Рана, нанесенная его спесивому сердцу подобным отказом, не заживала. Любовь перешла в ненависть, и граф часто облегчал свое сердце тем, что поносил Пепиту на все лады.
   За этим увлекательным занятием и застали графа дон Луис и Куррито, перед которыми, как на беду, расступился, чтобы пропустить их, кружок завсегдатаев, собравшихся послушать дерзкого шутника. Дон Луис, точно сам дьявол подстроил все это, столкнулся лицом к лицу с графом.
   – Ну и хитрая бестия, эта Пепита Хименес! – говорил граф. – У нее больше причуд и высокомерия, чем у инфанты Микомиконы [55]! Она хочет заставить нас позабыть, что родилась и жила в нищете, пока не вышла замуж за чучело, за старикашку, за проклятого ростовщика и не прибрала к рукам его деньжата. Лишь одно доброе дело совершила в своей жизни эта вдовушка – договорилась с сатаной поскорей отправить в ад своего пройдоху-мужа и освободить землю от этой заразы и чумы. Теперь Пепите вздумалось прикинуться добродетельной и целомудренной. Так мы и поверили! Небось тайком спуталась с каким-нибудь батраком, а перед всеми прикидывается второй царицей Артемисией [56].
   Домоседам, не посещающим мужские сборища, этот язык покажется, без сомнения, дерзким и невероятно грубым; но люди, знакомые со светом, знают, что такие выражения в нем приняты: красивые и милые женщины, а порой и самые почтенные матроны служат мишенью для позорных и непристойных выпадов, если у них есть враг и даже если его нет, так как иные часто сплетничают, или, лучше сказать, оскорбляют и бесчестят людей во всеуслышание лишь для того, чтобы казаться остроумными и развязными.
   Дон Луис с детства привык к тому, что при нем никто не вел себя дерзко и не произносил грубых слов; он рос окруженный слугами, родственниками и людьми, которые зависели от его отца и прислушивались ко всем его желаниям; позднее, в семинарии, ему, как племяннику настоятеля, обладавшему к тому же многими достоинствами, никогда не противоречили, считались с ним и заискивали перед ним. Вот почему дон Луис был поражен словно ударом молнии, услышав, как дерзкий граф порочит и втаптывает в грязь честь женщины, которую он, Луис, боготворит. Но как защитить ее? Хотя он не был ни мужем, ни братом, ни родственником Пепиты, он мог вступиться за нее как кабальеро; но он ясно представил себе, какой это вызовет скандал в казино, где ни у одного из присутствующих не нашлось и слова в защиту молодой вдовы, – напротив, все смеялись, довольные остроумием графа. Мог ли он, проповедник мира, почти накануне принятия сана, открыто высказать свое негодование, рискуя вступить в драку с этим наглецом?!
   Дон Луис решил было смолчать и уйти, но, подчиняясь велению сердцами самовольно присваивая себе право, которого ему не давали ни его молодые годы, ни его лицо, покрытое лишь первым пушком, ни его пребывание в казино, он с истинным красноречием выступил против злословия и с христианской независимостью суровым тоном указал графу на низость его поступка.
   Это был глас вопиющего в пустыне. На его поучение граф ответил насмешками и непристойностями; и, несмотря на то, что дон Луис был сыном местного касика, люди, среди которых было много приезжих, встали на сторону насмешника, – даже Куррито, этот слабовольный бездельник, не вступился за своего брата. И дон Луис, осмеянный и уничтоженный, покинул казино среди шумного веселья.
   – Только этого мне недоставало, – пробормотал сквозь зубы бедный дон Луис, придя домой и снова очутившись у себя в комнате, взбешенный издевательствами, которые он, впрочем, сильно преувеличивал. Подавленный и обескураженный, он бросился в кресло, и рой мыслей закружился в его голове.
   Кровь отца, кипевшая в его жилах, возбудила гнев и толкала его отказаться от духовной карьеры, как с самого начала советовали ему в городке, чтобы затем проучить по заслугам сеньора графа, – но тогда все будущее, которое он создал в своем воображении, немедленно рухнет. Перед ним вставали образы настоятеля, отрекающегося от него; папы, приславшего диспенсацию [57] на получение сана ранее положенного возраста; прелата епархии, поддержавшего ходатайство дона Луиса, со ссылкой на его испытанную добродетель, хорошую подготовку и твердость призвания, – все суровыми обвинителями вставали перед его мысленным взором.
   Затем он вспомнил шутливые утверждения отца о необходимости дополнить меры убеждения другими мерами, как этому учили святой апостол Иаков, средневековые епископы, дон Иньиго де Лойола и прочие, – и шутка отца уже не казалась ему такой нелепой, как прежде: да, он почти раскаивался в том, что не пошел сегодня по этому пути.
   Ему припомнился также обычай некоего правоверного богослова, современной знаменитости, – персидского философа, о котором упоминалось в одной из последних книг о Персии. Обычай его состоял в том, чтобы сурово бранить учеников и слушателей, когда они смеялись во время уроков или не понимали их; если же этого было недостаточно, философ спускался с кафедры и мечом расправлялся с виновными. Этот метод был весьма плодотворен, особенно в споре; хотя однажды упомянутый философ столкнулся с противником, который применил тот же способ убеждения, и философ получил чудовищный удар по лицу.
   Несмотря на угрызения совести и дурное настроение, дон Луис невольно рассмеялся при этом воспоминании, полагая, что многие философы в Испании охотно усвоили бы персидский метод; и если он сам не применил его, то, конечно, не из страха перед ударом, а из более благородных соображений.
   Но тут дон Луис предался иным размышлениям, которые несколько успокоили его.
   "Незачем было выступать в казино с проповедью, – подумал он, – мне следовало сдержаться, как велит нам Иисус Христос, – он сказал: «Не бросайте святыни псам и не мечите бисера перед свиньями, дабы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас». На что мне сетовать? Должен ли я на оскорбление отвечать оскорблением? Должен ли позволить гневу одержать верх? Святые отцы говорили: «Гнев у священника – хуже, чем похоть». Он вызвал море слез и был причиной страшных бедствий. Гнев – опасный советчик: это он привел к тому, что народы исходили кровавым потом под божественным игом; это он вызвал призрак Исаии [58] перед ожесточенными взорами служителей церкви, и они вместе с фанатическими приверженцами своими превратили кроткого агнца в неумолимого мстителя, спускающегося во главе бесчисленного воинства с вершины Эдома [59] и надменной стопой, по колено в крови, попирающего народы, как давят виноград в давильне. О нет, господи! Я буду твоим служителем. Ты – бог мира, и моей первой добродетелью должна быть кротость. Да послужит мне примером нагорная проповедь сына твоего. Не око за око, не зуб за зуб, а любовь к врагам нашим! Ты, как рассвет, освещаешь праведных и грешных и проливаешь на всех обильный поток своих несказанных милостей. Ты – наш отец, сущий на небесах, и нам надлежит стать такими же совершенными, как ты, прощать тех, кто оскорбляет нас, и молить тебя, чтобы и ты простил их, ибо они не ведают, что творят. Не следует забывать о данной нам заповеди: блаженны вы, когда вас будут поносить, гнать и всячески несправедливо злословить о вас. Священник – или тот, кто хочет им стать, – должен быть смиренен, миролюбив, кроток сердцем. Он не похож на дуб, который гордо возвышается, пока в него не ударит молния, – нет, он подобен лесным душистым травам и скромным полевым цветам, которые благоухают еще приятней и нежнее, когда их топчет грубая нога.
   В таких размышлениях протекло время до трех часов. Дон Педро, возвратившись с прогулки, вошел в комнату сына и позвал его обедать. Но ни веселая сердечность любящего отца, ни его шутки, ни знаки внимания – ничто не могло рассеять грусть дона Луиса. Он ел через силу и почти не разговаривал за столом.
   Дона Педро огорчило уныние сына, – уж не заболел ли он? Но тем не менее, выкурив, как всегда, после обеда хорошую гаванскую сигару и сопроводив ее обязательной чашкой кофе и рюмкой крепкой анисовой водки, дон Педро почувствовал усталость от дневных хлопот и отправился, как обычно, прилечь после обеда часика на два – на три; ведь он вставал с рассветом.
   Дон Луис поостерегся сообщить отцу об обиде, нанесенной графом де Хенасаар: дон Педро, не собиравшийся стать священником и обладавший вспыльчивым характером, немедленно отомстил бы обидчику.
   Оставшись один, дон Луис вышел из столовой, чтобы никого не видеть и, закрывшись у себя в комнате, снова погрузился в размышления.
   Так он сидел, задумчиво облокотясь на бюро и подперев щеку правой рукой; вдруг послышался легкий шум. Он поднял глаза и рядом с собой увидел назойливую Антоньону, которая, несмотря на свою толщину, проникла к нему, словно тень, и теперь внимательно наблюдала за ним с выражением сострадания и ярости.
   Она проскользнула сюда, никем не замеченная, пока слуги обедали, а дон Педро спал, и открыла дверь в комнату и затворила ее за собой с такой осторожностью, что дон Луис, если бы даже и не был погружен в задумчивость, все равно ничего не услышал бы.
   Антоньона решила серьезно поговорить с доном Луисом, хотя еще точно не знала, что ему скажет. Однако она попросила – неизвестно, небо или ад – развязать ей язык и наделить ее даром речи – не вульгарной и грубой, обычной для нее, а благопристойной и изящной, пригодной для высоких рассуждений и прекрасных мыслей, которые она собиралась изложить ему.
   Увидев Антоньону, дон Луис нахмурился, красноречивым жестом выразил свое недовольство по поводу ее посещения и резко спросил:
   – Ты зачем пришла? Уходи.
   – Я пришла требовать от тебя отчета в том, что ты делаешь с моей девочкой, – не смущаясь, ответила Антоньона, – и не уйду, пока ты не объяснишь своего поведения.
   Затем, придвинув к столу кресло, она с самоуверенным и дерзким видом уселась против дона Луиса.
   Поняв, что ему от нее не отделаться, дон Луис, овладев собой, вооружился терпением и уже менее жестким тоном сказал:
   – Говори, в чем дело.
   – А в том, – начала Антоньона, – что ты замыслил против моей бедняжки злодейство. Ты ведешь себя как негодяй. Ты ее околдовал, опоил зельем. Наш ангелочек умирает. Она не ест, не спит, не знает покоя – и все по твоей вине. Сегодня она несколько раз падала в обморок лишь при одной мысли о твоем отъезде. Натворил же ты дел, собираясь в попы! Ах ты каторжник, зачем тебя только принесло к нам? Почему ты не остался с дядей? Она была вольная, как ветер, сама себе хозяйка, всех покоряла, а сама никому не давалась в руки, – и вот теперь попала в твои коварные сети. Ты, конечно, приманил ее своей притворной святостью. Все твое богословие, все твои небесные фокусы – это свист, которым хитрый и бессердечный охотник заманивает в силок глупых дроздов.
   – Антоньона, – произнес дон Луис, – оставь меня в покое. Не терзай меня, ради бога. Я – злодей, признаю это. Мне не следовало смотреть на твою госпожу. Мне не следовало показывать ей, что я люблю ее; но я любил ее и продолжаю любить всем сердцем. Я не давал ей ни зелья, ни отвара – я дал ей свою любовь. Но от этой любви нужно отказаться, нужно все позабыть. Так велит мне бог. Ты думаешь, что я не принес, не приношу и не принесу, огромной жертвы? Пепита должна собраться с силами и последовать моему примеру.
   – Но ты и этого утешения не даешь ей, бедняжке! – возразила Антоньона. – Ты приносишь на алтарь добровольно свою жертву, ты отказываешься от женщины, которая тебя любит и целиком принадлежит тебе; а ты ведь не принадлежишь ей, как же она тобой пожертвует? Что кинет она на ветер? Какое сокровище бросит в костер? Ничего – только любовь без взаимности! Как может она отдать богу то, чего не имеет? Что же, она обманет бога и скажет: «Боже мой, вот он меня не любит, так я и жертвую тебе его и перестану его любить?» Жаль, что бог не умеет смеяться, а если бы умел – ну и похохотал бы он над таким подарком!
   Ошеломленный дон Луис не знал, что возразить на отповедь Антоньоны, еще более жестокую, чем ее прежние щипки. Кроме того, ему претило углубляться в метафизику любви со служанкой.
   – Оставим бесполезные разглагольствования, -сказал он. – Я не могу помочь горю твоей госпожи. Что же мне делать?
   – Что тебе делать? – прервала его Антоньона, на этот раз мягко, ласково и вкрадчиво. – Я тебе скажу, что делать. Если ты и не поможешь горю моей девочки, то хоть немного облегчи его. Разве ты не настоящий святой? А святые – люди сострадательные, да и мужественные. Не беги, как невежа и трус, не простившись. Навести мою больную девочку, сделай благое дело.
   – Но к чему это может привести? Мой приход только ухудшит дело, а не поправит его.
   – Да нет, ты не понимаешь. Бог подвесил тебе такой язык, ты так умеешь болтать, что живо вобьешь ей в мозги смирение, я она утешится; да еще прибавь, что любишь ее, а покидаешь только из-за бога, – по крайней мере это не заденет ее.
   – Ты хочешь, чтобы я искушал бога? Это опасно и для меня и для нее.
   – Зачем тебе искушать бога? Если бог увидит, что твои намерения справедливы и чисты, разве он оставит тебя своей милостью и помощью, разве он позволит тебе растеряться? А ведь я не без причины тебя об этом прошу. Разве не твоя обязанность поспешить к моей девочке, спасти ее от отчаяния и направить ее на путь истинный? А если она, увидев твое пренебрежение, умрет от горя или схватит веревку, да и повесится на балке? У тебя на сердце будет небось жарче, чем в смоляных и серных котлах дьявола!
   – Ах, это ужасно! Я не хочу, чтобы она отчаивалась. Я призову все свое мужество и приду навестить ее.
   – Благослови тебя бог! Сердце мне подсказывало, что ты добрый!
   – Когда прийти?
   – Сегодня вечером, ровно в десять. Я буду ждать тебя у двери, что выходит на улицу, и провожу к ней.
   – Она знает, что ты была у меня?
   – Нет, не знает. Это я сама придумала. Но я половчей подготовлю ее, чтобы она не упала в обморок от нежданной радости. Так придешь?
   – Приду.
   – До свиданья. Приходи обязательно. Ровно в десять. Я подожду тебя у дверей.
   И Антоньона убежала; прыгая по лестнице через две ступеньки, она мгновенно очутилась на улице.
   Нельзя отрицать, Антоньона действовала чрезвычайно умно, а речь ее была столь достойной и учтивой, что ее могли бы счесть неправдоподобной, если бы не знали с величайшей точностью всего, о чем здесь повествуется, и если бы не были известны чудеса, на которые способен прирожденный ум женщины, когда стимулом ему служит глубокий интерес или сильная страсть.
   Без сомнения, привязанность Антоньоны к Пепите была велика, и, видя, как ее девочка влюблена и страдает, она старалась найти лекарство от ее недуга. Обещание, которое она только что вырвала у дона Луиса, явилось неожиданной победой. Чтобы извлечь пользу из этой победы, Антоньона решила принять меры, какие подсказал ей глубокий жизненный опыт.
   Антоньона назначила свидание на десять часов – время прежних, теперь отмененных или отложенных, вечеров, когда обычно встречались дон Луис и Пепита. Так удается избежать сплетен и пересудов; в церкви проповедник учил, что нет греха хуже злословия, и по евангелию – любителей злословия следует бросать в море, привязав им на шею мельничный камень.
   Итак, Антоньона вернулась домой, весьма довольная собой и полная решимости так умело всем распорядиться, чтобы найденное лекарство не оказалось бесполезным и не усугубило страданий Пепиты, вместо того чтобы их облегчить.
   Она не собиралась сразу предупреждать Пепиту, решив только напоследок сказать ей, будто сам дон Луис просил назначить время для прощального свидания и что она велела ему прийти в десять часов.
   Наконец, во избежание сплетен, никто не должен был увидеть, как дон Луис входит в дом. Соблюдению тайны поможет назначенный для встречи час и расположение дома: в десять часов на улице много гуляющих, и поэтому на проходящего по ней дона Луиса не обратят внимания; проникнуть в сени будет делом одной секунды, – а она, Антоньона, уж сумеет проводить гостя в комнату так, чтобы никто его не заметил.
   Все или большинство богатых домов Андалусии состоят из двух частей, или половин, – таким был и дом Пепиты. Для каждой половины устроен отдельный вход. Парадная дверь ведет во внутренний дворик с колоннами и полом, выложенным плитами, в залы и господские комнаты; другая – черная дверь – служит входом на скотный двор, мельницу и кухню, в конюшни, сарай, давильню, амбар и кладовую, где до поры до времени хранятся маслины, в подвалы с маслом, виноградным соком, молодым вином, водкой и уксусом в больших глиняных кувшинах и в винные погреба, где хранится в бочках хорошее вино и вино передержанное. Эта половина, даже если дом расположен в центре города с двадцатью – двадцатью пятью тысячами жителей, называется усадьбой. По вечерам там собираются управляющий, приказчики, погонщик мулов, прислуга и батраки; зимой – вокруг огромного камина в большой кухне, а летом на открытом воздухе или в прохладной комнате они проводят время и развлекаются, пока хозяева не лягут спать.
   Антоньона сообразила, что предстоящее объяснение между ее девочкой и доном Луисом требует тишины и покоя: надо устроить так, чтобы никто не мог помешать им; поэтому она решила по случаю Иванова дня освободить на весь вечер девушек, прислуживавших Пепите, и отпустить их в усадьбу, где они вместе с деревенскими работниками устроят настоящий бал с веселыми песнями и плясками под стук кастаньет.
   Таким образом, на опустевшей господской половине остались только Антоньона и Пепита; а это было весьма кстати в связи с торжественностью и значительностью ожидаемого свидания: возможно, что от встречи, которую верная служанка так искусно подготовила, зависела судьба двух молодых людей.
 
   Пока Антоньона размышляла и обдумывала дальнейшие планы, дон Луис каялся в легкомыслии и слабости: зачем согласился он на свидание, о котором просила его Антоньона!
   Дон Луис задумался над характером этой женщины; она рисовалась в его воображении порочнее Эноны и Селестины [60]. Он видел перед собой во весь рост опасность, навстречу которой он добровольно шел, и не радовался тайному свиданию с красавицей вдовой.
   Встретиться с нею, чтобы уступить и попасть в ее сети, нарушить обеты, обмануть епископа, поддержавшего его ходатайство о диспенсе, наконец самого папу, приславшего разрешение, отказаться от духовного сана, – все это в его глазах было чудовищно, позорно. Кроме того, любовь к Пепите была предательством по отношению к отцу, который любил молодую женщину и просил ее руки. Пойти же к ней, чтобы еще больше ее разочаровать, казалось ему утонченной жестокостью, гораздо худшей, чем уехать не простившись.
   Побуждаемый этими соображениями, дон Луис решил сначала не идти на свидание, не предупреждая и не принося извинений, – пусть Антоньона напрасно поджидает его у порога. Но если Антоньона уже успела все сообщить госпоже, а он не придет, – это будет равносильно оскорблению.
   Тогда он вздумал написать Пепите сердечное и умное письмо, в котором он собирался сказать, что не может прийти, оправдать свое поведение, утешить ее, выказать свои нежные чувства к ней, но в то же время еще раз подтвердить, что его долг перед богом – превыше всего, и наконец попытаться вдохнуть в Пепиту мужество, призывая ее принести такую же жертву, какую приносит он.
   Раз пять принимался дон Луис за письмо, но, набросав несколько строк, тут же рвал бумагу; письмо никак не получалось. То оно выходило сухим, холодным и педантичным, как плохая проповедь или урок преподавателя латинского языка; то в нем сквозил ребяческий, забавный страх перед Пепитой, словно она была чудовищем, готовым его пожрать; то в нем сказывались другие, не менее плачевные недостатки. В итоге, уничтожив в напрасных попытках целую кипу бумаги, Луис так и не составил письма.
   – Ничего не поделаешь, – сказал про себя дон Луис, – жребий брошен. Будем мужественны и пойдем туда.
   Дон Луис успокоил свою душу надеждой, что он будет очень сдержан, что господь вложит в его уста пылкое красноречие и ему удастся уговорить Пепиту – она ведь так добра – самой настаивать на выполнении обета, принести в жертву мирскую любовь и тем уподобиться святым девам минувших времен, которые не только отказывались сочетаться браком с женихом или возлюбленным, но, даже выйдя замуж, не соединялись с мужем и жили с ним как сестра с братом, о чем рассказывается, например, в житии святого Эдуарда, короля Англии. Подумав об этом, дон Луис успокоился и почувствовал прилив бодрости; он уже воображал себя в роли святого Эдуарда, а Пепиту в роли королевы Эдиты, его жены; и когда он представлял себе Пепиту этой королевой, девственной супругой, она казалась ему – если только это вообще было возможно – еще более прекрасной и возвышенной.
   Однако дон Луис не обрел той уверенности и твердости, какую должно было вселить в него решение подражать святому Эдуарду. Он все еще видел нечто преступное в посещении, о котором ничего не знал отец, и ему не терпелось разбудить его от послеобеденного сна и все ему рассказать. Раза три он поднимался с места и шел к отцу, но тотчас же останавливался, считая этот поступок недостойным, видя в нем глупое ребячество. Он имел право доверить отцу собственные тайны, но открывать тайну Пепиты, лишь бы не испортить отношений с отцом, – было нечестно. Мелкий, смешной и жалкий характер этого намерения подчеркивался еще тем, что к этому поступку его побуждал страх оказаться недостаточно стойким. Итак, дон Луис промолчал и ничего не открыл отцу.
   Более того, он не чувствовал себя вполне уверенно, чтобы показаться отцу до таинственного свидания. Противоречивые страсти бушевали в его груди, тревога росла, он не находил себе места, большая комната казалась ему тесной клеткой, он то и дело вскакивал, метался, и так стремительно шагал взад и вперед, что рисковал разбить себе голову о стены. Несмотря на теплый летний воздух, проникавший через открытый балкон, дон Луис чувствовал, что задыхается, что потолок давит его, не дает поднять голову, что для дыхания ему нужен весь воздух, для ходьбы – все безграничное пространство, и весь глубокий небосвод – для мыслей, безудержно стремившихся ввысь.
   Не выдержав подобной пытки, дон Луис схватил шляпу и трость и стремглав выскочил из дому. Избегая встречи со знакомыми и стремясь поскорее уединиться, он направился в тенистые и безлюдные аллеи садов, что окружали городок на расстоянии более полумили и превращали окрестности в настоящий земной рай.
   До сих пор мы мало говорили о внешности дона Луиса. Да станет известно читателю, что он был в полном смысле слова красивый молодой человек – высокий, стройный, хорошо сложенный, черноволосый; темные глаза его были полны огня и нежности, смуглое лицо, белые зубы, горделивый, тонко очерченный рот; во всех движениях что-то смелое и мужественное, несмотря на священническую скромность и кротость; наконец в походке и осанке дона Луиса был тот не поддающийся описанию отпечаток утонченности и благородства, свойственный аристократам, хотя и не являющийся их исключительной привилегией.
   Взглянув на дона Луиса, мы должны признать, что Пепита Хименес обладала врожденным чувством красоты.
   Дон Луис скорее бежал, чем шел по тропинкам, прыгая через ручейки и ни на что не глядя, точно бык, ужаленный оводом. Крестьяне и огородники, встречавшиеся ему на пути, поглядывали на него, как на полоумного.
   Наконец, утомленный бесцельной ходьбой, он уселся у каменного креста, близ развалин древней обители святого Франсиско де Паула, расположенной в окрестностях городка, и снова погрузился в размышления, но такие путаные, что он не мог проследить за ходом своих мыслей.
   Колокольный звон, который достигал этого безлюдья, призывая верующих к молитве и напоминая им о пресвятой богородице, встреченной приветствием архангела, вывел дона Луиса из состояния глубокой задумчивости и вернул его к действительности.
   Солнце только что скрылось за исполинскими вершинами гор; скалы, пики, пирамиды и разбитые обелиски четко вырисовывались на пурпурно-топазном небе, позолоченном лучами заходящего светила. Тени окутывали долину, а высокие горные утесы сверкали расплавленным золотом и хрусталем.
   В последних косых лучах умирающего солнца, как два спасительных маяка, пылали стеклами окон и белыми стенами далекий храм пресвятой девы, покровительницы городка, стоявший на вершине холма, и маленькая часовня на ближней горе, носившей название Голгофы.
   Природа была насыщена поэтической грустью, и казалось, что вселенная поет творцу торжественный гимн без слов, понятный только душе. Медленный, чуть слышный перезвон далеких колоколов едва тревожил спокойствие земли и звал к молитве, не рассеивая чувств, Дон Луис снял шляпу, стал на колени у подножия креста и с глубокой верой прочел Angelus Domini [61].