Горький в 1913 г. возвратился в Россию поздоровевший, полный энергии и разных больших планов. К тому времени у него началась связь с Сытиным, главным пайщиком, в сущности хозяином самого большого книгоиздательского дела в России и самой распространенной в ней газеты "Русское слово". Ее тираж рос с каждым годом и к 1917 г. перевалил за 1 000 000 экземпляров, цифра по тому времени экстраординарная. Но Сытин, будучи русским американцем, не довольствовался достигнутыми успехами. Ему хотелось дело свое еще более расширить. В 1914 г. он начал переговоры о покупке давно существующего многотиражного, очень популярного в России иллюстрированного журнала "Нива", в приложении к которому, что крайне увеличивало число его читателей, давались полные собрания сочинений выдающихся русских и иностранных писателей. В 1915 г. это издание товарищества Маркса со всем его имуществом и правами было, при посредстве Русско-Азиатского банка, приобретено Сытиным за три миллиона рублей золотом. Сытин в то же время задался целью обзавестись собственными бумажными фабриками, снабжаться бумагой отечественной фабрикации, а не выписывать ее из Норвегии и Финляндии. В перспективе вырисовывался концерн: собственные леса для добычи древесины, бумажные фабрики, издательство учебников, книг, иллюстрированных журналов, газета, оптовая и розничная книжная сеть. Когда Сытину говорили, что это "концерн", он отвечал: "я и слова этого не знаю, но думаю, что концерны хотят наживаться, я же хочу, чтобы народ просвещался". Горький о замыслах Сытина был осведомлен. Он относился к ним с большой похвалой. Размах Сытина его увлекал. Он видел, что при соответствующем влиянии дело Сытина, финансово-солидное, с огромным, технически налаженным аппаратом, может быть прочной базой для широчайшей культурной и просветительной работы, а о ней, как о том будет сказано ниже, он и мечтал. И так как Сытин за ним ухаживал, и в частности за огромную сумму покупал собрание его сочинений, чтобы дать приложением к "Ниве" за 1917 год, Горький решил, что хорошо было бы использовать свое влияние на Сытина и стать, скажем, вдохновителем, высшим советником гигантского сытинского дела. "У Сытина, -- говорил Горький, -- плохие советники. Он тратит массу
   средств на издание хлама, а между тем на эти деньги можно было бы напечатать превосходные и крайне полезные вещи". И Горький тут же давал длинный перечень действительно интересных изданий. У него существовал на этот счет большой и продуманный план: журналы для детей и юношества, популярные книжки по технике, истории труда, материальной и духовной культуре, произведения иностранных авторов, сборники начинающих русских авторов и многое, многое другое... Зная растущее влияние и тираж "Русского слова", Горький хотел, чтобы и там, как во всех других частях издательства Сытина, велась его линия, были бы люди близких к нему убеждений. Без риска быть скомпрометированным какими-либо политическими качаниями газеты, это позволило бы Горькому писать в газете, сделать ее кафедрой, с которой в тот или иной момент, он мог бы обращаться к стране. Я чуть было не написал: проповедовать. И не случайно: обличительно-социальный и проповеднический тон ему был несомненно присущ. В качестве образца можно указать на статью в "Русском слове", в которой он резко отнесся к желанию Московского Художественного театра поставить сцены из "Бесов" Достоевского. В течение нескольких лет пишущий эти строки сотрудничал в "Русском слове" и формально числился помощником редактора, последнее время был фактическим редактором газеты, так как В. М. Дорошевич жил в Петербурге, уезжал за границу, и иногда в течение полугода не показывался в газете. Было бы долго, да и излишне рассказывать, как и по каким причинам это произошло, но незадолго до приезда Горького из-за границы я ушел из "Русского слова". К моему уходу, считая меня "нетерпеливым", Горький отнесся неодобрительно. Он начал вести с Сытиным переговоры о моем возвращении на работу, а меня для обсуждения этого вопроса попросил приехать к нему в Петербург. Так начались встречи с Горьким. Но в 1914 г. разразилась война, и переговоры о вхождении в "Русское слово" я счел нужным прервать. Ненавидя войну, не веря, что Россия в ней может победить, убежденный, что нужно скорее заключить мир, я абсолютно не был способен вести газету с теми шовинистическими и зоологическими ухватками, которых требует газетное обслуживание войны. Сытин, настойчиво звавший меня возвратиться в редакцию,
   этого понять не мог; Горький, разумеется, меня понял и во время войны разговоры о "Русском слове" прекратил. Завязавшееся с Горьким знакомство на этом не оборвалось. Наоборот, встречи с ним в 1915 и 1916 гг. участились и дали мне возможность лучше узнать его, познать, каким он был тогда и чего он хотел. Нужно напомнить, что в течение 1907-1913 гг. Горький близко подошел к большевистской партии. Ленин очень искусно его к ней притягивал. По его предложению Горький даже присутствовал на Лондонском съезде большевиков в качестве делегата с совещательным голосом. Позднее у себя на Капри с помощью Богданова, Луначарского, Базарова, Алексинского он организовал университет для приезжающих из России рабочих-большевиков. Горький даже согласился редактировать отдел беллетристики в выходившем в Петербурге в 1913 г. большевистском журнале "Просвещение". Но общественно-политическая активность в том виде, в каком она осуществлялась и связывалась с большевистской партией, его совершенно не удовлетворяла. В одно из первых наших свиданий в 1914 г. Горький, со свойственной ему привычкой по нескольку раз с небольшими вариациями повторять одни и те же слова, мне говорил:
   "Ленин человек замечательный, очень замечательный. И большевики люди превосходные и люди крепкие. Беда только, что у них слишком много склоки по пустякам, а склоку не люблю. Очень не люблю. К тому же они норовят действовать в подполье, а я хочу действовать не тайно, а открыто. Все мы согласны в том, что революция нам нужна и что необходимо народ просвещать политически. Одного этого мало. Совсем мало. Нужно народ грамоте учить, культуре учить, почтению к труду, знанию техники. Нужно всесторонне воспитывать его. Ведь мы постылая, отсталая Азия. Толка большого не будет, пока мы не вытравим из себя азиатского духа, не станем Европой".
   Лозунг "Стать Европой" я слышал от Горького в течение 1914-1916 гг. множество раз. Это был его постоянный рефрен, что подтвердят, вероятно, все в то время с ним встречавшиеся. И когда ему приходилось пояснять, что значит быть Европой, он неизменно отвечал: быть не рабами, а людьми свободными, уметь работать, быть культурными и
   знать. Слова знать, просвещать, не сходили с его языка. Знанию он придавал значение решающего, важнейшего фактора. "Интересы всех людей, --писал он в 1926 г., -- имеют общую почву, где они солидаризуются, несмотря на неустранимое противоречие классовых трений. Эта почва -развитие и накопление знаний. Знание -- это сила, которая в конце концов должна привести людей к победе над стихийными энергиями природы и подчинению этих энергий общекультурным интересам человека и человечества". Такой, совсем не марксистской, а чисто просветительской, в духе развития идей Белинского и Добролюбова, была общая программа, вокруг которой Горький намеревался собрать разные группы интеллигенции и особенно писательскую братию. Для этой программы он и хотел подчинить своему влиянию самое большое издательское дело России. И если бы не произошла революция, замысел Горького, конечно, осуществился бы, ибо Сытин шел ему навстречу. Этот из крестьян вышедший, монголовидный, еле грамотный, но очень большого ума человек был исключительно чувствителен к вопросу о распространении знаний. Юношей он начал свою карьеру "офеней", обходя деревни с божественными книжками и сказками о Бове-Королевиче. Он тоже хотел быть "просветителем". Программа и планы Горького ему были по душе. Уважение к Горькому у него увеличивалось и тем еще обстоятельством, что этот писатель вышел вверх, будучи, как Сытин, "низкого происхождения". После одного из свиданий с Горьким (а Сытин по каким-то соображениям делал из них большую тайну) он мне говорил:
   "Влас Михайлович Дорошевич нам из-за границы привез знание, как по французской манере телячьи почки в мадере или в портвейне готовить, а наш чувашин Максим (так он звал Горького) за границей большому, великому делу научился и нас просвещать будет".
   Умница Сытин верно подметил, что "наш чувашин" за границей научился большому делу. Он работал там над собою по 12-13 часов в сутки. Его знания литературы, истории искусства, культуры, этнографии выросли изумительно. Огромное знание иностранной литературы было тем более удивительно, что кроме начал итальянского языка, он других языков не знал. К ним он не был способен. При разговоре с
   ним часто обнаруживалось, что он знает массу всяческих мудростей. Помню, как на какой-то вопрос И. П. Ладыженского Горький однажды ответил целой интересной лекцией по антропологии народностей России. Но по части политических и экономических знаний, даже в их марксистской форме, он был весьма слаб. Он сам это открыто признавал. В очерке, написанном в 1924 г. о Ленине, Горький заявил: "У меня органическое отвращение к политике и я очень сомнительный марксист". Политиком он не был и не хотел быть. Он хотел быть идеологом-просветителем. В 1907-1913 гг. Горький, повторяю, не зря прожил за границей. Уехав из России в черной нижегородской рубахе без галстука, он возвратился в европейском костюме. Это была не только смена одежды, а глубокая внутренняя переделка и перемена. Он приехал убежденным европейцем, поклонником культуры, учреждений, техники, воззрений, активности, быта Запада. В 1916 г. в редактируемом им журнале "Летопись" (часть средств для него дана тем же Сытиным) он впервые сделал попытку систематизировать приобретенные им новые понятия, сложить их в концепцию. Он уже освободился от "богостроительной" мистики, введенной в его роман "Исповедь". Внесение ее в общественное движение ему одно время казалось нужным, чтобы религиозным пафосом углубить и поднять тонус движения. В очень значительной степени он отодвинулся и от слащавой идеализации рабочего класса, так портящей другой его роман "Мать", как и "Исповедь", тоже написанный за границей. Уход от этой идеализации стал виден в его словах: "Я плохо верю в разум масс вообще". В статье "Две души" он резко противопоставил мироощущение Запада, Европы, горячим поклонником которой стал -- мироощущению Востока и России.
   "На Востоке -- преобладание начал чисто эмоциональных над началом интеллекта. Восток предпочитает умозрение -- исследованию, научной гипотезе -- метафизический догмат. Европеец -- вождь и хозяин своей мысли, человек Востока -- раб и слуга своей фантазии. Запад рассматривает человека как высшую цель природы, для Востока человек сам по себе не имеет значения и цены. Лозунги Европы -- равенство и свобода, деятельность же Востока подневольна, ее вызывает только суровая сила необходимости".
   Призывая бороться с различными азиатскими элементами русской души, с жестокостью в отношении к слабым и раболепием пред владыками, Горький объяснял исковеркан-ность русской души "нашим близким соседством с Азией, игом монголов, организацией Московского Государства по типу азиатских деспотий и целым рядом подобных влияний, которые не могли не привить нам основных начал восточной психики".
   Замечательного и нового статья Горького не давала. Скажу большее: она не была солидна, была жидкой. Со времени еще Пушкина, писавшего в 1835 г. об "отчуждении России от Европы", на эту тему существует немало серьезных и обоснованно развитых суждений. К тому же Горький, будучи блестящим художником, с ярким, звучным, народным стилем, как публицист был неловок. Тут его судьба подобна Льву Толстому и Гоголю: их публицистика раздражающе слаба. Горькому это было известно. "Я знаю, -- писал он в той же "Летописи", -- что я плохой публицист, это мне известно лучше тех, кто указывает на недостатки моих статей". Тем не менее статье "Две души" Горький придавал очень большое значение. Она была важна для него самого, будучи связанной с некоторыми его глубокими душевными переживаниями, являясь попыткой оформить испытанную им в Европе самопеределку. Статью свою он мне читал еще в рукописи и пред чтением, щелкая по ней длинными, кряжистыми пальцами, меня предупредил:
   "Тут мое "како верую". Мысли ее мне легко дались. Буду читать без передышки, пока голоса хватит. Потом поговорим. Заранее соглашусь, если укажете, что можно было бы лучше написать. Публицист я слабый".
   Почему мысли статьи ему легко дались? Горький, окончив чтение, это объяснил. Детство и юность его были крайне тяжелыми. Ни один большой писатель мира не прошел такой страдный путь житейских испытаний. С ранних лет, лишившись родителей, он пошел "в люди", зарабатывать кусок хлеба. Был мальчиком в магазине обуви, лавке с посудой, в магазине икон, служил на пароходе, был статистом в театре, пекарем, садовником, дворником, железнодорожным служащим, рабочим на ремонте, письмоводителем, и, наконец, босяком исходил всю Россию. Заболев туберкулезом, придав
   ленный жестокостью и мерзостями жизни, он пытался покончить с собою. То была минутная слабость, сменившаяся огненным приливом желания снова бороться, не сдаваться, схватить за горло общественный строй, порождающий столько несправедливостей и страданий, опрокинуть его вверх тормашками, растоптать, поджечь, изрубить со всем тем, что в нем есть и всеми теми, кто в нем процветает. Даже позднее, когда он понял, что все растоптать и поджечь не есть решение, босяцкий разрушительный анархизм еще долго жил под спудом в его душе.
   "Я ведь был деклассированный, -- говорил он мне. -- Был вне общества. Мне труднее, чем неаполитанскому босяку, было усвоить, что такое культура и что по-настоящему переделать социальную жизнь можно лишь при свободе знанием, любовью к работе, страстью к делу. Разрушительные эмоции у меня командовали над разумом. Чувство меры, подчиненное интеллекту, а в нем, в сущности, вся квинтэссенция качественно-высокой европейской мысли, мне было чуждо. Это мешало понять, на чем стоит и чем сильна культура. Мне было трудно стать европейцем, но я не был им, как видите, совсем не по тем соображениям, которыми питался антиевропеизм славянофилов или Достоевского''.
   "Чувство меры, подчиненное интеллекту", а об этом, как идеале социальной и психической организации, любил говорить Горький в годы 1914-1916, определяло в его глазах и возможный характер будущей революции, хотя о ней в наших разговорах вопрос почти не ставился. Никто -- и Ленин не исключение -- не думал, что она может быть близкой. Это неясно стало чувствоваться лишь в конце 1916 г., после убийства Распутина. В революции, когда она пришла, Горький ни минуты не видел прелюдии к социалистическому перевороту. Но две вещи страшили его в самом начале революции. Первая, что "при нашей склонности к анархизму мы можем пожрать свободу", и вторая, что буржуазия, в руки которой от самодержавия переходят "развалины государства", может поправеть слишком рано. По этому поводу из-под его пера выскочила однажды следующая фраза: "Несомненно, что буржуазия должна поправеть, но с этим не нужно торопиться, чтобы не повторить мрачной ошибки 1906 г.". Однако в конце марта, очарованный впечатлением от высо
   кого подъема духа у сотен тысяч людей, участников грандиозной манифестации в день похорон на Марсовом Поле Петербурга павших в день февральской революции, Горький, отбросив свои опасения, стал оптимистически смотреть на дальнейший ход революции.
   "Народ, -- писал он мне в апреле 1917 г., -- показал высокую степень сознательности, он обвенчался со свободой, и этот брак неразрываем". Я не разделял такого оптимизма. Политическая ситуация мне представлялась совсем не в радужном свете, а когда в апреле из-за границы приехал Ленин и обнародовал свои тезисы, у меня сложилось убеждение, что бессильное Временное правительство удержаться не может и Ленин обязательно придет к власти со всеми вытекающими отсюда последствиями. В этом духе я и написал Горькому. Резко расходясь с его настроением, мое письмо, видимо, до того его раздражило, что через день он ответил на него просто грубо. Язвительно высмеивая меня за желание играть роль "некой дамы" Кассандры, кликуши и предсказательницы всяких несчастий", он советовал мне "быть подальше от этой женщины, хотя бы потому, что, по греческой мифологии, она была сумасшедшей и худо окончила свою жизнь". "В ваши, подсказанные Кассандрой, предсказания, -- писал он, -- позвольте не верить". Горький пояснял, что холодная ирония, с которой Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, выслушав тезисы Ленина, отнеслись к его анархическим призывам, является лучшим доказательством, насколько повысилась в народе политическая сознательность. Входить в полемику с Горьким и его дальше раздражать я считал совсем не нужным. На письмо его ничего не ответил. Не поднял я этого вопроса и позднее, встретившись с Горьким, а только спросил, виделся ли он с Лениным после того как тот приехал в Петербург. Горький ответил: "Ленина я ни разу не видел и не предполагаю видеть". Горький посетил Ленина только в конце 1918 г., когда Ленин лежал, раненный пулей Каплан. Позднее, в 1924 г., в очерке о Ленине Горький писал: "В 1917-1921 гг. мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы видеть их". Но, многозначительно прибавлял он, "они не могли быть иными". В конце 1921 г. Горький, у которого началось кровохарканье, снова, на семь
   с половиной лет, покидает Россию, уезжая в Италию, причем уехать настойчиво советует ему именно Ленин, в августе 1921 г. писавший Горькому:
   "В Европе в хорошей санатории будете лечиться, и втрое больше делать. Ей-ей. А у нас ни лечения, ни дела, одна суетня, зряшняя суетня. Уезжайте".
   В год своего шестидесятилетия, т. е. в 1928 г., Горький начал на несколько месяцев приезжать в Россию, а в 1932 в ней окончательно осел. Его "европеизм" был уже совсем не ко двору в эпоху пятилеток. Приспособляясь к обстановке, созданной Сталиным, хотя он не хотел приспособляться к несравнимо более мягкой и более свободной жизни при Ленине, Горький принуждался ампутировать, скрывать, извращать целые части своего мировоззрения. При этой ампутации его ни на минуту не оставляла дорогая ему мысль как-то влиять на культурно-просветительное дело в стране, и особенно на литературу, воздействию которой на душу населения он придавал исключительное значение. Вместе с тем ему, певцу труда, крайне импонировала ведущаяся в СССР кипучая работа нового строительства. В этом отношении очень характерна его речь в 1928 г. на торжественном заседании в его честь Пленума Совета в Тифлисе:
   "Если бы я был критиком и писал книгу о Максиме Горьком, я сказал бы в ней, что писатель, которого вы так преувеличенно чтите, первый в русской литературе понял величайшее значение труда, образующего все ценнейшее, все прекрасное, все великое в этом мире".
   Для прославления пафоса труда под редакторством Горького с 1930 г. в СССР стали выходить два журнала: "СССР на стройке" (при соредакторстве Пятакова) и "Наши достижения". Увлекаясь ими, Горький заставлял себя закрывать глаза на варварские условия и азиатское презрение к человеческой жизни, при которых эти технические достижения осуществлялись. Но он знал о них. И желание, в меру имеющейся у него возможности, вытеснять азиатчину духом Европы его не оставляло. В январе 1930 г., находясь в Италии, он мне писал в Париж:
   "Не пожелаете ли дать для журнала "Наши достижения" несколько бытовых очерков парижской и вообще
   французской жизни? Мы думаем ввести в журнал отдел "За рубежом". Для читателей наших было бы весьма полезно ознакомиться с тем, как живет, чем живет рабочий, мелкий служащий, женщина, подростки и т.д.".
   Я ответил Горькому, что напишу очерк, как живет и работает французский рабочий, об оплате его труда, как он одевается, питается, сколько платит за квартиру, какова обстановка этой квартиры и т.д. Через два дня Горький сообщил: "Это как раз то, что надо, а посему убедительно прошу -- напишите очерк". Немного позднее, подгоняя меня скорее прислать статью, Горький прибавлял:
   "Очерки европейского быта нам крайне важны. Быт наш тяжек, нездоров, полон азиатских наслоений. Нужно его чистить и чистить. Корректуру в него может внести знание Европы и европейской жизни".
   Так, повторим, Горький писал в 1930 г. Но с каждым последующим годом мысль о "корректуре" Азии Европой, о каких-либо полезных "бытовых" заимствованиях из нее владыкам Кремля все более представлялась предосудительной, подозрительной, вредной. Внедрялась шовинистическая идея, что все совершенства и блага мира уже находятся в стране восточного деспота -- гениального Сталина. Маршируя вслед за этой эволюцией, М. Горький, к удивлению знавших его людей, даже водрузил на свою голову татарскую тюбетейку, в которой доселе видел эмблему Востока, столь же отвратную ему, как "пирог с морковью". Очень памятно, как однажды Горький мне говорил:
   "Отталкивание от европейской культуры может проявляться в виде кажущихся неважными мелочей. Реакционер Константин Леонтьев, например, остервенело убеждал турок, татар и балканские народы не расставаться с феской, с тюбетейкой и не надевать европейского костюма. Он не без основания рассчитывал, что под феской и тюбетейкой дольше и крепче продержится в черепе азиатский дух".
   Нужно ли пояснять, что даже и остатки европеизма Горького были бы сочтены подлым, шпионским и вредительским воззрением в годы 1946-48, когда приказом Сталина и Жданова ненависть к европейской культуре была объявлена обязанностью советских граждан и предписано было "очистить" литературу, театр, музыку, живопись, историю,
   философию, биологию, лингвистику и вообще все области науки и жизни от того, что злобно было названо "низкопоклонством перед Западом". К счастью для него, Горький до этого подлого времени не дожил. Он умер от воспаления легких в 1936 г., а через два года на московском процессе, окончившемся казнью последних представителей ленинской гвардии, знаменитый Вышинский объявил, что Горький убит но постановлению Троцкого, Рыкова, Бухарина и начальника ГПУ Ягоды.
   В европеизме Горького была сторона, на которой, ввиду ее исключительной важности, обязательно следует остановиться. Приехав как-то в 1915 г. из Петербурга в Москву, Горький позвонил мне по телефону:
   "Ждите меня к завтраку. Приду не один, приведу с собой одного человечка-мужичка. Кто? Не скажу. Сами увидите. Очень интересный. Нет, не интересный, а полезный. Прошу если не любить, то жаловать".
   Человечком-мужичком, пришедшим с Горьким, оказался беллетрист Семен Подъячев. Он действительно был из крестьян и жил в деревне в Дмитровском уезде недалеко от Москвы. К 1915 году, при содействии Горького, которому, как множество других лиц, он посылал на Капри свои пробы пера, ему удалось напечатать два тома рассказов, посвященных быту деревни. В его изображении она была адом. Убийства, поджоги, кражи, месть, драки, повальное пьянство, разврат, темнота, жестокость, алчность. Ни одной малейшей светлой черты в непробудном, безнадежном, страшном сельском мире. Я протестовал. Такое тенденциозно-перегнутое кривое изображение недопустимо. Даже с точки зрения формы нельзя было сказать, что оно талантливо. Ответ Горького незабываем:
   "Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива. Пусть очерки Подъячева не художественное произведение, но они репортаж, фотография, документация выдающейся социальной важности. Вместо святых Власов, Акимов, Платонов Каратаевых народнической литературы и Льва Толстого, Подъячев дает подлинного, живого, неидеализированного, без всяких прикрас, мужика. Он продолжает линию разоблачений, начатую "Мужиками" Чехова и "Деревней" Бунина. Подъячев ставит точки над i. Благодаря ему мы
   лучше теперь знаем человекоподобною зверя, живущего в русской деревне".
   Горький ненавидел крестьянство. Я точно характеризую его чувство. Мы не знаем другого русского писателя, который, оставляя свое восхищение "чувством меры, подчиненным интеллекту", так без всякой меры предавался бы полярным и жгуче противопоставленным чувствам ненависти и любви. "Не умея ненавидеть, невозможно искренне любить". Это его принцип. Он проповедовал его устами Находки, персонажа романа "Мать". И если о европейском крестьянине он говорил с холодным презрением, как о домовитом, дурно пахнущем клопе и антисоциальном мещанине, об отечественном мужике мы слышали от него только слова ненависти. Город он любил, видя в нем потенциально заложенные могучие начала разума и социальной справедливости. Деревню ненавидел. В его глазах она была вместилищем всяческих скверн. Он не желал считаться с историческими условиями, уродовавшими и калечившими мужика. Его несправедливое отношение к мужику коробило. По этому поводу у нас всегда возникал спор. Тут у него было нечто от Челкаша, если бы тот заговорил утрированно марксистскими аргументами. Когда Горький утверждал, что Россия -- постылая Азия, гнусный Восток, он имел в виду прежде всего и более всего деревню. В той же статье "Две души" он настаивал, что "основным препятствием на пути России к европеизации и культуре является факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и полное отсутствие в нем социальных эмоции". Горький не только ненавидел крестьянство. Он боялся его. Пред ним вставало иногда видение, что стомиллионная сермяжная, дикая, жестокая, темная масса выйдет из повиновения, зальет страну, задушит город, забрызгает кровью небо и в конце концов посадит на трон какого-нибудь нового Пугачева или Стеньку Разина А оба они, эти мужицкие атаманы, ему были отвратны. Большевистскую идеализацию их он с насмешкой отвергал. Горький зорко примечал и запоминал все. что характеризует "загадочную дикость" натуры русского крестьянина. Посетив в 1916 г. в Петербурге лазарет для больных и раненых солдат, он мне рассказывал о тяжком впечатлении от этого визита: