церквей.
   - Москва, но и Москва теперь другая.
   - Вот изображение негра, несущего огромный колчан и стрелы на фоне пальм это для островов должно быть. Взгляните, индеец, стреляющий из лука - это должно быть для Южной Америки. А зайчики, и надпись совсем не японская, должно быть для Кореи. Да, да, несомненно, для Кореи, - решил Пуншевич. - Ну вот и для Китая знаменитая китайская императрица на белом коне возвращается в Китай из монгольского плена. А вот и китайский мальчик на сверхчеловеческой лягушке. А вот и чисто японские: старшая сестра учит брата письму, бог богатства, считающий прибыль, бог счастья и богатства и долгой жизни на аисте, ребенок сидит на лотосах и молится - в раю всегда цветут лотосы. Вот и европейский ангел, и обезьяны, поднимающие иероглифы радости. А вот и крылатый ребенок европейский амур - бежит из Японии в Китай, держа в руках зажженную спичку это является как бы символом экспорта, пожалуй, не только символом экспорта, но и японской захватнической политки.
   Пуншевичу жаль было, что сейчас не удастся показать гостю эту коллекцию. Со вздохом он отложил ее в сторону.
   - Полезно, - подумал он, - когда сквозь малое видишь великое.
   В мозгу Пуншевича толпились аисты среди вечно-зеленых деревьев, живущие тысячу лет, обезьяны - пьяницы - мать-обезьяна пьет вино, а дети просят. На быке рогатый, сверхчеловечески сильный ребенок играет на флейте. В звездах, в кругах - иероглифы счастья, радости и долгой жизни. Бородатый бог счастья и долгой жизни в кольце из аистов. Богач, сидя на веранде, любуется лотосами.
   - Да, - сказал он, - полезная, полезная коллекция. Мы должны догнать Европу, также как это некогда сделала Япония.
   - По-прежнему ли народ весел? - спросил Пуншевич. По-прежнему ли разгулен? Раньше праздники имели связь с торгами и ярмарками. Религия и торговля соединяли людей в города, а теперь, что соединяет людей в города - я не знаю, должно быть, выполнение пятилетнего плана. Несомненно, этот план собирает людей в новые корпорации, устанавливает связь между людьми. И если когда-то зерном города являлся царский дворец, Акрополь, то теперь зерном города будет являться завод. Вокруг него будут возникать строения, парки, он будет окружен аллеями, мостами.
   Пуншевич задумался.
   - Праздники народа, поэзия его жизни, имеют тесную связь с его семейным бытом и нравственностью с его прошедшим и настоящим. Попробую собирать праздники новой жизни для общества собирания мелочей, - с отчаянием подумал Локонов, - может быть это даст мне возможность почувствовать прекрасное лицо жизни.
   И затем он вспомнил, как перед праздниками ехал воз с водкой, а за ним бежала толпа: передние держались за подводу, некоторые бежали с портфелями. Вспомнил, как баба хвасталась, что за пять рублей уступила место в очереди за водкой.
   ГЛАВА 11 ГРОЗА
   Клешняк шел.
   Круглая площадь купалась в свете. Напротив Дома Культуры сиял универмаг. Казалось, что он совсем не имеет передней стены, дальше, бледнея, светились окна фабрики-кухни. Клешняк невольно остановился на ступеньках, залюбовавшись этой картиной.
   - Вот здесь, где я стою, - подумал он, - был раньше трактир "Стоп Сигнал", а там, где сейчас Универмаг, стояли деревянные ларьки и возле них сидели торговки с горячей картошкой, а там, - он повернулся к Нарвскому проспекту, там была в деревянном домишке казенка. Как мрачна была тогда Нарвская застава. Свиньи бродили, пьяницы валялись, кулачные бои, в жалких деревянных домиках горели огни, как волчьи глаза.
   Клешняк пошел по улице Стачек в сторону светящейся круглой башни 68 школы. Вокруг него стояли новые дома. Временами в овале арки виднелись еще не снесенные деревянные домишки с деревянными резными заборами.
   Клешняк шел все быстрее.
   Справа, извергая из огромных окон снопы разноцветных огней, высился новый профилакторий, слева стройными шеренгами светились окна бань. На небольшой площади между корпусами Клешняк остановился. Прямо перед ним ярко светилось окно детских яслей, было видно как дородная нянька, высоко подняв дитя, меняла ему пеленки:
   - Здесь я был арестован воровским способом, ночью, - задыхаясь подумал Клешняк.
   Ему ясно представились утонувшие в воде огороды, осенний вечер, дождь, городовые, шашки, маленький домишка, остающийся позади.
   Перед ним стоял новый, еще не оштукатуренный дом, но уже в нем жили. Клешняк вошел в дом.
   - Посмотрим, кто здесь живет.
   Позвонил, перешагнул крошечную прихожую, остановился. Вокруг стола сидели дети. На окне стояли фуксии и фикусы. Человек вышел из-за стола. У человека не было ноги.
   Клешняк касался оригинальных рыжих кустиков под ноздрями, вынимал расческу и, подойдя к зеркалу, поправлял зачесанные назад, довольно еще густые волосы. Затем он смотрел в окно на Неву и вспоминал отсталый Киргизстан с его странными обычаями, своего помощника по учебной части, умевшего ответить на любой вопрос, свою первую жену - учительницу, дочь купца. Затем мысль его устремилась к детству, в Белоруссию.
   Заведующий школой смотрел на свой живот, живот ему не нравился.
   - Оттого, что в детстве я по бедности ел почти одну картошку, оттого он у меня такой, - посочувствовал он себе.
   Трофим Павлович подошел к окну. Давно он не был в Ленинграде. Трофим Павлович причислял себя к армии победителей, ему приятно было, что появились Дома Культуры, что город содержится чисто, что фасады домов свеже окрашены.
   Он заходил во вновь разбитые скверы, садился на скамейку и в уме перечислял свои подвиги.
   - Кормил вшей на фронте - раз, - он загибал палец. - Был партизаном - два, - он загнул второй палец. Болел сыпняком, - он загнул третий палец. Отморозил ноги во время наступления поляков - четыре.
   Страшная картина оживилась. Немцы поймали его и приговорили к расстрелу. В каждого стреляло восемь человек. Уже шесть человек упали, очередь дошла до Клешняка, он не выдержал и побежал. Четыре германца бросились за ним, стреляя.
   Сидя в сквере, он вспоминал, как оккупанты заставляли его закапывать расстрелянных, что у расстрелянных оказывалась спина развороченной - еще бы, восемь пуль в одно место... А затем заставили его вместе с другими партизанами вырыть себе могилу.
   Вечером Клешняк после осмотра города вернулся в свою комнату. Клешняк боялся художественной литературы. Вне зависимости от своего качества, вне зависимости от гения и таланта писателя, она страшно на бывшего партизана действовала. Взяв книгу претендующую на художественность, он не мог от нее оторваться. Он начинал необузданно переживать.
   Возможно - эта чувствительность была следствием его ужасной жизни, австрийского плена, гражданской войны.
   И сейчас он продолжал читать вещь отнюдь не пролетарскую, она ему казалась пролетарской, а потому бесконечно интересно полной смысла и значения.
   Восхищаясь неудобоваримыми эпитетами, дюжинными остротами, выветрившимися сравнениями, Клешняк думал о себе, о своей богатой событиями жизни, о том, что жаль, что он не может описать свою героическую жизнь, передать свой опыт подрастающему поколению. Отсутствие образования часто мучило Клешняка - он кончил только приходскую школу - и заставляло его еще больше ненавидеть старый строй, когда оно было доступно только людям состоятельным. Ему казалось, что если бы его детство и юность прошли при другом строе, то он бы стал совсем другим человеком, тогда - бы...
   Клешняк ожесточенно курил.
   Раздался звонок. Вошел Ловленков, Григорий Тимофеевич.
   Годы гражданской войны, воспоминания о речных флотилиях и жизни, полной опасностей, подогревали их дружбу.
   Конечно, Трофиму Павловичу не нравилось, что его приятель, бывший военный, ныне токарь, не отвык и частенько бывает на парусе, что он не желает сдерживать себя и по-прежнему выражается.
   - Что, братишечка, все еще гриппом страдаешь? - спросил Григорий Тимофеич. - А я думал с тобой повинтить куда-нибудь. Пойдем к двум сестрам, пивка выпьем.
   Но вместо заплеванного помещения Вены и Баварии попали они за город, в местность, наполненную дворцами, парками и санаториями, на гулянье.
   Друзей встретили лозунги и плакаты. И приехавшие сразу же почувствовали себя, как дома. Над аллеями качались голубые и красные полотнища: "Культурно отдыхать", "Колхозное дело непобедимо", ,,3а большевистскую партийность, чистоту марксистско-ленинской теории", "Братский привет пролетариям Германии", "В странах фашизма и капитала сотни миллонов рабочих и крестьян обречены на голод и вымирание".
   С друзьями поздоровался товарищ Книзель, модельщик с седыми волосами, со знаком ГТО.
   - Смотри-ка, - сказал Ловленков, - вот ведь 50 лет, а научился плавать с винтовкой и гранатой, ездить на велосипеде.
   Ловленков и Клешняк шли по аллеям мимо статуй с итальянскими надписами, мимо витиеватых зданий. Парк был радиофицирован. Над головами друзей пели голоса и раздавалась музыка.
   Шли партизаны. Шли ударники с соответствующими значками. Другие шли со значками ГТО, у кого ничего не было, тот шел просто с каким-нибудь юбилейным значком или жетоном, или с цветком в петлице. Приехавшим хотелось приукрасить себя..
   Солнце палило, но еще невозможно было скрыться в тени деревьев.
   Листья были малы и не образовывали сплошных потоков зелени.
   Украшенными казались березы, липы, дубы и клены, а не одетыми.
   Трава, все еще ровная, как бы подстриженная.
   Киоски с прохладительными напитками, пивом, конфектами и бутербродами разбросаны по парку.
   Ресторан был открыт в галерее дворца, танцевальный зал в одном из павильонов. На эстраде перед нежной, созданной для царедворцев и дворян юной Ледой с распущенными волосами, удерживающей за шею лебедя, стремящегося приподнять покрывало - духовой оркестр, расквартированного в местных казармах полка.
   Под деревьями, преимущественно попарно, сидели девушки на чугунных или на деревянных скамейках. Красивая обязательно сидела с некрасивой.
   Вдали с аэропланов на парашютах спускались летчики.
   - Уж таких летчиков, как Пикар, мало найдется, будет вертеться, как спутник какой-нибудь планеты - обратился мужчина лет тридцати восьми к Ловленкову.
   Военомору было приятно, что не стало больше нахальных нэпманов, что вместо них ходят водники, железнодорожники, электрики, текстильщики, строители автомобилей. Но вот мимо прошел инструктор фабрики изящной обуви, украшенный баками. В его одежде не было ничего экстраординарного, но его жена была наряжена странно и непристойно. Если эту зануду поставить на четвереньки и приделать к ее заду хвост, то она стала бы похожа на тигра - приблизительно таков был смысл остроты Ловленкова.
   Здесь прогуливаясь Мировой, Вшивая Горка и Ванька-Шоффер. Здесь был и заведующий кооперативом во всем белом, с апломбом наслаждающийся воздухом.
   Все столики были заняты. Клешняку и Ловленкову пришлось сесть за длинный стол, на только что освободившиеся два места в разных концах стола.
   В галерею все время входили, все новые и новые толпы.
   Официанты, как очумелые, носились. Чтобы подбодрить себя, они наспех пили, отойдя за боковые остекленные двери, пиво и, для чего-то перебросив с одной руки на другую салфетку, снова бежали почти ничего не соображая, к столикам.
   Потемнело. Порыв ветра гнал тучи пыли, надувал юбки гуляющих женщин и придавал скульптурные формы женским фигурам. Деревья зашумели, как бы заговорили. Видно было, как в парке разбегается публика. На стеклах галереи появились отдельные капли. Блеснула молния. Ударил гром. Парк мигом опустел.
   В галерее яблоку негде было упасть.
   - Смотри, дождище-то какой!
   - Дождь нужен.
   - Происходят они из одного класса, а души у них другие.
   - Совести у тебя нет, у тебя совесть, как у нэпмана.
   - Так вот я и говорю, будет этому вредителю гроб с музыкой.
   - Что и говорить, в молодости дни летят, как огурчики.
   - Кто линой, тот и толстой.
   - Мой приятель женился на бабе в шесть пудов. Интересно, как он будет выглядеть!
   - То есть, как выглядеть?
   - Ведь это изюм на куличе.
   - Вот так-то мы боролись с прорывом. Каждый в отдельности скулит: хлеба нет, масла нет, а вместе - удивляешься, сколько героизма.
   Дождь перестал. В галерее стало свободнее, да и время наступило вечернее. Многие из отдыхающих отправились на вокзал, но некоторым жаль было уезжать, и они решили окончить день здесь, уехать в город с последним поездом.
   Опять стемнело и пошел проливной дождь, по-видимому, уж надолго.
   Клешняк сидел, окруженный Сципионами, Антонинами, Пиями, Ломоносовыми, Люциями Верами, Эпиминондами, Фоксами, философами, учеными, императорами. Огромные бронзовые подсвечники украшали галерею. Галерея кончилась мраморной группой. На столиках стояли цветы, в буфете продавали пиво. Там лежали бутерброды с голландским сыром, коржики, пряники, печенье. Рядом с Клешняком сидел немец рабочий. Узнав, что Клешняк заведует школой, он рассказал ему свою жизнь. Его отец переселился в Ригу из Мекленбурга. Арматурщик рассказал Клешняку, что еще в 1904 году он писал стихи на немецком языке, они были в свое время помещены в местном журнале, но что ему очень хотелось писать на русском языке, которого он тогда совсем не знал. Он рассказывал Клешняку, что он не думал, что русский язык так труден, вообще же языки даются ему легко, он знает эстонский, латышский и финский, теперь он знает русский язык, и давно прошло то время, когда он с трудом мог произнести слово достопримечательность. В свое время он со словарем читал Толстого, Пушкина и Белинкина, - Нейбур поймал себя и поправился, - Белинского, известного критика.
   - Я боюсь употреблять характерные выражения, - продолжал он, - я ведь не совсем еще знаю русский язык, а писать страшно хочется. У меня много набросков. Был я на весеннем севе, кстати, добровольным порядком несколько колхозов сколотил. Я никого не принуждал. Был я в одном колхозе. Ему нужны были семена, а денег на покупку неоткуда было взять. Вдруг поднимается старик и говорит: Вокруг нас золото. - Все смеются.
   - Соберем клюкву, - сердится старик, - продадим, купим у государства семена.
   Все отправились, собирали, продали, и семенами колхоз был обеспечен. Материала у меня очень много. Есть у меня еще набросок маевки под Ригой. Думаю написать большую повесть о китайской революции. Есть у меня знакомые. Материалов страшно много, жаль, если пропадут.
   - Конечно, жаль, - сказал Клешняк - как не понять, да и сам я стал бы писать, да нет у меня образования, отсутствие образования меня душит.
   На другом конце стола сапожник, чокаясь пивом со случайным знакомым, утверждал.
   - Волшебно работает ГПУ. Вот в одной местности какие дела были, то скот прирежут, то почту ограбят, то кооперацию разгромят, и следов никаких не оставляют. Бились, бились, вызывал из Ленинграда ГПУ. Приехали. Остановились в гостинице. Смотрят - в ресторане две девушки сидят, шикарно одеты по парижской моде, а откуда быть здесь парижской моде. Подмигнул один своей компании, взял у официанта салфетку и шасть к ним. Стал обслуживать. Слышит - девушки беседуют: славно мы почту обделали. Покушали они, платочками кружевными вытерлись, зонтики на ручки повесили, на ходики золотые взглянули, засмеялись. Пошли. А наши за ними. Видят - направляются барышни к одному домишке, на вид кляузному. Не успели агенты и мигнуть, - барышни точно в овраг провалились. Стоят, удивляются. Искали, искали, спустились - действительно, овраг, а в овраге комната битком набита девчонками и мальчишками, - беспризорники, значит. Одеты все так шикарно. Только долго не пришлось рассматривать, стрельба возникла. А атаманша у них в гостинице жила с фальшивыми родителями, дитя изображала, за ручку ее водили - было ей четырнадцать лет. Ой, сметливая баба! - сапожник отхлебнул пива и совсем склонившись к уху своего собеседника, стал шептать, потом снова отхлебнул и почти закричал: - Истреблять таких гадов нужно!
   - Вы говорите, - врачи-шарлатаны, а вот какой случай, проявил активность демобилизованный пограничник. - Было это лет шесть тому назад. Два дервиша перешли персидскую границу. Вечером раздалось пение этих индусов у чайханы. На ночь они остановились у муллы во дворе мечети. Только утром одного из них находят мертвым. Завернули жители труп в саван, честь честью положили в узкий ящик - этот ящик всех покойников обслуживает. Отнесли на кладбище, вынули из ящика, похоронили. Второй, уже один, снова поет псалмы у чайханы. Падает в беспамятстве. Выбегают из чайханы аксакалы, шепчутся, ждут, что скажет дервиш. Но дервиша отвозят в больницу. В больнице в то время лежало восемь больных мужчин и шесть женщин. Заведывал ею Егоров, а сторожил ворота Пурала, старик, тюрк. Между ног его стояла винтовка. Вот положили труп на операционный стол. В окно видит Егоров, проходит по базару друг его Кохман. Для соблюдения формальностей зовет его присутствовать при вскрытии трупа. Был Кохман врачем пограничной комендатуры. Понятно, как судебного врача позвал Егоров его, ведь индусы перешли границу незаконно. А когда вскрыли Егоров и Кохман труп, увидели они легкие в белых пятнах - побледнели и переглянулись, поняли, что им уже не жить больше.
   Побежал Егоров к Пурале, велел ворота запереть, никого не выпускать и не впускать, потому что в больнице произошла великая кража - пять тысяч рублей денег.
   Вот запер Пурала ворота, стоит с винтовкой, ни фельдшера, ни сестриц с работы не выпускает. Кохман не ушел, хотя у него был револьвер.
   Надо сказать, больница-то стояла на пригорке, на окраине селения и окружена была высокой стеной. Вот с этой-то стены и кричит Егоров проходящим по базару, чтоб позвали уполномоченного ГПУ и председателя Райсовета. Им говорит со стены, что обнаружен случай легочной чумы, чтоб немедленно послали шифрованную телеграмму в Бейбат наркомздраву, а что он сам заперся в больнице, и чтоб ее моментально отделили от селения.
   Первым делом пришел из погранохраны батальон, оцепил больницу. Таким образом изолировал ее совершенно.
   И вечером в чайхане, спокойно покуривая териак, седой гайдар Али, поглаживая бороду, говорил, что, конечно, дервиш - эмиссар английского падишаха, откуда могут быть в больнице такие деньги.
   С утра опять скрипели арбы и пели кочевники, пригнавшие баранту.
   Из центра прибыл эшелон и двойной цепью окружил все селение. В больнице все узнали в чем дело. Первым заболевает доктор Кохман.
   Фельдшер пытается перелезть через стену и спастись. Егоров его настигает и убивает.
   А подошедшие части велят жителям выйти нагишом, ничего не брать с собой, и все дома сожгли из огнеметов, жителей вывели в карантин. Через шесть дней в больнице все умерли, все трупы по приказанию Егорова были вынесены во двор. Так Егоров умер последним. Тогда трупы сожгли из огнеметов, а больницу окурили газом.
   Конечно, такого врача забыть нельзя, вечная ему наша благодарность. Конечно, после смерти, Егоров был награжден орденом Красного Знамени, семья получила единовременно десять тысяч рублей и пожизненно оклад жалованья.
   - А я там потерял невесту, - неожиданно закончил пограничник.
   За этим же длинным столом говорил царский солдат комсомольцу:
   - На охоту мы иногда ходили, белок, ворон стреляли, а чтоб неприятеля никогда. Как придешь с разведки, идешь на охоту белок, ворон стрелять. Был у нас подпрапорщик, имел все четыре степени креста и все четыре степени медалей. Вот были мы в разведке. Как малейший шорох - все валились. Слышим кричит он. Слева, немец! Все мы и убежали и подпраподщик вместе с нами. Остался один прапорщик.
   Вернулся он из разведки.
   - Как вы смели начальника бросить?
   Стал бить по морде.
   Он вообще бил по морде.
   В разведку пошли и прапорщика шлепнули. За ноги взяли и тащили. Голова по камням - так-так-так. С берега Двины сбросили. Храбрый был, гадина. Всем велит прятаться, а сам не прячется. А за то убили, что бил по морде. Там убить было простая музыка. Во время наступления ни черта не увидишь. Отправили этого офицера в Черниговскую губернию на родину, поповский сынок. А знаешь, какое наказание на фронте было? Если солдат провинится, то ставит его под ружье на окопе открыто, стреляй, немец! А немец знал, никогда не стрелял.
   За этим же столом сидел Локонов. Перед ним лежала раскрытая книга.
   - Что вы читаете, - спросила незнакомка.
   - Сказки Щедрина.
   - Как вам не стыдно, взрослому человеку сказки читать, - возмутилась девушка.
   Локонов посмотрел на нее и на ее значок ГТО.
   - Это политические сказки, - ответил он.
   - Тогда другое дело, - сказала девушка. - Я из пятидесяти сорок пять попадаю в мишень, - продолжала она, хотела бы я спуститься на парашюте. Вы никогда не спускались? - спросила она.
   - Не спускался, - вместо Локонова ответил задумавшийся Клешняк. - В то время у нас парашютов не было. Это теперь аэропланы все, прежде, в партизанской войне, конь все. И победу принесет, и от плена избавит. Сами голодали, а своих коней кормили.
   - Конь и в будущей войне будет нужен, - сказала девушка. Я это знаю, я на коне умею ездить, обучалась.
   - Э, черт возьми, - сказал Листяк, оглядывая удовлетворенно длинный стол. - Вот тут проходил я мимо санатории, дюже хорошо быть доктором. Он над своим обидчиком, что ведьмак может подшутить, он не станет палить из револьвера, панику делать. Всего лучше быть хирургом, так мыслю. Жил в Таганроге хирург, Листяк подмигнул всем собравшимся. - Заметил, что жинка ему изменяет, уехал будто дня на три, а сам тайком вернулся. Входит тихонько в спальню, видит, жена с любовником обнявшись спит. Дал он им еще снотворного, вынул инструмент из желтенького чемодана, злодея своего выхолостил, зашил шелковой ниточкой все как полагается, и ушел, как будто его и не было. Мыслю так. Солнышко светит. Просыпается парень, глаза протирает, чувствует резь. Взглянул, что за неприятность, и обмер понять никак не может.
   - Не с тобой ли это произошло? - толкнул парень Листяка. Глуховатый помощник машиниста, бывший клепальщик, работающий на 5-м ГЭСе, стараясь, чтоб слышали все, рассказывал своей жене. - Вот мы во дворце теперь, а прежде? Ты не знаешь, молода. Фабричные при Александре III-м, что черти жили, а вот такие девчоночки, как ты, еще плоше жили. Возьмут пару селедок - в кипяток. Сварят этот кипяточек, похлебают - вот и обед весь.
   Раньше ручная работа была, раньше все пердячим краном поднимали. Чернорабочий получал, поднять и бросить, шесть гривен в день. Вот и живи! - он обвел глазами окружающих. Попотчуешь старшого и не раз, последнюю шкуру сдирает с человека. Потом он и взял меня к себе - сорок пять рублей.
   Опьяневший помощник машиниста, сидя прямо, как бронзовый истукан, смотрел на сновавших, очумевших официантов, затем снова раскрыл свой огромный рот и громко продолжал свой рассказ.
   - Потом на сборку паровоза, опять попотчивал, да двадцать пять рублей сунул сухеньким! Говорит он мне:
   - Всю партию угости, двадцать пять человек. Ты не скупись, а то и вон выгоним, ничему не научим!
   - Ты слушай меня, - обратился он к своей молодой жене, - пришло время воскресенье. Пол-ведра водки, пиво, колбасы, ветчины, рыба - пятьдесят рублей пришлось истратить. Стал получать я уже трешку. Годков через пять стал я уже получать сто сорок в месяц. Я и одежонку справил, бабенку из деревни взял и за двести пятьдесят рублей шубу купил.
   В партию в девятнадцатом году вступил, - обратился он к Ловленкову. - Вот когда я вступил. Послали меня сначала на реализацию урожая в Самару, а потом на продразверстку в Лугу. Хорошо было. Ешь яичницу хоть из десяти яиц, а теперь заработаешь на заводе гроб один, не то, что шубу хорьковую. Брата-то у меня раскулачили! - оживился он, - Накрал, подлец много, серая деревенщина, разжился, меня не признавал. Изба с сенями, с погребом, рига с гумном после смерти отца мне досталась, а я ему за семь пудов ржи уступил, вот как драл! Пользовался тем, что у нас в Питере голод был. Деревня обнаглела! Перчатки во какие, в избах занавеси тяжелые, шерстяные, а зеркала не входят - прорубают пол, яму выроют. Кровати никелевые. И вот курицы сидят и гадят на кровати. Сани плетеные, сбруя, шапка каракулевая, вот каков мой братец: вот какие они сладкие деревенские кулачки! Гармони у них немецкие, в каждой деревне десяток велосипедов, в избе у братца две швейные машины были, по праздниками носил часы золотые, по будням серебряные. Нынешним годом все отобрали: могу только приветствовать. Дочка у меня геолог, - обратился он к Клешняку, - Нынче на практике, на Урале. А я и в гражданской войне участвовал на защите Ленинграда, тогда Петрограда, взяли одиннадцать танок, сняли попа с колокольни. С колокольни стрелял из пулемета.