Мика ВАЛТАРИ
ЧЕРНЫЙ АНГЕЛ
12 декабря 1452 года
Сегодня я впервые увидел тебя и заговорил с тобой. В тот миг я словно пережил землетрясение. Душа моя перевернулась, разверзлись глубины сердца моего, и я перестал себя узнавать.
Мне исполнилось сорок, и я считал, что наступает осень моей жизни.
Я совершал далекие путешествия, видел немало дорог и прожил много жизней.
Бог взывал ко мне в самых разных обличьях, мне являлись ангелы, но я не верил в них.
Когда я встретил тебя, мне пришлось поверить – если уж со мной свершилось такое чудо.
Я увидел тебя перед храмом Святой Софии, у бронзовых врат. Это случилось в тот миг, когда все вышли из собора в порядке, предписанном церемониалом, после того, как кардинал Исидор провозгласил в ледяной тишине по-латыни и по-гречески весть об объединении церквей. Позже, отслужив великолепную обедню, кардинал прочитал также «Символ веры». А когда добавил к привычным словам «и Сына», многие спрятали лица в ладонях; послышались горькие рыдания женщин. Я стоял в плотной толпе, заполнившей боковой придел храма, у серой колонны. Дотронувшись до нее, я почувствовал, что она влажная, – словно даже камни в этом соборе покрылись от страха холодной испариной.
Потом все вышли из храма в порядке, установленном много столетий назад; в центре процессии двигался василевс, император Константин, прямой и серьезный, с уже тронутыми сединой волосами под золотыми полукружьями короны. Выступали – каждый в одеянии того цвета, как требовал обычай, – военачальники с Влахерна, логотеки и антипаты, сенат в полном составе, а следом род за родом вышагивали архонты Константинополя. Никто не осмелился не явиться, выразив таким образом свое отношение к происходящему. Справа от императора я заметил слишком хорошо знакомого мне советника василевса, Франца, холодные голубые глаза которого внимательно следили за всем вокруг. Среди латинян я увидел венецианского посланника и многих других людей, которых тоже узнал.
Но Луку Нотара, знатнейшего вельможу и командующего императорским флотом, я раньше ни разу не видел. Это был смуглый, рослый мужчина, на голову выше всех остальных. Его глаза светились насмешкой и умом, но лицо этого человека было отмечено печатью той же глубокой меланхолии, что объединяла всех представителей старых греческих родов. Из храма он вышел взволнованным и злым, словно не вынеся чудовищного позора, который довелось пережить его церкви и его народу.
Когда подвели верховых лошадей, поднялось волнение и люди стали громко проклинать латинян. Раздались крики: «Долой еретический постулат! Долой папскую власть!» Я не мог этого вынести. Наслушался всего до тошноты в годы своей юности. Но ненависть и отчаяние народа были подобны грому и землетрясению. Но вот привыкшие к пению голоса монахов возобладали над нестройными воплями – и весь народ, повинуясь этим голосам, начал хором скандировать в такт: «Не Сына, не Сына». Это был день святого Спиридона.
Когда из храма вышла процессия знатных женщин, часть императорской свиты уже смешалась с толпой, которая волновалась, словно море, и раскачивалась в такт напевным крикам. Лишь вокруг божественной особы императора было пусто. Он сидел на своем аргамаке мрачный, с лицом, потемневшим от скорби. Одет он был в расшитый золотом пурпурный плащ – и пурпурные сапоги василевса были украшены двуглавыми орлами.
Итак, я стал свидетелем того, как сбылась многовековая мечта: восточная и западная церкви объединились, ортодоксальная православная церковь покорилась папе и отказалась от изначального, не расширенного символа веры. Союз, который так долго оттягивали, вступил наконец в силу в тот момент, когда кардинал Исидор огласил в храме Святой Софии вердикт о заключении унии. Во флорентийском соборе этот документ прочитал по-гречески четырнадцать лет назад крупный круглоголовый ученый, митрополит Виссарион. Он, как и Исидор, был возведен в сан кардинала папой Евгением IV – в награду за свои заслуги в трудном деле объединения церквей.
С тех пор прошло уже четырнадцать лет… В тот вечер я продал свои книги и одежду, роздал деньги нищим и бежал из Флоренции. Пять лет спустя я стал крестоносцем. Вопли толпы напомнили мне сегодня горную дорогу в Ассизи и поле боя под Варной.
Но когда крики внезапно стихли, я поднял глаза и увидел, что флотоводец Лука Нотар въехал на площадку перед пожелтевшей мраморной колоннадой. Жестом он потребовал тишины, и пронизывающий декабрьский ветер разнес крик Луки: «Лучше турецкий тюрбан, чем папская тиара!» Так же орали когда-то евреи: «Варавву! Освободите Варавву!»
Все военачальники и архонты демонстративно собрались вокруг Луки Нотара, чтобы показать, что поддерживают его и решают открыто противостоять императору. Но вот толпа наконец расступилась, и василевс со своей поредевшей свитой смог уехать с площади. Из мощных бронзовых врат храма все еще выплывала процессия женщин – но тут же растекалась по площади и растворялась в бурлящей толпе.
Мне было интересно, как народ приветствует кардинала Исидора: ведь этот человек многое вытерпел ради унии – и сам он грек. И поэтому он вообще не вышел на улицу. Сан кардинала не прибавил ему дородности. Он по-прежнему остался тем же маленьким худым человечком с глазами, похожими на зернышки перца; теперь, сбрив бороду, как это принято у латинян, он кажется даже еще более тощим, чем раньше.
«Лучше турецкий тюрбан, чем папская тиара!» Возможно, этот крик Луки Нотара шел из глубины души и объяснялся горячей любовью к своему городу, своей вере и ненавистью к латинянам.
Но какие бы искренние чувства ни прибавили пыла его словам, я не мог считать их не чем другим, как только хладнокровным началом политической игры. Он открыл перед бушующей толпой свои карты, чтобы получить всеобщее одобрение. Ведь в глубине души ни один грек не поддерживает этого союза – даже сам император. Он был лишь вынужден подчиниться и скрепить унию, чтобы заключить таким образом договор о дружбе и взаимопомощи, который в нужную минуту должен привести на защиту Константинополя папский военный флот, флот папы уже снаряжается в Венеции. Кардинал Исидор уверяет, что корабли латинян двинутся спасать Константинополь, как только весть об оглашении унии успеет дойти до Рима. Но сегодня люди кричали вслед императору Константину: «Апостата, апостата!» Самое ужасное, самое отчаянное, самое унизительное слово, какое только можно бросить человеку в лицо. Вот та цена, которую василевс должен заплатить за десяток военных кораблей. Если эти корабли вообще придут.
Кардинал Исидор уже привел с собой горстку лучников, которых завербовал на Крите и других островах. Ворота города наглухо заперли. Турки опустошили все окрестности и перекрыли Босфор. Их опорный пункт – крепость, которую султан приказал в прошлом году возвести за несколько месяцев в том месте, где Босфор уже всего. Крепость находится на той же стороне пролива, что и Пера, на христианском берегу. Еще весной тут стоял храм Архангела Михаила. Сейчас каменные колонны храма превратились в опоры стен турецких башен; с этих стен в тридцать футов толщиной пушки султана бьют по проливу.
Я думал обо всем этом, стоя возле огромных бронзовых врат храма Святой Софии. И тут увидел эту женщину. Ей удалось выбраться из толпы и вернуться в храм. Она тяжело дышала, а ее вуаль была разодрана в клочья. У благородных гречанок Константинополя принято закрывать лица при посторонних и жить в уединении в своих домах под присмотром евнухов. Когда знатная женщина садится на коня или в носилки, впереди спешат ее слуги с развернутым полотнищем, чтобы скрыть ее от взглядов прохожих. Лица высокородных гречанок белы, почти прозрачны.
Женщина посмотрела на меня, и время остановилось, солнце перестало двигаться вокруг земли, прошлое слилось с настоящим, и уже не было больше ничего, кроме этого мига, одного этого трепетного мига, который не могло поглотить даже всепожирающее время.
Я видел в своей жизни много женщин. Любил холодно и эгоистично. Знал наслаждение и сам дарил наслаждение другим. Но для меня любовь всегда была достойным презрения плотским желанием, удовлетворение которого оставляло на душе горький осадок. Я прикидывался влюбленным лишь из сострадания – пока у меня хватало на это сил.
Я видел в своей жизни немало женщин, пока наконец не отказался от них, как отказался от многого другого. Женщины были для меня чем-то земным и плотским, а я ненавижу все, что ставит меня в зависимость от моего собственного тела.
Она была почти одного роста со мной. Светлые волосы под расшитой шапочкой. Голубой плащ, затканный серебром. Карие глаза, а кожа – словно золото и слоновая кость.
Но не красота ее пленила меня. Красоту я разглядел позже. А тогда меня поразил взгляд ее очей, ибо очи эти были мне хорошо знакомы, словно я когда-то уже видел их во сне. Темная глубина этих глаз сожгла все суетное и обыденное дотла. Они расширились от изумления, а потом внезапно улыбнулись мне.
Мой восторг был так пылок и чист, что в нем не было ни капли земного желания. Я почувствовал, что тело мое словно бы начало светиться – так же, как виденные мной когда-то хижины святых монахов в Афоне, излучавшие неуловимое обычным глазом сияние, – будто яркие лампады, горевшие в вышине, на гигантских горных кручах. И в сравнении этом нет никакого святотатства, ибо в тот момент я родился заново – и было это святым чудом.
Я не знаю, сколько это продолжалось. Может, не дольше последнего вздоха, вместе с которым в минуту нашей кончины покидает тело душа. Мы стояли в нескольких шагах друг от друга, но в тот миг, когда вырвался этот вздох, оказались на грани бренного и вечного – словно на острие меча. Потом время вновь начало свой бег. Надо было что-то сказать. И я произнес:
– Не бойся. Если хочешь, я провожу тебя до дома твоего отца.
По ее шапочке я видел, что она не замужем. Не то, чтобы это имело в тот момент какое-то значение. Есть у нее муж или нет… Главное, что ее глаза – такие близкие и дорогие мне – смотрели на меня тепло и доверчиво.
Она судорожно вздохнула, словно до этого слишком долго сдерживала дыхание, и сказала, вопросительно глядя на меня:
– Ты латинянин?
– Если тебе угодно, – ответил я.
Мы смотрели друг на друга и были среди вопящей толпы в таком же одиночестве, как если бы проснулись вместе в раю на заре времен. На ее щеках вспыхнул стыдливый румянец, но она не опустила глаз. Мы уже узнали глаза друг друга. Но вот она не смогла дольше сдерживать волнения и дрожащим голосом спросила:
– Кто ты?
И вопрос ее вовсе не был вопросом. Ее слова лишь подтвердили, что сердцем своим она узнала меня – как и я узнал ее. Но чтобы дать ей время прийти в себя, я сказал:
– До тринадцати лет я рос во Франции, в городе Авиньоне. Потом я обошел много земель, побывал во многих странах. Мое имя – Жан Анж. Здесь меня зовут Иоанном Ангелом, если тебе так больше нравится.
– Ангел, – повторила она, – Ангел… И потому ты такой бледный и серьезный? И потому я испугалась, когда увидела тебя? – Она подошла ко мне и коснулась рукой моего плеча. – Нет, ты не ангел, – проговорила она. – Ты – существо из плоти и крови. Почему ты носишь турецкую саблю?
– Я привык к ней, – ответил я. – И сталь эта – крепче той, что куют христиане. В сентябре я бежал из лагеря султана Мехмеда, который как раз закончил строить крепость над Босфором и должен был возвращаться в Адрианополь. Теперь, когда началась война, ваш император не выдает больше турецких рабов, которые укрылись в Константинополе.
Она окинула взглядом мою одежду и сказала:
– Твой наряд не похож на рубище раба.
– Верно, не похож, – согласился я. – Почти семь лет я состоял в свите султана. Султан Мурад возвысил меня, сделав своим псарем, а потом подарил меня своему сыну. Султан Мехмед, испытав мой ум, читал вместе со мной греческие и римские книги.
– Как ты попал в рабство к туркам? – поинтересовалась она.
– Я четыре года жил во Флоренции, – объяснил я. – Был в то время богатым человеком, но мне надоело торговать, и я стал крестоносцем. А турки взяли меня в плен под Варной.
Ее взгляд приказывал мне продолжать.
– Я служил писцом у кардинала Джулио Чезарини. Когда наша армия была разгромлена, его конь завяз в болоте и спасавшиеся бегством венгры закололи кардинала. Ведь в этой битве погиб их молодой король… Мой кардинал уговорил его нарушить мир, который король клятвенно обещал поддерживать с турками. Поэтому венгры решили, что кардинал навлек на них проклятие, а султан Мурад считал нас клятвопреступниками. Но мне он не сделал ничего плохого, хоть повелел казнить всех остальных пленников, не пожелавших признать Аллаха и пророка Магомета. Похоже, я говорю слишком много. Извини. Я долго молчал…
Она покачала головой:
– Ты не утомил меня. Я хочу больше узнать о тебе. Но почему ты не спрашиваешь, кто я?
– Не спрашиваю… – сказал я. – Мне достаточно того, что ты существуешь. Не думал, что со мной еще может произойти такое…
Она не поинтересовалась, что я имею в виду. Оглянулась и заметила, что толпа начала редеть.
– Иди за мной, – шепнула мне, взяла меня за руку и поспешно увлекла обратно в сумрачную тень огромных бронзовых врат. – Ты – сторонник унии? – спросила она.
Я пожал плечами:
– Я – латинянин.
– Переступи порог, – велела она.
Внутри мы остановились у самого входа, на том месте, где подкованные железом сапоги стражников пробили за тысячелетие ямку в мраморном полу. Люди, которые из страха перед толпой остались в соборе, бросали на нас любопытные взгляды. Но несмотря на это, она обвила руками мою шею и поцеловала меня.
– Это – в честь праздника святого Спиридона, – заявила она и перекрестилась на греческий лад. – Только от Отца, а не от Сына! И пусть мой христианский поцелуй скрепит нашу взаимную приязнь и не даст нам забыть друг друга. Скоро за мной придут сюда слуги моего отца.
Ее щеки горели, а поцелуй не был христианским. От нее пахло гиацинтами. Высокие дуги бровей казались тоненькими синими линиями. На губах алела красная помада, как это принято у знатных женщин Константинополя.
– Я не могу вот так с тобой расстаться, – сказал я. – Даже если ты живешь за семью воротами, запертыми на семь замков, я все равно не успокоюсь, пока не найду тебя. И даже если нас разделят время и пространство, я буду искать тебя снова и снова. И ты не сможешь меня остановить.
– А зачем мне тебя останавливать? – спросила она, насмешливо вскинув брови. – Откуда ты знаешь?.. Может, я сама сгораю от нетерпения, мечтая побольше услышать о тебе и твоей удивительной судьбе, господин Ангел?
Ее издевка была восхитительна, а тон говорил больше, чем слова.
– Так назови мне время и место, – настаивал я. Она нахмурилась.
– Ты сам не знаешь, сколь неподобающе звучат твои слова. Но, возможно, таковы обычаи франков.
– Время и место! – повторил я, хватая ее за плечо.
– Как ты смеешь! – уставилась она на меня, побледнев от неожиданности. – Еще ни один мужчина не решился коснуться меня. Ты не знаешь, кто я. – Но она даже не пыталась высвободиться, словно мое прикосновение, несмотря ни на что, было ей приятно.
– Ты – это ты, – ответил я. – И этого мне довольно.
– Возможно, я пошлю тебе весточку, – пообещала она. – Какое значение может иметь в столь неспокойное время, подобающе мы ведем себя или нет. Ты франк, а не грек. Но встреча со мной может оказаться для тебя опасной.
– Когда-то я стал крестоносцем, потому что мне не хватало веры, – проговорил я. – Всего остального я достиг. Поэтому думал, что по крайней мере сумею пожертвовать жизнью во имя Бога. Я убежал от турок, чтобы умереть за Христа на стенах Константинополя. Ты не можешь сделать мое существование более опасным, чем оно есть.
– Молчи! – воскликнула она. – Обещай хотя бы, что не пойдешь за мной. Мы и так уже привлекли к себе слишком много внимания. – Она закрыла лицо разорванной вуалью и повернулась ко мне спиной.
За ней пришли слуги в голубых и белых одеждах. Она двинулась за этими людьми, даже ни разу не взглянув на меня на прощание, а я остался в храме. Но когда она удалилась, я почувствовал себя совершенно обессиленным, словно истекал кровью, которая струилась из открытой раны.
Мне исполнилось сорок, и я считал, что наступает осень моей жизни.
Я совершал далекие путешествия, видел немало дорог и прожил много жизней.
Бог взывал ко мне в самых разных обличьях, мне являлись ангелы, но я не верил в них.
Когда я встретил тебя, мне пришлось поверить – если уж со мной свершилось такое чудо.
Я увидел тебя перед храмом Святой Софии, у бронзовых врат. Это случилось в тот миг, когда все вышли из собора в порядке, предписанном церемониалом, после того, как кардинал Исидор провозгласил в ледяной тишине по-латыни и по-гречески весть об объединении церквей. Позже, отслужив великолепную обедню, кардинал прочитал также «Символ веры». А когда добавил к привычным словам «и Сына», многие спрятали лица в ладонях; послышались горькие рыдания женщин. Я стоял в плотной толпе, заполнившей боковой придел храма, у серой колонны. Дотронувшись до нее, я почувствовал, что она влажная, – словно даже камни в этом соборе покрылись от страха холодной испариной.
Потом все вышли из храма в порядке, установленном много столетий назад; в центре процессии двигался василевс, император Константин, прямой и серьезный, с уже тронутыми сединой волосами под золотыми полукружьями короны. Выступали – каждый в одеянии того цвета, как требовал обычай, – военачальники с Влахерна, логотеки и антипаты, сенат в полном составе, а следом род за родом вышагивали архонты Константинополя. Никто не осмелился не явиться, выразив таким образом свое отношение к происходящему. Справа от императора я заметил слишком хорошо знакомого мне советника василевса, Франца, холодные голубые глаза которого внимательно следили за всем вокруг. Среди латинян я увидел венецианского посланника и многих других людей, которых тоже узнал.
Но Луку Нотара, знатнейшего вельможу и командующего императорским флотом, я раньше ни разу не видел. Это был смуглый, рослый мужчина, на голову выше всех остальных. Его глаза светились насмешкой и умом, но лицо этого человека было отмечено печатью той же глубокой меланхолии, что объединяла всех представителей старых греческих родов. Из храма он вышел взволнованным и злым, словно не вынеся чудовищного позора, который довелось пережить его церкви и его народу.
Когда подвели верховых лошадей, поднялось волнение и люди стали громко проклинать латинян. Раздались крики: «Долой еретический постулат! Долой папскую власть!» Я не мог этого вынести. Наслушался всего до тошноты в годы своей юности. Но ненависть и отчаяние народа были подобны грому и землетрясению. Но вот привыкшие к пению голоса монахов возобладали над нестройными воплями – и весь народ, повинуясь этим голосам, начал хором скандировать в такт: «Не Сына, не Сына». Это был день святого Спиридона.
Когда из храма вышла процессия знатных женщин, часть императорской свиты уже смешалась с толпой, которая волновалась, словно море, и раскачивалась в такт напевным крикам. Лишь вокруг божественной особы императора было пусто. Он сидел на своем аргамаке мрачный, с лицом, потемневшим от скорби. Одет он был в расшитый золотом пурпурный плащ – и пурпурные сапоги василевса были украшены двуглавыми орлами.
Итак, я стал свидетелем того, как сбылась многовековая мечта: восточная и западная церкви объединились, ортодоксальная православная церковь покорилась папе и отказалась от изначального, не расширенного символа веры. Союз, который так долго оттягивали, вступил наконец в силу в тот момент, когда кардинал Исидор огласил в храме Святой Софии вердикт о заключении унии. Во флорентийском соборе этот документ прочитал по-гречески четырнадцать лет назад крупный круглоголовый ученый, митрополит Виссарион. Он, как и Исидор, был возведен в сан кардинала папой Евгением IV – в награду за свои заслуги в трудном деле объединения церквей.
С тех пор прошло уже четырнадцать лет… В тот вечер я продал свои книги и одежду, роздал деньги нищим и бежал из Флоренции. Пять лет спустя я стал крестоносцем. Вопли толпы напомнили мне сегодня горную дорогу в Ассизи и поле боя под Варной.
Но когда крики внезапно стихли, я поднял глаза и увидел, что флотоводец Лука Нотар въехал на площадку перед пожелтевшей мраморной колоннадой. Жестом он потребовал тишины, и пронизывающий декабрьский ветер разнес крик Луки: «Лучше турецкий тюрбан, чем папская тиара!» Так же орали когда-то евреи: «Варавву! Освободите Варавву!»
Все военачальники и архонты демонстративно собрались вокруг Луки Нотара, чтобы показать, что поддерживают его и решают открыто противостоять императору. Но вот толпа наконец расступилась, и василевс со своей поредевшей свитой смог уехать с площади. Из мощных бронзовых врат храма все еще выплывала процессия женщин – но тут же растекалась по площади и растворялась в бурлящей толпе.
Мне было интересно, как народ приветствует кардинала Исидора: ведь этот человек многое вытерпел ради унии – и сам он грек. И поэтому он вообще не вышел на улицу. Сан кардинала не прибавил ему дородности. Он по-прежнему остался тем же маленьким худым человечком с глазами, похожими на зернышки перца; теперь, сбрив бороду, как это принято у латинян, он кажется даже еще более тощим, чем раньше.
«Лучше турецкий тюрбан, чем папская тиара!» Возможно, этот крик Луки Нотара шел из глубины души и объяснялся горячей любовью к своему городу, своей вере и ненавистью к латинянам.
Но какие бы искренние чувства ни прибавили пыла его словам, я не мог считать их не чем другим, как только хладнокровным началом политической игры. Он открыл перед бушующей толпой свои карты, чтобы получить всеобщее одобрение. Ведь в глубине души ни один грек не поддерживает этого союза – даже сам император. Он был лишь вынужден подчиниться и скрепить унию, чтобы заключить таким образом договор о дружбе и взаимопомощи, который в нужную минуту должен привести на защиту Константинополя папский военный флот, флот папы уже снаряжается в Венеции. Кардинал Исидор уверяет, что корабли латинян двинутся спасать Константинополь, как только весть об оглашении унии успеет дойти до Рима. Но сегодня люди кричали вслед императору Константину: «Апостата, апостата!» Самое ужасное, самое отчаянное, самое унизительное слово, какое только можно бросить человеку в лицо. Вот та цена, которую василевс должен заплатить за десяток военных кораблей. Если эти корабли вообще придут.
Кардинал Исидор уже привел с собой горстку лучников, которых завербовал на Крите и других островах. Ворота города наглухо заперли. Турки опустошили все окрестности и перекрыли Босфор. Их опорный пункт – крепость, которую султан приказал в прошлом году возвести за несколько месяцев в том месте, где Босфор уже всего. Крепость находится на той же стороне пролива, что и Пера, на христианском берегу. Еще весной тут стоял храм Архангела Михаила. Сейчас каменные колонны храма превратились в опоры стен турецких башен; с этих стен в тридцать футов толщиной пушки султана бьют по проливу.
Я думал обо всем этом, стоя возле огромных бронзовых врат храма Святой Софии. И тут увидел эту женщину. Ей удалось выбраться из толпы и вернуться в храм. Она тяжело дышала, а ее вуаль была разодрана в клочья. У благородных гречанок Константинополя принято закрывать лица при посторонних и жить в уединении в своих домах под присмотром евнухов. Когда знатная женщина садится на коня или в носилки, впереди спешат ее слуги с развернутым полотнищем, чтобы скрыть ее от взглядов прохожих. Лица высокородных гречанок белы, почти прозрачны.
Женщина посмотрела на меня, и время остановилось, солнце перестало двигаться вокруг земли, прошлое слилось с настоящим, и уже не было больше ничего, кроме этого мига, одного этого трепетного мига, который не могло поглотить даже всепожирающее время.
Я видел в своей жизни много женщин. Любил холодно и эгоистично. Знал наслаждение и сам дарил наслаждение другим. Но для меня любовь всегда была достойным презрения плотским желанием, удовлетворение которого оставляло на душе горький осадок. Я прикидывался влюбленным лишь из сострадания – пока у меня хватало на это сил.
Я видел в своей жизни немало женщин, пока наконец не отказался от них, как отказался от многого другого. Женщины были для меня чем-то земным и плотским, а я ненавижу все, что ставит меня в зависимость от моего собственного тела.
Она была почти одного роста со мной. Светлые волосы под расшитой шапочкой. Голубой плащ, затканный серебром. Карие глаза, а кожа – словно золото и слоновая кость.
Но не красота ее пленила меня. Красоту я разглядел позже. А тогда меня поразил взгляд ее очей, ибо очи эти были мне хорошо знакомы, словно я когда-то уже видел их во сне. Темная глубина этих глаз сожгла все суетное и обыденное дотла. Они расширились от изумления, а потом внезапно улыбнулись мне.
Мой восторг был так пылок и чист, что в нем не было ни капли земного желания. Я почувствовал, что тело мое словно бы начало светиться – так же, как виденные мной когда-то хижины святых монахов в Афоне, излучавшие неуловимое обычным глазом сияние, – будто яркие лампады, горевшие в вышине, на гигантских горных кручах. И в сравнении этом нет никакого святотатства, ибо в тот момент я родился заново – и было это святым чудом.
Я не знаю, сколько это продолжалось. Может, не дольше последнего вздоха, вместе с которым в минуту нашей кончины покидает тело душа. Мы стояли в нескольких шагах друг от друга, но в тот миг, когда вырвался этот вздох, оказались на грани бренного и вечного – словно на острие меча. Потом время вновь начало свой бег. Надо было что-то сказать. И я произнес:
– Не бойся. Если хочешь, я провожу тебя до дома твоего отца.
По ее шапочке я видел, что она не замужем. Не то, чтобы это имело в тот момент какое-то значение. Есть у нее муж или нет… Главное, что ее глаза – такие близкие и дорогие мне – смотрели на меня тепло и доверчиво.
Она судорожно вздохнула, словно до этого слишком долго сдерживала дыхание, и сказала, вопросительно глядя на меня:
– Ты латинянин?
– Если тебе угодно, – ответил я.
Мы смотрели друг на друга и были среди вопящей толпы в таком же одиночестве, как если бы проснулись вместе в раю на заре времен. На ее щеках вспыхнул стыдливый румянец, но она не опустила глаз. Мы уже узнали глаза друг друга. Но вот она не смогла дольше сдерживать волнения и дрожащим голосом спросила:
– Кто ты?
И вопрос ее вовсе не был вопросом. Ее слова лишь подтвердили, что сердцем своим она узнала меня – как и я узнал ее. Но чтобы дать ей время прийти в себя, я сказал:
– До тринадцати лет я рос во Франции, в городе Авиньоне. Потом я обошел много земель, побывал во многих странах. Мое имя – Жан Анж. Здесь меня зовут Иоанном Ангелом, если тебе так больше нравится.
– Ангел, – повторила она, – Ангел… И потому ты такой бледный и серьезный? И потому я испугалась, когда увидела тебя? – Она подошла ко мне и коснулась рукой моего плеча. – Нет, ты не ангел, – проговорила она. – Ты – существо из плоти и крови. Почему ты носишь турецкую саблю?
– Я привык к ней, – ответил я. – И сталь эта – крепче той, что куют христиане. В сентябре я бежал из лагеря султана Мехмеда, который как раз закончил строить крепость над Босфором и должен был возвращаться в Адрианополь. Теперь, когда началась война, ваш император не выдает больше турецких рабов, которые укрылись в Константинополе.
Она окинула взглядом мою одежду и сказала:
– Твой наряд не похож на рубище раба.
– Верно, не похож, – согласился я. – Почти семь лет я состоял в свите султана. Султан Мурад возвысил меня, сделав своим псарем, а потом подарил меня своему сыну. Султан Мехмед, испытав мой ум, читал вместе со мной греческие и римские книги.
– Как ты попал в рабство к туркам? – поинтересовалась она.
– Я четыре года жил во Флоренции, – объяснил я. – Был в то время богатым человеком, но мне надоело торговать, и я стал крестоносцем. А турки взяли меня в плен под Варной.
Ее взгляд приказывал мне продолжать.
– Я служил писцом у кардинала Джулио Чезарини. Когда наша армия была разгромлена, его конь завяз в болоте и спасавшиеся бегством венгры закололи кардинала. Ведь в этой битве погиб их молодой король… Мой кардинал уговорил его нарушить мир, который король клятвенно обещал поддерживать с турками. Поэтому венгры решили, что кардинал навлек на них проклятие, а султан Мурад считал нас клятвопреступниками. Но мне он не сделал ничего плохого, хоть повелел казнить всех остальных пленников, не пожелавших признать Аллаха и пророка Магомета. Похоже, я говорю слишком много. Извини. Я долго молчал…
Она покачала головой:
– Ты не утомил меня. Я хочу больше узнать о тебе. Но почему ты не спрашиваешь, кто я?
– Не спрашиваю… – сказал я. – Мне достаточно того, что ты существуешь. Не думал, что со мной еще может произойти такое…
Она не поинтересовалась, что я имею в виду. Оглянулась и заметила, что толпа начала редеть.
– Иди за мной, – шепнула мне, взяла меня за руку и поспешно увлекла обратно в сумрачную тень огромных бронзовых врат. – Ты – сторонник унии? – спросила она.
Я пожал плечами:
– Я – латинянин.
– Переступи порог, – велела она.
Внутри мы остановились у самого входа, на том месте, где подкованные железом сапоги стражников пробили за тысячелетие ямку в мраморном полу. Люди, которые из страха перед толпой остались в соборе, бросали на нас любопытные взгляды. Но несмотря на это, она обвила руками мою шею и поцеловала меня.
– Это – в честь праздника святого Спиридона, – заявила она и перекрестилась на греческий лад. – Только от Отца, а не от Сына! И пусть мой христианский поцелуй скрепит нашу взаимную приязнь и не даст нам забыть друг друга. Скоро за мной придут сюда слуги моего отца.
Ее щеки горели, а поцелуй не был христианским. От нее пахло гиацинтами. Высокие дуги бровей казались тоненькими синими линиями. На губах алела красная помада, как это принято у знатных женщин Константинополя.
– Я не могу вот так с тобой расстаться, – сказал я. – Даже если ты живешь за семью воротами, запертыми на семь замков, я все равно не успокоюсь, пока не найду тебя. И даже если нас разделят время и пространство, я буду искать тебя снова и снова. И ты не сможешь меня остановить.
– А зачем мне тебя останавливать? – спросила она, насмешливо вскинув брови. – Откуда ты знаешь?.. Может, я сама сгораю от нетерпения, мечтая побольше услышать о тебе и твоей удивительной судьбе, господин Ангел?
Ее издевка была восхитительна, а тон говорил больше, чем слова.
– Так назови мне время и место, – настаивал я. Она нахмурилась.
– Ты сам не знаешь, сколь неподобающе звучат твои слова. Но, возможно, таковы обычаи франков.
– Время и место! – повторил я, хватая ее за плечо.
– Как ты смеешь! – уставилась она на меня, побледнев от неожиданности. – Еще ни один мужчина не решился коснуться меня. Ты не знаешь, кто я. – Но она даже не пыталась высвободиться, словно мое прикосновение, несмотря ни на что, было ей приятно.
– Ты – это ты, – ответил я. – И этого мне довольно.
– Возможно, я пошлю тебе весточку, – пообещала она. – Какое значение может иметь в столь неспокойное время, подобающе мы ведем себя или нет. Ты франк, а не грек. Но встреча со мной может оказаться для тебя опасной.
– Когда-то я стал крестоносцем, потому что мне не хватало веры, – проговорил я. – Всего остального я достиг. Поэтому думал, что по крайней мере сумею пожертвовать жизнью во имя Бога. Я убежал от турок, чтобы умереть за Христа на стенах Константинополя. Ты не можешь сделать мое существование более опасным, чем оно есть.
– Молчи! – воскликнула она. – Обещай хотя бы, что не пойдешь за мной. Мы и так уже привлекли к себе слишком много внимания. – Она закрыла лицо разорванной вуалью и повернулась ко мне спиной.
За ней пришли слуги в голубых и белых одеждах. Она двинулась за этими людьми, даже ни разу не взглянув на меня на прощание, а я остался в храме. Но когда она удалилась, я почувствовал себя совершенно обессиленным, словно истекал кровью, которая струилась из открытой раны.
14 декабря 1452 года
Представители разных народов, собравшись во главе с императором Константином в храме Пресвятой Девы Марии возле порта, постановили двадцатью одним голосом – против нескольких голосов венецианцев – конфисковать для обороны города венецианские суда, стоявшие в гавани. Тревизано заявил протест от имени владельцев кораблей. Арматорам позволили оставить за собой все грузы, когда капитаны поклялись, что не предпримут попыток к бегству – и целовали в том крест. Арендная плата за корабли была установлена в размере четырехсот бизантов в месяц. Это совершенно грабительская цена, но Венеция умеет воспользоваться случаем – да и зачем утопающему считать свое золото?..
Император совещался с Григорием Маммасом, которого народ зовет лжепатриархом, с епископами и настоятелями монастырей. Речь шла о переплавке церковных ценностей на монеты. Это ограбление монастырей и храмов и изъятие золотых и серебряных сосудов монахи считают настоящим результатом объединения церквей и принятия унии.
Цены на недвижимость упали до предела. Даже по краткосрочным займам проценты в течение нескольких дней подскочили до сорока. Долгосрочных кредитов не открывают вообще нигде. Драгоценные камни стоят очень дорого. За один маленький бриллиант я купил ковры и мебель; раньше мне пришлось бы выложить за это шестьдесят тысяч дукатов. Я обставляю и украшаю дом, который только что снял. Хозяин готов дешево продать мне его, но зачем мне покупать дом? Этому городу осталось жить несколько месяцев.
Я мало спал две последние ночи. Вернулась моя давняя бессонница. Внутреннее беспокойство гонит меня на улицу, но я не выхожу из дома: вдруг кто-нибудь станет меня искать? Читать не могу. Я уже достаточно начитался, чтобы понять, насколько бесплодна вся эта наука. Мой греческий слуга следит за каждым моим шагом, но это вполне естественно и пока мне не мешает. Как они могут доверять человеку, который столько лет провел у турок? Мой слуга – убогий старик, и мне жаль его. Я охотно позволяю ему подрабатывать, шпионя за мной.
Император совещался с Григорием Маммасом, которого народ зовет лжепатриархом, с епископами и настоятелями монастырей. Речь шла о переплавке церковных ценностей на монеты. Это ограбление монастырей и храмов и изъятие золотых и серебряных сосудов монахи считают настоящим результатом объединения церквей и принятия унии.
Цены на недвижимость упали до предела. Даже по краткосрочным займам проценты в течение нескольких дней подскочили до сорока. Долгосрочных кредитов не открывают вообще нигде. Драгоценные камни стоят очень дорого. За один маленький бриллиант я купил ковры и мебель; раньше мне пришлось бы выложить за это шестьдесят тысяч дукатов. Я обставляю и украшаю дом, который только что снял. Хозяин готов дешево продать мне его, но зачем мне покупать дом? Этому городу осталось жить несколько месяцев.
Я мало спал две последние ночи. Вернулась моя давняя бессонница. Внутреннее беспокойство гонит меня на улицу, но я не выхожу из дома: вдруг кто-нибудь станет меня искать? Читать не могу. Я уже достаточно начитался, чтобы понять, насколько бесплодна вся эта наука. Мой греческий слуга следит за каждым моим шагом, но это вполне естественно и пока мне не мешает. Как они могут доверять человеку, который столько лет провел у турок? Мой слуга – убогий старик, и мне жаль его. Я охотно позволяю ему подрабатывать, шпионя за мной.
15 декабря 1452 года
Я держу в руке послание. Это лишь крошечная бумажка, свернутая трубочкой. Ее принес мне сюда сегодня утром бродячий торговец овощами.
«В храме Святых Апостолов после полудня». Вот и все, что там было написано. В полдень я сказал, что отправляюсь в порт, и послал моего слугу прибраться в подвале. Уходя, я запер старика в погребе.
Сегодня я не хочу ощущать на себе ничьих пристальных взглядов.
Храм Святых Апостолов находится на самом высоком холме города. Для нежного свидания место было выбрано прекрасное: лишь несколько женщин в черном, погруженных в молитвы, стояло здесь на коленях перед святыми иконами. Моя одежда никого тут не удивила, поскольку в этот храм часто заглядывают моряки-латиняне, желающие увидеть могилы императоров и бесценные реликвии. Прямо у входа, с правой стороны, стоит за небольшим деревянным барьерчиком кусок каменной колонны, к которой был привязан Спаситель, когда его бичевали римские солдаты.
Мне пришлось ждать в храме больше двух часов. Время едва ползло. Но на меня никто не обращал внимания. В Константинополе время уже не имеет никакого значения… Коленопреклоненные женщины отрешились от мира и погрузились в молитвенный экстаз. Очнувшись, они озирались вокруг так, словно пробудились ото сна. И их глаза вновь наполнялись безграничной и невыразимой грустью умирающего города. Женщины закрывали лица вуалями и выходили, опустив очи долу.
После холодной улицы в храме было тепло. Под его мраморным полом проложены трубы с теплым воздухом – по старому римскому образцу. Исчез и ледяной холод, сковывавший мою душу. В горячке ожидания я упал на колени, чтобы помолиться, чего не делал уже очень давно. Я замер перед алтарем – и молился искренне и пылко:
«Боже всемогущий, Ты, который совершил то, что недоступно нашему разумению, снизойдя в образе Сына Своего во плоти на землю и искупив грехи наши, смилуйся надо мной. Смилуйся над моими сомнениями и моим неверием, от которых не смогли избавить меня ни Твое святое Слово, ни сочинения отцов церкви, ни рассуждения всех светских философов. По воле Своей вел Ты меня по миру и дал мне вкусить всех Твоих даров, мудрости и глупости, богатства и нищеты, власти и рабства, страсти и равнодушия, желания и отречения, пера и меча, но ничто не способно было исцелить мою душу. Ты ввергал меня в бездны отчаяния, гнал, как безжалостный охотник, преследующий слабеющую дичь, – пока у меня, охваченного чувством вины, не осталось иного выхода, как только отдать жизнь во славу Твою. Но даже этой жертвы Ты не пожелал от меня принять. Так чего же Ты хочешь от меня, великий и непостижимый Боже?»
Но прошептав эту молитву, я почувствовал, что это говорила лишь моя несмиренная гордыня, – и устыдился я, и снова начал молиться в глубине сердца своего:
«Отче наш, иже еси, смилуйся надо мной. Прости мне грехи мои – не по моим заслугам, но по Твоему милосердию – и освободи меня от груза моей ужасной вины, пока бремя это меня не раздавило».
А помолившись, я снова стал холоден, как камень, как кусок льда. Я почувствовал, что тело мое наливается силой, а шея отказывается сгибаться, – и впервые за многие годы ощутил радость бытия. Я любил – и ждал, и все прошлое обратилось для меня в пепел, словно никогда раньше не ждал я и не любил. Лишь как бледную тень помнил я еще девушку из Феррары, которая украшала волосы жемчугами и бродила по саду философов с птичьей клеткой из золотой проволоки на белой ладони – будто с фонарем, освещавшим путь.
Позже я похоронил неизвестную покойницу, лицо которой обглодали лесные лисы. А та девушка пришла, чтобы найти свою застежку от пояса. Я присматривал за зачумленными в грязном бараке, поскольку бесконечные споры о букве Священного Писания привели меня в отчаяние. Она тоже была в отчаянии – эта прекрасная непостижимая девушка. Я снял с нее пропитавшееся заразой платье и сжег его в печи торговца солью. Потом мы спали вместе и согревали друг друга своими телами, хотя я считал, что этого не может быть. Ведь она – принцесса, а я – лишь толмач при папской канцелярии. С тех пор прошло пятнадцать лет. И теперь ничто во мне уже не дрогнуло, когда я подумал о ней. Приходилось напрягать память, чтобы вспомнить хотя бы ее имя. Беатриче. Принц обожал Данте и читал французские рыцарские романы. Он велел казнить собственных сына и дочь за распутство, а сам тайно сожительствовал с другой своей дочерью. Когда-то в Ферраре… Потому-то я и нашел девушку из сада в чумном бараке.
Женщина, лицо которой было скрыто под вуалью, расшитой мелкими жемчужинками, вошла в храм, приблизилась ко мне и встала рядом. Она была почти одного роста со мной. Холод вынудил ее закутаться в подбитый мехом плащ. Я почувствовал аромат гиацинтов. Она пришла, моя возлюбленная.
– Лицо, – взмолился я. – Покажи мне свое лицо, чтобы я поверил, что ты существуешь.
– Я поступаю неправильно, – проговорила она. Женщина была страшно бледной, в карих глазах застыл испуг.
– Что правильно, а что – нет? – спросил я. – Ведь наш мир доживает последние дни. Разве имеет еще какое-нибудь значение то, что мы делаем?
– Ты – латинянин, – сказала она с укором. – Ты – из тех, кто ест пресный хлеб. Так может рассуждать только франк. Что правильно, а что неправильно, человек чувствует сердцем. Это знал еще Сократ. Но ты язвителен, как Пилат, который спрашивал, что есть истина.
– О Боже! – вскричал я. – Женщина, ты хочешь учить меня философии? Ты действительно гречанка!
От страха и напряжения она разрыдалась. Я дал ей выплакаться, чтобы она успокоилась: она была так напугана, что все время дрожала – несмотря на царившее в храме тепло и свой бесценный меховой плащ. Она пришла – и оплакивала меня и себя саму. Нужно ли лучшее доказательство того, что я взволновал ее душу, – также, как она, подобно землетрясению, раскидала глыбы, закрывавшие доступ в глубины моего сердца?
Наконец я положил руку ей на плечо и сказал:
– Все ценности на земле ничтожны. Жизнь, наука, философия, даже вера… Все лишь вспыхивает, ярко горит несколько мгновений, а потом гаснет. Давай смотреть на вещи как двое взрослых людей, которые чудом нашли друг друга и могут честно разговаривать между собой. Я спешил сюда не для того, чтобы с тобой спорить.
– А для чего? – спросила она.
– Я люблю тебя! – выдохнул я.
– Хоть и не знаешь, кто я, хоть видел меня один-единственный раз? – проговорила она.
Я пожал плечами. Что я мог на это ответить? Она опустила глаза, снова задрожала и прошептала:
– Я совсем не была уверена, что ты придешь.
– О милая моя! – воскликнул я, ибо никогда не слышал ни от одной женщины более прекрасного признания в любви. И еще раз понял, как бесконечно мало способен человек выразить словами. А ведь люди, даже мудрые и ученые, считают, что могут объяснить сущность Бога.
Я протянул ей руки. Без малейших колебаний она позволила мне завладеть ее холодными ладонями. Ее пальцы были тонкими и сильными, но это были руки, которые никогда не знали никакой работы. Мы долго стояли, держась за руки и глядя друг на друга. Слова нам были не нужны. Ее печальные карие глаза рассматривали мой лоб, волосы щеки, подбородок, шею, словно охваченная ненасытным любопытством, она хотела запечатлеть в своей памяти каждую черточку моего лица. Кожа моя была обветренной, щеки запали от постов, уголки губ опустились от разочарований, а размышления избороздили морщинами лоб. Но я не стыдился своего вида. Мое лицо было подобно восковой табличке, на которую жизнь твердой палочкой нанесла свои письмена. И я с радостью позволил этой женщине читать их.
«В храме Святых Апостолов после полудня». Вот и все, что там было написано. В полдень я сказал, что отправляюсь в порт, и послал моего слугу прибраться в подвале. Уходя, я запер старика в погребе.
Сегодня я не хочу ощущать на себе ничьих пристальных взглядов.
Храм Святых Апостолов находится на самом высоком холме города. Для нежного свидания место было выбрано прекрасное: лишь несколько женщин в черном, погруженных в молитвы, стояло здесь на коленях перед святыми иконами. Моя одежда никого тут не удивила, поскольку в этот храм часто заглядывают моряки-латиняне, желающие увидеть могилы императоров и бесценные реликвии. Прямо у входа, с правой стороны, стоит за небольшим деревянным барьерчиком кусок каменной колонны, к которой был привязан Спаситель, когда его бичевали римские солдаты.
Мне пришлось ждать в храме больше двух часов. Время едва ползло. Но на меня никто не обращал внимания. В Константинополе время уже не имеет никакого значения… Коленопреклоненные женщины отрешились от мира и погрузились в молитвенный экстаз. Очнувшись, они озирались вокруг так, словно пробудились ото сна. И их глаза вновь наполнялись безграничной и невыразимой грустью умирающего города. Женщины закрывали лица вуалями и выходили, опустив очи долу.
После холодной улицы в храме было тепло. Под его мраморным полом проложены трубы с теплым воздухом – по старому римскому образцу. Исчез и ледяной холод, сковывавший мою душу. В горячке ожидания я упал на колени, чтобы помолиться, чего не делал уже очень давно. Я замер перед алтарем – и молился искренне и пылко:
«Боже всемогущий, Ты, который совершил то, что недоступно нашему разумению, снизойдя в образе Сына Своего во плоти на землю и искупив грехи наши, смилуйся надо мной. Смилуйся над моими сомнениями и моим неверием, от которых не смогли избавить меня ни Твое святое Слово, ни сочинения отцов церкви, ни рассуждения всех светских философов. По воле Своей вел Ты меня по миру и дал мне вкусить всех Твоих даров, мудрости и глупости, богатства и нищеты, власти и рабства, страсти и равнодушия, желания и отречения, пера и меча, но ничто не способно было исцелить мою душу. Ты ввергал меня в бездны отчаяния, гнал, как безжалостный охотник, преследующий слабеющую дичь, – пока у меня, охваченного чувством вины, не осталось иного выхода, как только отдать жизнь во славу Твою. Но даже этой жертвы Ты не пожелал от меня принять. Так чего же Ты хочешь от меня, великий и непостижимый Боже?»
Но прошептав эту молитву, я почувствовал, что это говорила лишь моя несмиренная гордыня, – и устыдился я, и снова начал молиться в глубине сердца своего:
«Отче наш, иже еси, смилуйся надо мной. Прости мне грехи мои – не по моим заслугам, но по Твоему милосердию – и освободи меня от груза моей ужасной вины, пока бремя это меня не раздавило».
А помолившись, я снова стал холоден, как камень, как кусок льда. Я почувствовал, что тело мое наливается силой, а шея отказывается сгибаться, – и впервые за многие годы ощутил радость бытия. Я любил – и ждал, и все прошлое обратилось для меня в пепел, словно никогда раньше не ждал я и не любил. Лишь как бледную тень помнил я еще девушку из Феррары, которая украшала волосы жемчугами и бродила по саду философов с птичьей клеткой из золотой проволоки на белой ладони – будто с фонарем, освещавшим путь.
Позже я похоронил неизвестную покойницу, лицо которой обглодали лесные лисы. А та девушка пришла, чтобы найти свою застежку от пояса. Я присматривал за зачумленными в грязном бараке, поскольку бесконечные споры о букве Священного Писания привели меня в отчаяние. Она тоже была в отчаянии – эта прекрасная непостижимая девушка. Я снял с нее пропитавшееся заразой платье и сжег его в печи торговца солью. Потом мы спали вместе и согревали друг друга своими телами, хотя я считал, что этого не может быть. Ведь она – принцесса, а я – лишь толмач при папской канцелярии. С тех пор прошло пятнадцать лет. И теперь ничто во мне уже не дрогнуло, когда я подумал о ней. Приходилось напрягать память, чтобы вспомнить хотя бы ее имя. Беатриче. Принц обожал Данте и читал французские рыцарские романы. Он велел казнить собственных сына и дочь за распутство, а сам тайно сожительствовал с другой своей дочерью. Когда-то в Ферраре… Потому-то я и нашел девушку из сада в чумном бараке.
Женщина, лицо которой было скрыто под вуалью, расшитой мелкими жемчужинками, вошла в храм, приблизилась ко мне и встала рядом. Она была почти одного роста со мной. Холод вынудил ее закутаться в подбитый мехом плащ. Я почувствовал аромат гиацинтов. Она пришла, моя возлюбленная.
– Лицо, – взмолился я. – Покажи мне свое лицо, чтобы я поверил, что ты существуешь.
– Я поступаю неправильно, – проговорила она. Женщина была страшно бледной, в карих глазах застыл испуг.
– Что правильно, а что – нет? – спросил я. – Ведь наш мир доживает последние дни. Разве имеет еще какое-нибудь значение то, что мы делаем?
– Ты – латинянин, – сказала она с укором. – Ты – из тех, кто ест пресный хлеб. Так может рассуждать только франк. Что правильно, а что неправильно, человек чувствует сердцем. Это знал еще Сократ. Но ты язвителен, как Пилат, который спрашивал, что есть истина.
– О Боже! – вскричал я. – Женщина, ты хочешь учить меня философии? Ты действительно гречанка!
От страха и напряжения она разрыдалась. Я дал ей выплакаться, чтобы она успокоилась: она была так напугана, что все время дрожала – несмотря на царившее в храме тепло и свой бесценный меховой плащ. Она пришла – и оплакивала меня и себя саму. Нужно ли лучшее доказательство того, что я взволновал ее душу, – также, как она, подобно землетрясению, раскидала глыбы, закрывавшие доступ в глубины моего сердца?
Наконец я положил руку ей на плечо и сказал:
– Все ценности на земле ничтожны. Жизнь, наука, философия, даже вера… Все лишь вспыхивает, ярко горит несколько мгновений, а потом гаснет. Давай смотреть на вещи как двое взрослых людей, которые чудом нашли друг друга и могут честно разговаривать между собой. Я спешил сюда не для того, чтобы с тобой спорить.
– А для чего? – спросила она.
– Я люблю тебя! – выдохнул я.
– Хоть и не знаешь, кто я, хоть видел меня один-единственный раз? – проговорила она.
Я пожал плечами. Что я мог на это ответить? Она опустила глаза, снова задрожала и прошептала:
– Я совсем не была уверена, что ты придешь.
– О милая моя! – воскликнул я, ибо никогда не слышал ни от одной женщины более прекрасного признания в любви. И еще раз понял, как бесконечно мало способен человек выразить словами. А ведь люди, даже мудрые и ученые, считают, что могут объяснить сущность Бога.
Я протянул ей руки. Без малейших колебаний она позволила мне завладеть ее холодными ладонями. Ее пальцы были тонкими и сильными, но это были руки, которые никогда не знали никакой работы. Мы долго стояли, держась за руки и глядя друг на друга. Слова нам были не нужны. Ее печальные карие глаза рассматривали мой лоб, волосы щеки, подбородок, шею, словно охваченная ненасытным любопытством, она хотела запечатлеть в своей памяти каждую черточку моего лица. Кожа моя была обветренной, щеки запали от постов, уголки губ опустились от разочарований, а размышления избороздили морщинами лоб. Но я не стыдился своего вида. Мое лицо было подобно восковой табличке, на которую жизнь твердой палочкой нанесла свои письмена. И я с радостью позволил этой женщине читать их.