Гордый, как бес, он вернулся на набережную. Пошел к Летнему саду.
   "Я одарен познаниями, - снова думал он. - Я связан с Римом. Я знаю будущее. Меня часто вообще нет, часто я сливаюсь со всей природой, а затем выступаю в качестве человека".
   Гордо, и даже слегка нахально, он прошелся по главной аллее Летнего сада. Статуи смотрели на него со всех сторон. Они казались ему розовыми с зелеными глазами, слегка окрашенными волосами.
   Цветы на склонах пруда, гранитные вазы, Инженерный замок на мгновение привлекли его внимание, но он повернул обратно и на скамейке заметил философа, сидящего с полукитайским ребенком. На девочке было светленькое, полукоротенькое пальто и соломенная шляпка. На ногах носочки с цветной каемочкой. На философе было недорогое пальто и недорогая фетровая шляпа. Девочка сосала шоколадку. Философ читал какую-то книгу.
   Агафонов медленно прошел мимо. Он боялся, чтобы кто-нибудь не помешал ему, чтобы что-либо не прервало его состояния.
   Там, где были некогда сады и бульвары, он чувствовал их и сейчас. Весь день проходил он.
   Наступившая белая ночь, дрожащая, похожая на испарение эфира, все более опьяняла его. Фигуры, достаточно отчетливые, шли по панели. Изредка проносились автомобили с нарядными существами. Затем все смолкло. В окнах некоторых ювелирных магазинов часы показывали точное время. О том, что это точное время, гласили горделивые надписи. Он вошел в гостиницу.
   Глава XXXII ТРОИЦЫН
   Шел Троицын, прослезился. Он очень любил Петербург. Для него некогда город был Сирином Райской Птицей, звал его город своими огнями.
   Раньше Троицын чувствовал Петербург сказочным городом, русским городом. Чем же Успенский собор в Москве не русский, хотя строил его иностранец? Или св. Софии в Киеве? В Петербурге русские Манон Леско, Дамы с камелиями выходили любоваться на Неву, на плывущие жемчуга.
   Здесь сказки Перро и богемная жизнь с гитарами и балалайками. Здесь были маскарады с огнями, подобными яхонтам. Пусть теперь Троицын танцует на балах, пусть он читает на рассвете старые стихи свои подстриженным девушкам и дамам, пусть, подходя к зеркалу и гарцуя, он самодовольно улыбается, но, незаметно для всех, в нем умерла Сирин Птица.
   Хотя барышня смеялась на балу над Троицыным, она на улице все же согласилась и пошла с ним. Не потому, что он поэт, и не потому, что ее бросил кто-либо, а потому, что - почему же не пойти.
   У ней были как пакля волосы, вишневые губки и голубенькие глазки. На ее тощей фигурке болталось коротенькое платье с парчовой грудкой, а на мизинце бутылочным стеклом пустел хризолит.
   Троицын не угощал барышень вином, он их не опаивал. Приведет в свою комнату, достанет шкатулку и начнет показывать всякие поэтические предметы. Так было и на этот раз, но все же в комнате было уютно. Во дворе белая ночь, тихая, тихая. По стенам снимки с Кремля, и Манон Леско, и гравюра блудного сына. А на постели сидя целует Троицын барышню, и сапоги его стоят у стула, рядом с туфельками барышни.
   И заря осветит их головы рядом на подушке с открытыми ртами, тихо похрапывающих в разные стороны и держащих друг друга за руки. И может быть, во сне она увидит свою семейную жизнь, а он - поля, небольшую речку и себя гимназистом.
   В эту ночь смотрел Агафонов из окна гостиницы на просторный проспект, на белую петербургскую ночь. Сел за столик, выпил пивца, положил листок и стал читать свои последние стихи вслух. А когда прочел, то ясно увидел, что стихи плохи, что юношеский расцвет его кончился, что с падением его мечты кончилась его жизнь. Он пососал, неизвестно для чего, дуло револьвера, отошел в уголок комнаты и выстрелил в висок.
   Троицын спал в постели с барышней, когда Миша Котиков, бросив все дела, прибежал стучаться. Троицын в наскоро натянутых брючках вышел в прихожую.
   - Ах, какое потрясающее происшествие! Сегодня ночью в гостинице Бристоль застрелился последний лирик. И вдруг заплакал Троицын. - Всех нас ждет такая же участь. Я ведь тоже последний лирик.
   Забыв о барышне, он отправился вместе с Мишей Котиковым в гостиницу.
   Поцеловали они покойника в лоб и заплакали, и, сморкаясь, незаметно стянул Троицын галстук и положил в карман, а Миша Котиков вынул из манжет голубенькие эмалированные запонки покойного и спрятал их в портсигар, и, спрятав, они переглянулись и почувствовали себя несколько удовлетворенными и успокоенными.
   И тогда Троицын вспомнил о своей барышне и побежал домой и стал извиняться.
   - Какое же это уважение, - сердилась барышня, - оставлять женщину одну?
   Но когда узнала и увидела Троицына плачущим и рассматривающим галстук, то тоже заплакала.
   Воскресный день. Утро.
   - У меня экзотическая профессия, - говорит Миша Котиков, идя рядом с Екатериной Ивановной по шумящему парку. - Все время приходится возиться с золотом и серебром и даже с жидким серебром. Стоишь и видишь внизу перстень на пальце - изумруд какой-нибудь - и видишь какую-нибудь страну, где ,все увешано изумрудами, - танец живота возникает. Или придет молодой человек с бирюзой на мизинце, подбираешь ему по цвету зубы, а сам думаешь о Персии, о знойных движениях. Я моей мечтой создаю здесь Африку. Не правда ли, я сильный человек, Екатерина Ивановна?
   - Только зачем же вы избрали эту профессию?
   - Не я ее избрал, она меня выбрала, - покачал головой Миша Котиков. - Думал я сначала, что это все так, пустяки, временный заработок, вечерние курсы, а потом зубным врачом оказался.
   - Мой брат вот сапожник, а какой он сапожник, когда он кавалергард.
   И тихо, тихо по парку идут Миша Котиков и Екатерина Ивановна.
   Дорожки Павловского парка тихи и безлюдны. Здесь Миша Котиков когда-то ездил на трехколесном высоком велосипеде.
   - Мы, конечно, были угнетатели, - говорит он и чувствует, что распропагандирован.
   И тихо, тихо идут они. Полдень.
   В оживившемся центре города вздыхает Троицын о великой любви Дон-Жуана, смотря на прибывшую весну во двор. Прыгают дети, обрадованные весной.
   Он видит, как открываются форточки и высовываются сырые детские головы со слабыми волосиками, а затем скрываются. Ручки дверей шевелятся, появляются на нетвердых ногах дети.
   День.
   Над каналом, против Домпросвета ходит Костя Ротиков по аукционному залу и читает сонник. Две-три фигуры неторопливо прохаживаются и осматривают выставленные вещи.
   Листья шумят за стеклом. Белесое небо постепенно темнеет.
   Костя Ротиков взглянул на часы - пора закрывать.
   Запоздавшие спускаются по лестнице. Он сходит вниз. Что-то говорит привратнице. Он едет в трамвае и думает о том, что жизнь прекрасна, что, в общем, его работа не тяжела, что, в общем, даже интересно покупать дешево фарфор и картины, а затем выставлять их в аукционном зале, что случайно им купленная и перепроданная чашечка дает возможность жить.
   Он входит в дом и осматривает вещи. Хозяйка, некогда присвоившая фарфор исчезнувших господ, выходит замуж, уезжает, все продает.
   "Ну с этой стесняться нечего", - думает Костя Ротиков и покупает несколько безделушек за бесценок.
   Ему хочется рассмотреть свою покупку, нюх у него тонкий, он знает, что купил уважаемые всеми вещи. Кладбище недалеко, он расставляет там чашечки и фигурки на скамейке, садится на корточки. "Дорогой сакс", - бормочет он.
   Птицы заливаются на деревьях. Он упаковывает. Принимается читать сонник.
   Чудно опускает он книжечку на колени и поднимает глаза к птицам, тепло мещаночки поют.
   Затем он начинает гулять и рассматривать надгробные памятники и читает эпитафии. Перед одной он начинает прыгать и ржать. Твоя любовь была ко мне безмерна, Я ею наслаждался как супруг.
   Вынимает книжечку и записывает.
   Вечер.
   Ковалев идет с молодой женой в оперетку. Вчера он встретил Наташу. Наташа уезжала за границу на два месяца.
   "Да, - подумал, - она устроилась".
   По вечерам Миша Котиков рисовал - ведь рисовал в свое время Александр Петрович. Старался Миша Котиков брать те же краски, писать теми же тонами, по возможности теми же кистями. Они нашлись в комоде Екатерины Ивановны. Кроме того, он добывал заграничные краски у бывших любителей, детей богатых семейств, и по вечерам он сидел с кистью в руке перед мольбертом, а когда уставал рисовать, читал книжки, которые любил читать Заэвфратский. Вся жизнь для него была в образе Заэвфратского.
   Чудный вечер.
   Солнце садится.
   Марья Петровна в избушке на примусе кипятит молоко.
   Стрекочут кузнечики. Переливается озеро.
   - Нет, хорошо в деревне летом. Тептелкин с открытым воротом, широкогрудый, сидит в туфлях перед избушкой и чертит палочкой с рукояткой, украшенной обезьянами, на песке какие-то фигуры.
   Глава XXXIII МЕЖДУСЛОВИЕ УСТАНОВИВШЕГОСЯ АВТОРА^
   Я дописал свой роман, поднял остроконечную голову с глазами, полузакрытыми желтыми перепонками, посмотрел на свои уродливые от рождения руки: на правой руке три пальца, на левой - четыре.
   Затем взял роман и поехал в Петергоф перечитывать его, размышлять, блуждать, чувствовать себя в обществе моих героев.
   От вокзала старого Петергофа я прошел к башне, присмотренной мной и описанной. Башни уже не было.
   Во мне, под влиянием неблеклых цветов и травы, снова проснулась огромная птица, которую сознательно или бессознательно чувствовали мои герои. Я вижу своих героев стоящими вокруг меня в воздухе, я иду в сопровождении толпы в Новый Петергоф, сажусь у моря, и, в то время как мои герои стоят над морем в воздухе, пронизанные солнцем, я начинаю перелистывать рукопись и беседовать с ними.
   Возвратившись в город, я хочу распасться, исчезнуть, и, остановившись у печки, я начинаю бросать в нее листы рукописи и поджигать их.
   Жара.
   Я медленно раздеваюсь, голый подхожу к столу, раскрываю окно, рассматриваю прохожих и город и начинаю писать. Я пишу и наблюдаю походку управдома, и как идет нэпманша, и как торопится вузовка. Забавляет меня то, что я сижу голый перед окном, и то, что на столе у меня стоит лавр с мизинец и кустик мирта. А между ними чернильница с пупырышками и книги, всякие завоевания Мексики и Перу, всякие грамматики.
   "Я добр, - размышляю я, - я по-тептелкински прекраснодушен. Я обладаю тончайшим вкусом Кости Ротикова, концепцией неизвестного поэта, простоватостью Троицына". Я сделан из теста моих героев, и я тут же на столе принимаюсь варить шоколад на примусе - я сладкоежка.
   В своей квартире из двух комнат я хожу весь день голый (аттические воспоминания) или в одной рубашке, туфли ношу монастырские, бархатные, тканные золотом.
   Кончив варить и напившись, я перетираю книги и, перетирая, между прочим, читаю их, сегодня одну, завтра - другую. Сейчас десять строчек из одной, через несколько минут - несколько строчек из другой. Сейчас из политики по-французски, затем какое-нибудь стихотворение по-итальянски, потом отрывок из какого-нибудь путешествия по-испански, наконец какое-нибудь изречение или фрагмент по-латыни, - это я называю перебежкой из одной культуры в другую.
   Я полагаю, что по всей Европе немало найдется таких чудаков. В общем, я доволен новой жизнью, я живу в героической стране, в героическое время, я с любопытством слежу за событиями в Китае.
   Если Китай соединится с Индией и СССР, несдобровать старому миру, несдобровать.
   Иногда я смотрю на свои уродливые пальцы и удовлетворенно смеюсь:
   - Ведь вот, какая я уродина!
   Руки мои всегда влажны, изо рта пахнет малиной. Ношу я толстовку, длинные немодные брюки, на пальце кольцо с бирюзой, люблю я это кольцо как безвкусицу. Иногда я ношу модный костюм, желтые ботинки и часы с браслеткой.
   Я люблю также пряники с сахарными, в коротеньких юбочках фигурами, реминисценции классического балета, у меня на письменном столе всегда лежит такой пряник с балериной рядом с чернильницей в пупырышках и какой-то голой женщиной, изображающей Венеру, у подножия ее стоит тарелочка с остатками танагрских статуэток. Тут же дремлет бутылка коньяку и наклоненный сверток с цветными мятными пряниками в виде рыбок, барашков, колец, коньков, которыми я заедаю коньяк.
   Моя голая фигура, сидящая на стуле перед столом, пьющая коньяк и заедающая мятными пряниками, уморительна. В жизни я оптимистически настроен. Я полагаю, что писание - нечто вроде физиологического процесса, своеобразного очищения организма. Я не люблю того, что я пишу, потому что ясно вижу, что пишу с претензией, с метафорой, с поэтическим кокетством, чего бы не позволил себе настоящий писатель.
   То, что моих произведений почти не печатают, меня нисколько не смущает. В прежние времена меня тоже бы не печатали.
   Ведь вот возьмем Англию, - углубляюсь я в вопрос, - там настоящих писателей тоже не печатают, разве два-три друга издадут изящную книжечку в 200 экземпляров со всякими намеками на неизвестные тексты, да ее тоже никто не читает. Все заняты фокстротами и чтением эфемерных романов.
   Я мог бы жить неплохо на средства, получаемые от разных профессий, если б не мое любопытство. Люблю я походить, посетить театры и зрелища, клубы, послушать музыку на концертах, поездить по окрестностям, профокстротировать, усадить девушку на диван, почитать ей свои отрывки, не потому, что считаю, что мои отрывки прекрасны, а потому, что считаю, что лучших произведений в городе не существует, и потому что мне кажется, что девушка в них ничего не поймет, потому что мне приятно быть непонятым, а затем отправиться с ней куда-нибудь, присоединиться вместе с ней к другой девушке, почитать им вместе мои отрывки.
   На сон грядущий, каждый вечер, когда я бываю дома, я читаю или перечитываю какой-либо пасторальный роман в древнем французском переводе, ибо мне иногда кажется, особенно по вечерам, что я мыслю не по-русски, а по-французски, хотя ни на одном языке, кроме русского, я не говорю, иногда я загибаю такую душевную изящность, такую развиваю тонкую философскую мысль, что сам себе удивляюсь.
   Я это написал или не я? И вдруг подношу свою руку к губам и целую. Драгоценная у меня рука. Сам себя хвалю я. В кого я уродился, никто в моей семье талантлив не был.
   Глава XXXIV ПОРТФЕЛЬ
   Еще зимой в определенный день, в определенный час состоялось собрание членов Жакта на квартире у железнодорожного служащего; в определенный час явился районный инструктор.
   Тептелкин предчувствовал несчастье и не хотел идти. Но его так долго уговаривали интеллигентные жильцы дома, что он решил пожертвовать собой, пойти и на все согласиться.
   Уже задолго до дня собрания население дома шушукалось по квартирам и под воротами. Тептелкина надо выбрать председателем, он культурный человек, он не вор.
   До глубокой ночи затянулось собрание. Долго Тептелкин отказывался, охваченный тоской. Наконец портфели были распределены. Портфель председателя был вручен Тептелкину, затем перешли к пожеланиям. Все пожелали, чтоб при доме был устроен красный уголок, и стали спорить о квартире, где он должен быть устроен. Выделить ли комнату рядом с дворницкой или устроить в одной из коммунальных квартир. Не могли доспориться и занесли в протокол как пожелание. Все время районный инструктор, бывший военмор, разъяснял, пояснял и был доволен. Он был доволен, что его слушают и ему доверяют, и жильцы дома были довольны, что их слушают и им доверяют. Ушел инструктор в самом лучшем настроении, и жильцы расходились в самом лучшем настроении. Они спускались по лестнице. Впереди шел официант, новый секретарь правления; за ним члены новой ревизионной комиссии - швейцар при одной иностранной фирме, счетовод и доктор. Позади них шел народ, позади народа Марья Петровна и поправляющий пенсне Тептелкин. Во дворе все стали прощаться друг с другом: некоторые целовали ручки дамам, другие пожимали, третьи спешили, приподняв шляпу. Вокруг кричали кошки, а сверху небольшая луна освещала широкий двор.
   Еще в последних числах июня, сидя в садике, устроенном им вместе с Марьей Петровной, Тептелкин чувствовал, что вся всемирная история не что иное, как его история. Садик был прекрасен. Он занимал небольшое пространство во дворе у красной кирпичной стены и был создан руками супругов. В прошлом году весной подрезали деревья недалеко от зоологического сада, и, увидев это, Марья Петровна вспомнила, что если ветви, только что срезанные, посадить, то они пустят корни.
   Вместе с Тептелкиным она взяла две большие ветви, Тептелкин был уже председателем домового управления. Ветви принялись. Супруги соорудили небольшой забор из деревянных перекладин, сами его покрасили масляной краской в зеленый цвет, утоптали малюсенькие дорожки, разрыхлили землю и обложили ее дерном. Для этого они специально ездили за город. Поставили столик и скамейку, посадили незабудки, анютины глазки, устроили даже миниатюрный газон. Один ключ от садика находился у Тептелкина, другой у управдома или дворника, чтобы жильцы, когда пожелают, могли посидеть в садике. Но тихие жильцы того дома, уважая чужой труд или, может быть, презирая такой малюсенький садик, более похожий на террариум, никогда не входили в него.
   Марья Петровна с лейкой каждое утро спускалась и поливала цветы, Тептелкин вечерком сидел в нем без шляпы, иногда они даже обедали в нем. Тогда Тептелкин сидел за столиком, накрытым белой скатертью, а Марья Петровна спешила сверху по лестнице с дымящейся миской, и играющие во дворе дети с любопытством смотрели. Теперь Тептелкин уже совсем умиротворился и прогуливался по садику, если можно так выразиться, - собственно, он мог в нем еле-еле повернуться.
   Так наступила самая страшная ночь для Тептелкина, когда он чувствовал, что культура, которую он защищал, была не его, что он не принадлежал к этой культуре, что он не принадлежал к миру светлых духов, к которым он причислял себя до сих пор, что ничего ему не дано сделать в мире, что пройдет он как тень и не оставит по себе никакой памяти или оставит самую дурную. Что все конторщики так же чувствуют мир, лишь различно варьируя, что нет бездны меж ним и бухгалтером, что все они, в общем, говорят о культуре, к которой они не принадлежат. И на каком-нибудь концерте заезжего дирижера нечто мутное струилось по щекам Тептелкина, но не от музыки он плакал. Хотел бы он навсегда остаться юношей и смотреть на мир в удивленья. И когда казалось ему, что нет разницы между ним и скулящим обывателем, тогда он делался сам себе противен и тогда тошнило его, и он беспричинно злился на Марью Петровну и даже иногда бил тарелки.
   Марья Петровна страшно заботилась о Тептелкине. Она следила, чтобы он вел только нужные знакомства.
   - Мы ведем только нужные знакомства, - иногда говорила она. - Ведь ненужные не нужны. Не правда ли?
   И Тептелкин, помолчав, отвечал обычно, шевельнув губами:
   - Да, ненужное - не нужно, конечно.
   И хотя почти не верил в загробное существование, сон Сципиона был для него пленителен; музыка пела и рвалась и падала каскадами, и хотя он чувствовал, что его любовь к Возрождению смешна и необоснованна, он никак не мог расстаться, порвать с широтой горизонта.
   Спешит лысый в книжный магазин, как за водой живой.
   - Не правда ли, Марья Петровна, мы не можем жить без Цицерона, - говорит он и греет ноги у кафельной печки. А огонь трещит, трещит.
   Когда уходила в гости Марья Петровна, Тептелкин страшно волновался: а вдруг она под трамвай попадет. А вдруг она почему-либо раньше из гостей уйдет и на нее нападут грабители. Ведь у нее сердце слабое, очень слабое.
   Не только по вечерам, но и днем волновался Тептелкин. Стоит у окна, стоит и ждет. Иногда даже доставал старенький бинокль из высокого черного комода и смотрел из окна вниз на улицу, даже толпу глазами прощупывал, не идет ли за толпой Марья Петровна. Все беспокоится. Видит, Марья Петровна торопится, а у ней какой-нибудь сверток под мышкой.
   И вот на лестнице уже слышны шаги, топ, топ, и газета в руках, плохая, конечно, газета, с ругательствами, да и везде вообще теперь на свете плохие газеты. И начнет Тептелкин газету читать, и взгрустнется ему, что в Мексике, когда генерала вешали, военный оркестр играл, а другие генералы и народ мороженое кушали. И не потому только, что генерала вешали, а потому что вешанье сопровождалось музыкой, гуляньем народным и едой мороженого. Или еще прочтет, что Авиахим организует мушиную кампанию, и поразится бедности человеческих дел. Или что завтра открывается трехдневная выставка и конкурс пения кенарей или что в какой-то провинциальный кооператив привезли вуаль к зимнему сезону вместо мануфактуры. Забудет Тептелкин, что вся жизнь его сплошная неурядица, беспокойство и метанье, погрузится в вечный вопрос о соотношении великого и малого, но уже готов обед, скромный обед, и уже в кастрюле суп подается, и уже Марья Петровна хлопочет, и суповую ложку опускает, и тарелки перетирает. Садится и спрашивает: "Вкусно?" - и дует на ложку и улыбается.
   - Корешки-то я поджарила, - говорит она: - смотри, какой цвет у бульона!
   Но сегодня обед был великолепен. На второе была уточка с брусничным вареньем, а на третье - печеные яблоки. А после обеда встала Марья Петровна и говорит:
   - Что я для тебя достала! Иду по рынку и вижу - книжечка "Поль и Виргиния" с гравюрами.
   И садятся они рядом, пьют чай и рассматривают гравюры.
   Первое детство. Сидят две матери с грудными младенцами, между двух хижин. Верная собака лежит у колыбели, а вдали пальмы и горы.
   Второе детство. Маленькие дети идут под дождем, накрывшись юбкой, а к ним спешит молодой человек, босой, элегантный, в широкополой шляпе.
   Вот плантатор бьет раба палками, а Поль и Виргиния умоляют не бить.
   И вспоминает Тептелкин статью добряка Маколея о неграх, еще в детстве прочитанную. И чувствует он, что в прошлом у него были высокие порывы, и возвышенное празднество духа, и стремление к чему-то донельзя прекрасному: и опять идут картинки.
   Тептелкин сидел в своем кабинете-садике. Небо ли слишком ясное, или Марья Петровна, выпустившая из дровяного сарая коз погулять во двор, или иное какое-либо явление, или какой-либо разговор, бывший у него с Марьей Петровной, до ее появления во дворе, но только Тептелкин сидел в своем кабинете-садике, опустив книгу, и не мог сосредоточиться. Трудно сказать, думал ли в этот момент Тептелкин. Если б его в этот момент спросили, то он не сразу бы ответил, а подумал бы, о чем собственно он думает, и с горечью должен был бы констатировать, что ни о чем он не думает. Ассоциации сменялись ассоциациями, то солнце ему напоминало арбуз, то цветы на кофточке Марьи Петровны напоминали ему пароход, то козел, бодавший кирпичную стену, вызывал в нем неотчетливое представление о другом козле. И Тептелкин время от времени вставал со скамеечки, опирался на забор, поводил носом и шевелил губами:
   - Я нечто предчувствую.
   И с сознанием собственного достоинства, многозначительно смотрел на проходивших мимо садика. И Марья Петровна, обняв козла, бежала с козлом по двору к садику, и Тептелкин, несколько отойдя от своих возвышенных переживаний и от растворения в природе, от поглощения космосом, выходил из садика и, перекинувшись двумя-тремя словами с Марьей Петровной, выходил за ворота на улицу.
   Выйдя из подобного состояния, ощущал Тептелкин сладчайшую прелесть мира. Ему казалось, что и солнце светит ярче, да и все в мире более ярко, да и он сам человек возвышенный, достойный во всех отношениях. И тогда сострадание к живым существам охватывало его, и он прощал недостатки всем другим, и безграничная любовь его к Марье Петровне пылала, и он говорил: "Марья Петровна, не пойти ли нам поискать игрушек!" И тогда важно он шел по улице с Марьей Петровной, подходили они к витринам игрушечных магазинов, и, остановившись, Марья Петровна прикладывала носик к стеклу, и входили они в магазин.
   - Вам для какого возраста? - спрашивал приказчик.
   - Нам нужны художественные игрушки, - отвечал Тептелкин.
   И склонившись над прилавком, Марья Петровна и Тептелкин начинали выбирать игрушки.
   - А нет ли деревянной птички? - спрашивала Марья Петровна. - Или деревянного льва с условной гривой?
   - А что ж я не вижу у вас матрешек? - перебивал Тептелкин.
   И принеся игрушки домой, супруги сообща любовались ими.
   Но иногда Тептелкин, сидя в садике, замечал, что Марья Петровна стареет, что у нее уже не такой чистый цвет лица, что ей совсем не хочется гулять. Что она говорит: "Ты уж один пройдись, подыши чистым воздухом, а я тем временем обед для тебя приготовлю. Хочешь, раковый суп я для тебя приготовлю?"
   И тогда Тептелкин привлекал к себе Марью Петровну и, приложив нос к носу, смотрел в ее глаза, и Марья Петровна, молоденькая, совсем молоденькая, шла по парку, как Диана, совсем как Диана.
   Глава XXXV СМЕРТЬ МАРЬИ ПЕТРОВНЫ
   Марья Петровна вышла из дверей огромного, изнутри освещенного люстрами, лампадами и свечами здания, похожего не то на перечницу, не то на письменный прибор, расстегнула жакетку и вынула сплющенный китайский фонарик, расправила его, встала между колонн и, защищая огонь от ветра, вставила свечку в фонарик.
   Часть толпы направилась к проспекту 25-го Октября, часть пошла по проспекту Майорова. Некоторые, в том числе Марья Петровна и Тептелкин, направились по Галерной к мосту лейтенанта Шмидта. Высохшие от морозца улицы отражали звездное небо, с крышки чернильницы доносился колокольный звон, дрожащие огни свечечек освещали лица, руки, улицы, улички и переулки, и Марье Петровне, утратившей религиозное чувство, казалось, что она участвует в карнавальном шествии. Не будучи уже христианкой, она любила церковь за обряды, как архаический театр и условное представление. По тем же соображениям она предпочитала церковь Тихона живой церкви. Она считала, что возвышенное представление требует особого языка и некоторой непонятности, в то время как живая церковь, не поняв этого, стремилась к опрощенству, тем самым уничтожая психическую рамку, низводила высокое действие на степень быта. В искусстве должен быть момент иррационального. Так думала Марья Петровна, идя со своим мужем по мосту лейтенанта Шмидта и держа фонарик, как участница возвышенного театрального действа.