Неожиданно он понял что же объединяет его с Поповым – иначе откуда было взяться ощущению, возникшему в нем – хоть и дрожали руки, и противно приплясывали губы, и лопатками он чувствовал острые уколы ножа, а страха не было, и не было не потому, что он подавил его в себе, – потому что он, один раз глянув в лицо старшего, понял, что тот, как родственник, ничего худого ему не сделает.
   – У этого парня, как и у меня, – фарфоровое сердце, – задумчиво произнес Пургин, – и он так же, как и я, боится, что оно расколется. Как же мне тебя прозвать?
   Для ориентации, понимания кто есть кто, просто для собственного облегчения Пургин как-то решил, что всем людям, которые будут попадать в поле его зрения, он станет давать клички. Это было удобно.
   – Назову тебя Koрягой, – решил он.
   В лесу, например, часто встречаются загадочные коряги. Посмотришь на иную с одной стороны – засечешь добрый лик старого мудреца, взглянешь с другой – и уже видишь жутковатую ухмылку куражливого черта, взглянешь с третьей – и не найдешь ни того, ни другого.
   Клочок с телефоном Пургин сунул в стол, в дальний угол, где у него собирались ненужные бумаги, время от времени он делал ревизию, вытряхивал оттуда содержимое в железную мусорную корзинку, участь мусора ждала и тетрадочную четвертушку. О драке с Пестиком он уже забыл – постарался напрочь вычеркнуть ее из себя, из памяти. Словно бы драки и не было. Куда хуже было бы, если бы Пестик взял верх.
   Видать, в жизни ни что не проходит бесследно – все имеет продолжение: иногда прямое, в строку, в развитие сюжета, иногда косвенное.
   Мать в последнее время приходила домой опечаленная, подолгу молча сидела на стуле, сжав коленями руки.
   – Ты чего? – не вытерпел как-то Пургин. – Не в себе, что ли?
   – Не в себе, – вздохнула мать, вытащила из коленей руки, посмотрела на них тусклым посторонним взглядом.
   – Что, устают?
   – Хуже. Болят.
   Пургин не ожидал, что в нем возникнет такая острая, почти слезная жалость к матери, – она возникла, теплом обволокла горло, натекла в виски: все-таки мать все сделала, чтобы поднять его на ноги, воспитать, одеть, обуть: Валя Пургин никогда ни в чем не нуждался – хоть и невеликая и неказистая была должностишка у матери, а хлебная – в доме всегда бывали качественные кремлевские продукты, в заначке, – Пургин не знал где, – у матери были припрятаны деньги на черный день.
   Он опустился перед матерью на колени, погладил ее руки.
   – Хочешь, я тебе буду помогать. Воду из крана наливать, носить ее тебе, ведра ополаскивать, выжимать тряпку, а? Слабая, конечно, помощь, но все же.
   – Хочу, – мать согласно наклонила голову, – я хочу, чтобы ты вырос человеком.
   – Договорились, – Пургин заглянул в глаза матери, и в горле, в висках у него вновь зашевелилось тепло: не глаза это были, а два провала, как у мертвого человека. – Ты чего, ма? Еще что-то стряслось?
   – Сталинские апартаменты я больше не убираю, – произнесла мать медленно, угрюмо.
   – Ну и что, – Валя, подумав, пожал плечами, – ну и лях с ними!
   – Во-первых, это совершенно другая зарплата, а во-вторых… – Мать замолчала, поводила языком во рту, словно бы давя о нёбо ягоду.
   – Что во-вторых? – не выдержал Пургин: слишком большая образовалась пауза.
   – Во-вторых, это признак недоверия. Мне перестали доверять.
   – С чего ты взяла?
   – Я это чувствую.
   – Что же ты теперь убираешь, какие апартаменты?
   – Калининские.
   – Ну, это тоже высоко, – засмеялся сын, – это так же высоко, как и уборка сталинских апартаментов. А помогать я тебе буду.
   С тех пор Пуpгин стал чаще появляться в Кремле, в ведомстве Михаила Ивановича Калинина, строгости тут были не меньшие, чем в тех помещениях, где работал Сталин, но все же было легче. Да и Калинин – сгорбленный старичок с мягким лицом, знаменитой чеховской бородкой и улыбкой доброго доктора, отличался от Сталина: Калинин, сочувствуя чьей-нибудь беде, мог даже и всплакнуть, и собственным платком вытереть сопли какому-нибудь посетителю, и обласкать, и напоить чаем незнакомого человека, и сунуть в карман бумажную купюру – «на бутерброды», если знал, что у человека нет денег, – это был дедушка Калинин, «всесоюзной староста», – не Сталин.
   Валя Пургин полагал, что хозяйство у Калинина должно быть громоздким, многоплановым, как у всякого парламента, а оно оказалось махоньким, как сухонькие кулачки самого Михаила Ивановича – три или четыре отдела, орденские книжки, грамоты, ордена, какие-то значки, парламентские подарки и бесчисленные письменные приборы.
   Система награждения была проста, как задачка для третьеклассника – никаких головоломок. Все головоломки решались в других местах – там шла рубка, летели искры, пахло огнем и порохом, в хозяйство Калинина приходил уже готовый разжеванный материал, который Михаилу Ивановичу только оставалось проглотить и подписать соответствующую бумагу.
   «Работа – не бей лежачего», – завистливо подумал Пургин, когда понял, что собой представляет ведомство, в котором с мокрой тряпкой орудовала его мать.
   Иногда на столах сотрудников наградного отдела Пургин видел коробки с новенькими орденами, незаполненные наградные книжки, задумчиво вертел их, прикидывал на руке вес, – сотрудники не боялись оставлять документы: все-таки это Кремль, в Кремле посторонних не бывает. Пургин много раз задумывался над тем, что видел, и приходил к выводу, что при всей сложности государственной машины верхняя, командная часть ее очень проста и легка в управлении. И важна не сама технология управления – важно попасть в верхний слой.
   Многих людей, чьи снимки украшали первые страницы газет, Пургин встречал «живьем» и удивлялся несовпадению подлинника с копией: когда «живьем», люди эти были совсем другими – часто низкорослыми, малозначительными. «Уж не специально ли товарищ Сталин подбирает таких?» – Пургин вспоминал сухого невзрачного человека в кителе с накладными плечами и оливково-серыми, порчеными оспой щеками и приходил к выводу: «Вполне возможно, что подбирает специально».
   Лицо Вали Пургина ничего не выражало. У этого паренька был цепкий ум, птичий глазомер и наблюдательность зверя – он многое понимал, но ничего не говорил, мать это ощущала – сердцем, нутром, нюхом, но не умом и неожиданно начинала плакать: родной сын казался ей чужим.
   Мыслимо ли это дело?
   Однажды он спрыгнул с трамвая, потеснее прижал к себе книги, чтобы бежать – собирался сдать их в библиотеку, был день сдачи, как услышал за спиной веселое:
   – Эй, борец!
   Борец – это не к нему, он – не борец, но окликали все-таки его. К Пургину стремительно, будто летя по воздуху, приблизился Попов.
   – Не ожидал встретить?
   – Честно говоря, нет.
   – Теперь понятно, почему ты так набычился. Ты не бойся меня, не бойся, – голос у Попова был мягким, уговаривающим, – дядя бывает страшным, только когда ему нарисуют усы. Чего не звонишь-то?
   – Не до того. Работы много.
   – Работы? Небось в Кремле? – Попов рассмеялся.
   – В Кремле, – подтвердил Пургин, удивившись, откуда тот знает про Кремль.
   – А с деньгами как? Хватает?
   – Не всегда.
   – Деньги – это единственное, в чем я могу тебе помочь, – серьезно произнес Попов.
   «Вот Коряга! Ай да мужик! Не моргнув глазом, на пушку берет! Понтярит. А чем понт отличаемся ох пушки? Наверное, только качеством выстрелов». Деньги – то, что было нужно Пургину, мать давала мало, в самый обрез, искать заначку и потрошить ее помаленьку Пургин не мог – было бы грешно и несправедливо по отношению к матери. Пургин зацепился за слово «деньги», вяло удивившись тому, откуда Коряга знает о его финансовых трудностях? «Высчитал, выследил, понял по одежде? – Нет, по одежде его нельзя было высчитать, Пургин был одет неплохо, во всяком случае, не хуже, чем сынок иного профессора или отпрыск крупного врача, берущего взятки. – Значит, понял по глазам, по выражению лица, по тени, проползшей по щекам…»
   Иногда лицо у Валентина Пургина изменялось разительно – будто и не его лицо было, а чье-то чужое, далекое, незнакомое, – он заметил за собою эту странную способность и занес в свой кондуит, увеличив правый список на одну строчку. Наверное, Попов и засек далекий голодный свет, зажегшийся в глазах Пургина, либо горестно дрогнувшие губы и мигом их сфотографировал… А с другой стороны, он мог пойти от обратного, по простому психологическому счету – кто в валькином возрасте зарабатывает хорошие деньги? Покажите на этого гражданина пальцем!
   Нет таких людей!
   Все очень примитивно, не надо даже голову ломать. Пургин решил, что так оно и есть, – и ошибся: Попов понял, что у него нет денег, все-таки по виду – люди, у которых нет денег и которые очень хотят их иметь, испускают особые лучи, токи, волны – неизвестно даже, чем это можно назвать. Человек ничего не говорит, не жалуется на свою судьбу и бедность, а с ним все ясно. И никаких слов не надо, ничего не нужно объяснять.
   Это засек Коряга, и засек еще одно – точнее, не засек, а понял еще в прошлый раз: такой человек, как Пургин, может здорово пригодиться, у него совершенно другая начинка, чем у окружения Попова – совсем иная, чем у Пестика и у Лепешки… О матери Пургина – кремлевской техничке Попов уже узнал потом и невольно похолодел – стоит матери шепнуть кому надо пару слов – в квартире Попова тут же появятся люди в серых шинелях, с жесткими глазами и не выразительными лицами.
   – У меня есть один человек, которой помогает мне жить, – сказал Попов, у него было открытое лицо, открытая улыбка, чистые зубы. Он засмеялся. – В кредит.
   – В кредит подо что?
   – Под будущее. Сейчас отдавать не надо – отдадим потом, через десять лет.
   – А может, лучше отработать?
   – Такой вариант тоже имеет место… Место быть, – у Попова были глаза, какие не умели врать.
   «Коряга, – мелькнуло у Пургина в голове, – вобрал в себя все буквы, все объединил: и «к», и «п», и даже английский «дабл-ю», и немецкий «умляут», все у него в одном лице. Но с разных ракурсов – разный. Будет ли удача, когда связываешь себя с таким человеком? И да и нет… Но попробовать надо – от денег ведь еще никто не отказывался. Никогда. Ни в одном государстве».
   Коряга познакомил Валю Пургина с Арнольдом Сергеевичем – элегантным, сухопарым, видным джентльменом, чье удлиненное красивое лицо украшала серая щеточка усов, глаза были умны и проницательны, на руке, на безымянном пальце впритык друг к другу сидели два кольца, что означало: Арнольд Сергеевич – вдовец; одно кольцо он носил свое собственное, другое – покойной жены.
   Не спрашивая ни о чем, Арнольд Сергеевич поставил перед молодыми людьми чай, в вазочку насыпал колотого сахара, отдельно в фарфоровой тарелке, помеченной фирменной маркой заводов Кузнецова, выставил свежий мармелад, в корзинке – печенье, на длинной плошке подал бутерброды с ветчиной.
   – Люблю молодость, – сказал он Пургину, как старому знакомому, налил ему чаю в невесомую фарфоровую чашку, потом налил Коряге и себе, сделал изящный жест: – Прошу отведать!
   «Сапфир, – глядя на Арнольда Сергеевича, подумал Пургин, – красивый холодный камень. Очень точная будет кличка – Сапфир. Сапфир Сапфирович».
   – О чем вы думаете, молодой человек? – поинтересовался Арнольд Сергеевич.
   – О роскошном дворянском столе, – Пургин улыбнулся. Улыбка была открытой, чистой, Пургин сделал жест – этот жест был повторением жеста Арнольда Сергеевича.
   – Люблю, чтобы у меня все было, – сказал Арнольд Сергеевич, – стараюсь ни в чем себе не отказывать. Но вы думаете не об этом, юноша!
   Сердце у Пургина дрогнуло, застучало сильно, отозвалось где-то в ключицах: Пургин недооценил Арнольда Сергеевича, который оказался гораздо проницательнее, чем предполагал Пургин. Он подобрался, а лицо его, наоборот, расслабилось, сделалось виноватым.
   – Извините, Арнольд Сергеевич, я действительно думал не об этом.
   – Я же все вижу, юноша. Когда человек думает о еде, лицо у него бывает совсем другим, – Арнольд Сергеевич добродушно сощурил глаза, лоб и виски испещрили мелкие симпатичные морщины, и Сапфир Сапфирович сразу постарел, – не надо меня обманывать, молодой человек.
   – У каждого из нас есть маленькие тайны, которые мы храним и никого не хотим в них пускать.
   – Это верно. Но я думал, что такие тайны могут быть только у нас, стариков, и совсем не предполагал, что коррозии подвергается и ваш возраст. Это для меня новость.
   – В принципе, Арнольд Сергеевич, – про себя Пургин произнес «Сапфир Сапфирович», он даже заранее приготовился к тому, что собьется, и сознательно сбивал самого себя, произнося мысленно «Сапфир Сапфирович, Сапфир Сапфирович», но не сбился, выдержал, – у каждого человека, даже в самом юном возрасте, – допустим, семи лет, – есть свои тайны, в которые он никогда никого не допустит. Это – закрытая сфера.
   – Да, тайн полным полно. В том числе, и детских. Мы не только о себе, мы о наших великих людях знаем прискорбно мало. Что мы знаем, например, о Ленине? Только то, что он был богом. И все. А о Сталине? То, что он есть бог. Действующий, живой бог. И все. А что мы знаем о Льве Николаевиче Толстом? Только то, что он граф, вегетарианец, автор «Войны и мира», муж Софьи Андреевны, владелец Ясной Поляны; умер от простуды на маленькой неизвестной станции то ли в Воронежской, то ли в Орловской губернии. А вот чем Толстой болел, какими болезнями, почему сбежал от опостылевшей жены? А?
   – Это мы не знаем, Арнольд Сергеевич, – за двоих ответил Коряга.
   – Кому из вас известно, что Толстой страдал психостенией – попросту говоря, был неврастеником, психушником, и усадьбу имел не только в Ясной Поляне, а и в Москве, в Хамовниках. В Хамовниках, совсем рядом, забор в забор, находилась психиатрическая клиника Корсакова. Так что же сделал Толстой? Пробил в своем заборе калитку, чтобы беспрепятственно попадать в клинику. А зачем, спрашивается, ему нужна была клиника? Да чтобы удержаться на ногах, не свихнуться. Ему надо было общаться с больными, проверять себя на них и без лекарств выходить из кризисов. А если уж было совсем невмоготу, он принимал лекарства.
   – Психостенией страдал Ибсен, – сказал Пургин, Коряга удивленно заморгал глазами – этот аккуратный паренек Валя знал то, чего не знал он.
   – Что касается заморских гостей, то Бодлер тоже, – небрежно произнес Арнольд Сергеевич. – Да что Бодлер, Гёте был неврастеником, а Кант – вообще ненормальным человеком. Хотя, если говорить о финише, и Гёте и Кант прожили столько, сколько мы с вами, молодые люди, не проживем. Не дано! – Арнольд Сергеевич развел руки в стороны, взгляд его сделался озабоченно-ласковым. – Что же вы, ребята, не пьете чай?
   – Сейчас приступим, Арнольд Сергеевич, – бодро ответил Попов, решительно взялся за чашку.
   Пургин огляделся. Квартира Арнольда Сергеевича была небольшой, с высоченными шестиметровыми потолками, но то, что она небольшая, ее воробей пешком за два притопа – три прихлопа мог одолеть, скрывали эти высокие потолки, они создавали ощущение неизмеримого пространства, воздуха. В этой квартире ничего не давило, хотя давить было чему – на стенах в золоченых старых рамах – и эта была настоящая, а не тусклая гипсовая позолота, – весели картины, масло и акварель, эмалевые портреты, рядом с Пургиным красовался рисунок Врубеля, подлинник, – Пургин, скосив глаза, внимательно рассмотрел его, было много часов, отовсюду несся многослойный ритмичный звук. Арнольд Сергеевич был коллекционером, подделок не признавал – признавал только подлинники.
   – Любуетесь, дорогой юноша? – заметив, что Пургин отвлекся, спросил Арнольд Сергеевич. – Я тоже, когда бывает трудно, смотрю на эти картины, на эти часы. И знаете – успокаивает!
   – Это подлинники? – осторожно спросил Пургин и пожалел о том, что спросил: лицо Арнольда Сергеевича потяжелело.
   – Оскорбительный вопрос, – сказал он, – но я его вам прощаю! Вы молоды, а молодости прощают то, что она часто бывает невежлива, резка, несправедлива. Все это – подлинники. Но хватит об этом, давайте все-таки пить чай!
   После чая пересели за низкий инкрустированной столик, на котором лежало несколько газет.
   – Восток, Восток, дорогая штука, – Арнольд Сергеевич невесомо огладил пальцами поверхность столика, – все бы отдал, чтобы жить на Востоке, – произнес он задумчиво – А в вас, юноша, заложено что-то очень серьезное, располагающее, убеждающее, – Арнольд Сергеевич говорил, не оборачиваясь к Пургину, – Толя был прав, когда зацепился за вас. Я думаю, что мы сможем подружиться. Можете считать меня своим другом.
   – Я должен что-то для этого сделать?
   – Принести из алмазохранилища бриллиант величиной в стакан? Познакомиться с актрисой Марецкой и представить меня ей? Стать адъютантом Буденного и выкрасть у него золотую шашку? Или получить автограф у железного наркома Кагановича? – Арнольд Сергеевич очень тихо, печально рассмеялся. – Нет. Вовсе нет. Вам просто надо быть самим собою. Таким, вот, как сейчас, серьезным, углубленным в себя, начитанным. Если у вас не хватает денег, я буду вам их давать.
   – У всех не хватает денег, Арнольд Сергеевич, – Коряга, оживляясь, захохотал, – покажите того человека, у которого хватает денег!
   – Полноте, Толя, – Арнольд Сергеевич недовольно поморщился, – этот человек – я.
   – Вы – совсем другое дело, Арнольд Сергеевич! Вы из других песен, вы из старых романсов, вы… да я уж и не знаю, откуда вы. Вы – золото!
   – Если я продам все это, – Арнольд Сергеевич обвел рукой стены, – то денег мне хватит на несколько десятков жизней. Настоящих денег, не тех, что отрывали от рулона, чтобы проехать на трамвае – по три миллиона в один конец. Это будут настоящие деньги, не деревянные, Валя, – он впервые назвал Пургина по имени.
   – Я должен буду их отрабатывать? – повторил вопрос Пургин, увидел, что Коряга приложил к губам палец.
   – Я же сказал – нет, – у Арнольда Сергеевича нервно дернулась одна щека, – в будущем, лет через десять, пятнадцать, когда вы станете взрослым, – отдадите.
   «Через пятнадцать лет этого ненормального мецената не будет, – холодно подумал Пургин, – неужели он рассчитывает прожить пятнадцать лет? Тогда сколько же ему сейчас? Семьдесят? Семьдесят пять?»
   – Пятнадцать лет я еще рассчитываю прожить, – неожиданно произнес Арнольд Сергеевич, он словно бы прочитал мысли Пургина – был ясновидящим. Или колдуном, черной силой. – Но больше пятнадцати – нет! Сил на то не имею.
   Пургин ушел от Арнольда Сергеевича с довольно пухлой пачечкой денег – денег было не так много, но и не так мало, – как раз достаточно для того, чтобы чувствовать себя независимым, вольным.
   Великая все-таки штука – деньги. Как и оружие. Ну а перспектива того, что деньги придется отдавать лишь в неопределенном будущем, устраивала Пургина; послезавтра – это не завтра и не сегодня, до послезавтра еще надо дожить. Единственное, что настораживало Пургина, – загадочность всего происходящего. Он недоумевал: «Деньги – первому встречному? Нет, тут что-то не то! Что-то не то…»
   Коряга остался у Арнольда Сергеевича – тот попросил помочь в уборке стола, Пургин тоже вызвался помочь, но Арнольд Сергеевич помахал рукой – слишком много, мол, помощников и решительно выпроводил его за дверь.
   Выйдя на улицу, Пургин растерянно всосал сквозь зубы воздух, глянул на низкое серое небо – скоро должен был пойти дождь, нос у него простудно набух – он всегда набухал перед дождем – такая у Пургина была реакция на небесную сырость. Аллергия. Хотя такого слова обыватели тогда еще не знали, оно появилось в широком обиходе через тридцать лет.
   Нет, в этих деньгах крылась какая-то тайна… Он попробовал прощупать самого себя – а что чувствует душа, сердце? Чувствует ли сердце опасность? Может, за эти деньги ему придется потом харкать сорок лет? И не слюной, как этот недоносок, жертва преждевременного аборта Пестик, а кровью, живой кровью. Внутри ничего не дрогнуло, ни просигналило об опасности.
   А может, их интересует его мать, техничка Кремля? Но что может сделать для просвещенного Арнольда Сергеевича его неграмотная мать? Какие секреты уволочь из кремлевских кабинетов? Кусок паркета на память или вечное перо со стола дедушки Калинина?
   Это, что же выходит, Арнодьд Сергеевич – шпион? В то, что Арнольд Сергеевич – шпион, Пургин не верил. «Ну, душа, подскажи, что ты чуешь?»
   В душе ничего не дрогнуло после немого вопроса – ничто просто не шелохнулось, и Пургин окончательно решил принять деньги, как должное, как некий подарок судьбы, за который, может быть, и вовсе не придется расплачиваться.
   Ему сделалось легче. Впрочем, появление пачки денег он и не воспринимал, как некую трудность в своей биографии; что же касается времени, то это только в старости время обретает реальную плоть – старики ревниво и дотошно, ничего не пропуская, перебирают его, чтобы почувствовать ценность прошлого и таким образом продлить себе жизнь, а в молодости оно ничего не значит, поскольку былого еще нет, а каким оно нарисуется в будущем, в каких цветах, молодость это не заботит.
   Конечно, странный старик этот Арнольд Сергеевич – старается показаться сложнее и умнее, чем есть на самом деле, доступнее, но сокрыто в нем что-то такое, что никто никогда не узнает – тем более Пургин – старик в эти уголки не даст заглянуть никому, а раз не даст, то, возможно, и тайна его не будет открыта.
   Что-что, а это Валю Пургина не огорчало.
   Деньги он тратил экономно, с расчетом, так, что даже мать не почувствовала.
   Единственное, что ей бросилось в глаза, – это появление новых коньков-дутышей, мертво приклепанных к роскошным кожаным ботинкам, Валя не успел их спрятать, да и спрятать было мудрено – от ботиночной кожи шел такой вкусный запах, что по духу этому их можно было найти где угодно.
   – Что это? – Мать рассеянно взяла в руки один ботинок, близоруко щурясь, оглядела лезвие конька. Поскребла по нему ногтем.
   – Коньки, – сказал Валентин.
   – Я понимаю. Где взял?
   – Дали на время. Приятель. Ты его не знаешь.
   – Новые коньки? – усомнилась мать. – Я понимаю – старые бы…
   – Друг потому и зовется другом, что он готов отдать не только то, что ему не нужно, а то, что ему позарез, по горло нужно.
   – Мудрено говоришь, Валя!
   – Мам, да этому ты меня выучила – ты-ы… Чего же тут мудреного?
   Мать что-то проворчала, лицо ее довольно расплылось, сделалось плоским, и Пургин понял, в чем дело: мать сегодня выпила. От нее пахло кагором. Мать любила это старое монастырское вино, считавшееся целебным – душистое, сладкое, но из всех кагоров покупала только крымский – черный, как деготь, тягучий, искристый.
   – Как зовут твоего дружка, я хоть знаю?
   – Я же сказал – не знаешь.
   – А зовут как?
   – Толя. Анатолий Попов.
   – Нет, не знаю, – вздохнула мать и опустила на колени тяжелые руки, – дружки какие-то у тебя новые…
   – Какие, мам?
   – Плохие, – не выдержала она.
   – Чем же плох, например, Толя Попов, которого ты совсем не знаешь?
   – Да тем, что отдал тебе совершено новые коньки. Никакой нормальный дружок за просто так, за здорово живешь, не даст тебе новых коньков. Если даст, то только старые, дырявые и ржавые.
   – Сейчас, мама, поменялись все ценности, – сдерживая себя, тихо сказал Пургин, – все стало другим.
   – Мудрено говоришь, Валь. Не зашли ль у тебя шарики за ролики? Больно ученый…
   – Разве это плохо?
   – Да ты выглядишь старше, чем есть на самом деле, – старше самого себя.
   – Мама, это – моя проблема. Я уже перешагнул возраст детской опеки.
   На глазах матери показалась слезы, она горестно качнула головой:
   – Эх, Валя, Валя…
   – Не надо мама, – Пургину стало жалко мать, виски обжало, в них заплескался теплый жидкий звон, – не надо, пожалуйста!
   – Боюсь я за тебя, Валь. Время надвигается худое.
   – Какое худое? Мы успешно строим социализм, потом будем строить коммунизм, народ поет, он сыт, обут, одет. Чем же время плохое?
   – Ничего-то ты не понимаешь, – мать вздохнула, – ничего-то ты не видишь.
   Через неделю к Пургину заявился Коряга, улыбаясь, встал в двери.
   – Тебя хочет видеть Арнольд Сергеевич. Приоденься – я подозреваю, будет хороший обед.
   – Сапфир Сапфирович…
   – Что-что?
   – Да я Арнольда Сергеевича Сапфиром Сапфировичем зову. Про себя. Я всем для удобства даю клички.
   – Сапфир Сапфирович – это красиво, – Коряга задумался, улыбка исчезла с его лица, – значит, и у меня есть кличка?
   – Пока нет.
   – Еще не придумал?
   – Не придумал.
   – Но все же дашь прозвище?
   Пургин неопределенно приподнял плечи.
   – Наверное.
   – А какое?
   – М-м-м… Я назову тебя голубем мира. Голубь мира – красиво звучит. Как строка из песни.
   – А если Сапфир Сапфирович узнает, что ты его так зовешь?
   «Но ты же об этом не скажешь, Коряга?» – Пургин помассировал кулаки, самый сгиб, остро выступающие костяшки.
   – Но ты же ему не скажешь, Толя?
   – Никогда ни на кого не доносил.
   Пургин быстро оделся. Слава богу, у него было, что одеть – и пиджак из бостона – правда, неновый, перелицованный, но все же бостоновый. Бостон, даже перевернутый на изнанку, – это бостон, превосходная ткань, сработанная из чистой шерсти, и пиджак был перелицован умело, к пиджаку Валя всегда держал готовыми серые брюки с тщательно отутюженной стрелкой – такой острой, что о нее можно было порезаться, извините за штампованное сравнение, и туфли новые у Вали были – мать постаралась, купила в какой-то там своей очень закрытой лавке.