– Поэтому «последний человек при орудии» давно уже служит излюбленным сюжетом великих художников-баталистов,[7] – закончил вольноопределяющийся Марек. – Этот сюжет нашел свое воплощение в означенном рядовом Иосифе Швейке, который осуществил таким образом наяву предание о таком герое. Это он последним стоял у своего орудия, невзирая на смертельную опасность; это он заряжал, наводил, стрелял, снова заряжал и так далее. Невозможно было его одолеть, невозможно как для Смерти, так и для русских… И ныне большая серебряная медаль «за храбрость» украшает его грудь.
   – Это совсем как с канониром Ябуреком, – восторженно отозвался Швейк, – тем самым, который под Кениггрецом стоял у пушечки и то-и-дело заряжал. Послушай, вольноопределяющийся, мне кажется, ты начинаешь заговариваться. Если бы при Кеннггреце этот Клам-Галлас не сел в калошу, мы непременно одержали бы победу – такие у нас там были хорошие солдаты! А ты слышал, что план этого сражения выработал для австрийского генерального штаба… прусский генеральный штаб? Некий господин капитан. Геппнер узнал об этом и, когда не мог переплыть Эльбу, застрелился. Но он написал своей жене, как обстояло дело, и потому его императорское величество приказал лишить ее пенсии. Тогда она сперва бросилась на улице на колени перед его лошадьми и простерла к нему руки, чтобы он допустил ее на аудиенцию, а потом ее отправили в сумасшедший дом, потому что она хотела облить императора серной кислотой…
   – Швейк, придержи язык-то, – посоветовал ему Марек. – Ведь ты же не знаешь, кто тебя слушает.
   – А пускай слушает, кому охота! – обиженным тоном возразил Швейк. – Она хотела обезобразить его величество, чтобы он больше не нравился Елизавете. А та ведь и так от него сколько раз бегала, пока господин Лукени не заколол ее в Женеве напильником. Вероятно, он вообще был зол на красивых женщин… А у русских, знаешь, штыки тоже похожи на напильники… Ну, а государь-то наш еще долго мог бы жить с ней в ненарушимом супружеском счастьи и согласии.
   Суматоха в лагере мало-по-малу затихла; солдаты улеглись спать; в соседней палатке кто-то рассказывал;
   – Нам следовало пойти к кашевару, чтобы он нам по крайности хоть кости дал поглодать. Надо было пойти и сказать: «Боже ты мой, какими мы должны были бы быть подлецами, если бы нам не хотелось жрать! Ведь живем же мы тут, как скотина, дуем одну воду, и даже не с кем здесь любиться».
   Однако кругом не заметно было ни покоя, ни умиротворяющей тишины летнего вечера. То-и-дело доносилось грузное грохотанье орудий, прокладывавших себе дорогу через ручьи и реченки, тарахтенье обозов и топот пехоты и кавалерии, безостановочно проходивших мимо всю ночь. Все это напоминало об опасностях, ждавших наших воинов впереди. Поэтому поручик Лукаш, ложась у себя в палатке на охапку сена, ответил Швейку на вопрос, не будет ли назавтра каких приказаний:
   – Пока что нет. Бог весть, что будет с нами завтра… Ты знаешь, Швейк, что нам предстоит сейчас самое тяжкое? Придется расхлебывать кашу такой горячей, какой нам ее подадут. На это Швейк решительно возразил:
   – Никак нет, господин поручик, я того не знаю. А только холодная каша, господин поручик, никуда не годится, потому что сало в ней тоже застывшее, и очень она тогда уж вязнет на зубах и на языке. Манную кашу я не особенно люблю, а пшенную – так даже ненавижу, и только на гречневую с салом я горазд. Так что, дозвольте доложить, господин поручик, что утром видно будет, какую кашу заварят нам русские!

Глава пятая. ВПЕРЕД! ВПЕРЕД!

   Большую роль на войне играет систематическое и постепенное притупление всех чувств солдата и одурманивание его ума всякими надеждами.
   Если оторвать среднего обывателя, будь то ремесленник или торговец, от его семьи, от его занятии или привычного образа жизни, вот так, как мальчишки вынимают молодых скворцов из гнезд, и отправить их прямехонько на фронт, где им через двадцать четыре часа пришлось бы уже очутиться перед неприятелем, то могло бы случиться, что в одно прекрасное утро пол-армии болталось бы на соснах в лесу или на сливовых деревьях вдоль шоссе. Ибо солдаты сами повесились бы с отчаяния, не будучи в силах перенести ужас такого быстрого перехода.
   Поэтому действуют постепенно; одно следует за другим, и доза мало-по-малу усиливается – точь-в-точь, как принимают мышьяк, начиная от одной пилюли в день.
   Сперва – грязь казармы, подлость офицеров и скверное обращение под обманчивой маской заботливости, гнусная еда и отвратительные койки; затем ужасная теснота в набитых до отказа вонючих вагонах, изнеможение и усталость от усиленных переходов, и с каждым днем новая надежда, что завтра все это кончится, что, авось, не придется попасть в бой и что ни с кем ничего плохого не случится…
   Надежда на то, что «завтра все кончится», не позволяет солдатам взбунтоваться или покончить с собою; а то, что жизнь становится все более скотской и превращается в ад, содействует тому, что солдат перестает бояться смерти и становится равнодушным к опасностям. Такое душевное состояние Гавличек, величайший чешский писатель XIX века, выразил следующими словами: «Что? Я – австрийский подданный? Что же со мной может произойти еще более скверного?»
   Вот почему, когда господа офицеры собрались на совещание, конные ординарцы прибывали один за другим, а телефонисты сматывали провода, солдаты швейкова батальона построились в ряды так же тупо и покорно, как бараны перед воротами бойни.
   Никто не говорил ни слова, и все стали вдруг страшно скрытны; а когда вдруг впереди, совсем близко, часто-часто загремели пушки, так что земля дрожала под ногами, и немного спустя за ними загудели и тяжелые орудия, каждый только побледнел и увидел, как менялся в лице и его сосед. Тревоги не били – не к чему было ее бить. Солдаты сами взвалили себе на плечи ранцы, и всех охватила одна мысль: «Потом, когда побежим, я его брошу; мучиться с ним я не буду». Потом капитан Сагнер скомандовал: «Смирно!» – влез на пустой боченок и начал говорить речь.
   Он напомнил солдатам о том, что они присягали до последней капли крови защищать полковое знамя, и особенно подчеркнул, что славная австрийская армия отбросила русских почти до прежних государственных границ; еще несколько метров, и русские на коленях запросят мира. Он заклинал солдат не бояться; он проведет их сквозь железные стены, и пусть они сохранят славу «железного» полка, который никогда не отступал, но всегда побеждал. Он говорил, что, чем скорее войска добьются решения на бранном поле, тем скорее можно будет вернуться к своим семьям, в объятия любящих жен и детей; он объяснил, что наш доблестный союзник, кайзер Вильгельм (тут унтер-офицеры принялись подталкивать солдат: «Кричите: Ура! Слава! На-здар! – не то будете подвязаны!»), своим изречением: «Прежде, чем опадут листья, вы будете у себя дома!» – имел в виду нынешнюю осень, и что это так и есть. Крупных боев и особых опасностей больше не предвидится, так как у русских нет снарядов, и им приходится отбиваться кулаками. Если кто-нибудь будет ранен, то должен перевязать себя сам, а затем итти на перевязочный пункт; если по стратегическим соображениям будет дан приказ к отступлению, то раненых не бросать, а подобрать и унести с собою. Легко раненые не должны ничего бросать, а все, и в особенности винтовку, доставить на перевязочный пункт, где у них се примут под расписку.
   – Винтовка – это вам не бублик, который можно спечь в несколько минут, – горячо говорил он. – Бели вы вернетесь без винтовки, то это значит, что вы подвергаете смертельной опасности того товарища, у которого ничего не будет в руках для защиты от неприятелей. Кто принесет винтовку, получит пять крон, а кто ее не принесет, останется после выздоровления или смерти без отпуска. А теперь его императорскому величеству, нашему всемилостивейшему государю: Ура! Ура! Ура!
   Солдаты без особого воодушевления подхватили:
   – Ура! Ура! Ура!
   Капитан Сагнер слез с боченка и сказал теперь уже словно неофициально, менее торжественно и более по-отечески:
   – Постарайтесь не попасть в плен, потому что в таком случае вы, чего доброго, и через десять лет не вернетесь из России домой. Если кому из вас придется пасть в бою, то вдова получит за него триста крон. Впрочем, до светопреставления нам все равно не дожить. Или, может быть, кто-нибудь желает жить вечно?
   Он обвел: солдат глазами, и его взор в упор уставился на Швейка, так что Швейк выступил из рядов и, взяв под козырек, отрапортовал:
   – Так что, дозвольте доложить, я не желаю!
   А затем раздалась команда: «Вперед… марш!» – и батальон тронулся в путь, причем каждая рота имела свое направление. Орудия грохали чаще и громче. Выстрел следовал за выстрелом. Проходя мимо батареи, солдаты видели, как после каждого выстрела, дрожал воздух и орудие подпрыгивало кверху; артиллеристы, скинув куртки и засучив рукава, работали до изнеможения; пот лил с них градом…
   Швейк шагал рядом с Балоуном непосредственно за поручиком Лукашем; толстяк-мельник молился, сложив руки на подсумке, а Швейк утешал его:
   – Да ты не бойся, миляга. Ведь ты же слышал, как господин капитан объяснял, что если тебя убьют, то твоя жена получит за тебя триста крон премии. За ворону лесничий получает по десяти хеллеров, за хорька или куницу – крону, за лисицу – пять. Так оно и расценено, что триста крон вдове за мужа и сиротам за отца вполне достаточно!
   Вдруг пушки забухали где-то далеко впереди, и над головами солдат с воем пронеслась очередь. Новички, впервые попавшие в бой, с любопытством оглянулись, а бывалые стали уверять:
   – Это шестнадцати– или восемнадцатисантиметровки. Покуда они летят над нами, нам хоть бы что. Ну, а если такая штучка бахнет промеж нас, то вы так и покатитесь… со смеху, ребята.
   Тем временем Швейк продолжал развивать свои соображения по вопросу о вознаграждении за павших в бою.
   – Триста крон, – говорил он, – это вполне достаточно. Это как раз столько, сколько стоит средней величины бык. Ведь если бы ты свалился у себя на мельнице в омут и утонул, то твоей жене не только ни чорта бы не дали, а еще ей пришлось бы тебя хоронить на свой счет. И то сказать: если ей достанется после тебя мельница, хорошая мельница, да без долгов, она же может захороводить кого-нибудь другого, потому что порядочную женщину, честную вдову, да еще с хорошей мельницей в придачу, всяк охотно возьмет. И кто знает, так ли ты. со своей женой обращался, как такая хорошая женщина и жена того заслуживала? Вот я тебе расскажу, Балоун, какой был случай в пражском магистрате. Ходила туда, получать пособие некая Андуля Проус с Франтишековой площади, работница на Малеровой бумагопрядильне в Бубне; и вот как-то-раз кассир пособия ей не дает, а глядит на нее так жалостливо, проглатывает слюну да и говорит: «Вы, пожалуйста, мадам Проус, не пугайтесь, а только пособия вы больше получать не будете. У меня для вас очень печальная весть: муж ваш убит на сербском фронте. Вот, получите единовременно триста крон». Тут Андуля Проус сложила этак руки, как на молитву, слезы у нее из глаз – в три ручья, и она как расплачется: «Слава те, господи, слава тебе! Уж и не знаю, господин хороший, как вас и благодарить, что вы меня так порадовали. Стало быть, Вашека в самом деле ухлопали? Вот радость-то, что вы, господин хороший, даете мне за него триста крон. Я от него, от разбойника, за всю жизнь столько денег не видывала. Так, значит, его, сокола моего ясного, душенька уже успокоилась? Он, знаете, благодетель вы мой, перед тем как уехать, так меня отлупил, что у меня синяки на спине и на руках и посегодня не зажили. Вот, поглядите!» И она сдернула с себя кофточку и показала кассиру рубцы, которые остались после мужниных побоев. Но тогда другие бабы подняли крик, чтобы она не смущала кассира, потому что он может ошибиться при выдаче пособий. А одна даже встала перед кассой на колени и стала умолять кассира дать ей триста крон, а ее мужа пусть тоже убьют. Потом-то оказалось, что это вовсе и не жена, а некая Серинек, и получала пособие за некоего Франца Сланаржа, точильщика из Либеня; она была только его сожительницей, прижила от него двоих детей, а он ее бросил и завел шуры-муры с одной работницей кирпичного завода в Прошеке. Может быть, твоя жена тоже…
   Но тут Швейк должен был умолкнуть: высоко над их головами разорвалась шрапнель, и по дороге заклубилась пыль от ударившихся о землю пуль. В задних рядах один солдатик схватился за плечо, из которого хлынула кровь, и бегом бросился назад.
   – Повезло парнишке! – промолвил кто-то позади Швейка. Но уже разорвалась вторая шрапнель, и визг ее прорезал громкий, высокий голос поручика Лукаша:
   – Рота слушай! Цепью – наступай! Равнение – на первый взвод! Под отчаянную ругань унтер-офицеров, расталкивавших солдат направо и налево, рота начала делать перебежки. В третьем взводе фельдфебель злобно ткнул солдата и рявкнул:
   – Вперед… твою… Не знаешь, как цепью наступать? – Ей-богу, не знаю, – плача, ответил солдат. – Я из ополченцев, две недели в роте, да и то пролежал все время в околотке – грудью хвораю. Я не этого полка, я был в 42-м, а там меня только учили отвечать: «Шеф имперско-королевского 42-го пехотного полка есть эрцгерцог Фридрих Кумерлянский-Брюхвильский-Лимбургский».
   – Молчать! Иисус-Мария, нам присылают детей, которым еще мамка нужна! – в отчаянии схватился за голову фельдфебель.
   Стрелковая цепь развернулась. Солдаты, по недостатку обучения, не знавшие, что им делать, глядели во все глаза на бывалых и на отделенных. Шрапнель налетала с равными интервалами, высыпая, однако, град своих пуль каждый раз позади наступающих. Поручик Лукаш, подпоручик Дуб и кадет Биглер шли, повидимому, безбоязненно впереди, из чего опытные солдаты сделали вывод:
   – Значит, мы, ребята, идем только на поддержку, а впереди есть еще кто-нибудь. Потому что, как только дело станет серьезное, господа офицеры смоются назад.
   Цепь достигла луга, посреди которого протекал обрамленный ивовыми кустами ручей. Над головами загудел аэроплан, и поручик Лукаш скомандовал:
   – К кустам, и залегай! Живо, за прикрытия! Он будет бросать бомбы!
   Большая птица стрекотала, описывая круги, где-то высоко-высоко в небе, затем повернула и полетела вдоль цепи влево. К Лукашу подбежал ординарец от капитана Сагнера, залегшего со своей ротой в поле у проселочной дороги.
   – Лежать до получения новых приказаний! – скомандовал поручик Лукаш.
   Солдаты зачерпнули манерками воды из ручья и напились; затем они легли на спину и стали обмениваться предположениями, кто это перед ними и в чем заключается их задание.
   – Сегодня или в крайнем случае завтра нас раскатают дочиста, – сказал один, на что другой возразил:
   – Ничего подобного. Это просто какой-нибудь незначительный русский арьергард, прикрывающий их отступление.
   Рядом со Швейком лежал щупленький, веснущатый солдатик; когда поручик Лукаш несколько отодвинулся в сторону, он вытащил из хлебного мешка русский патрон и принялся расковыривать его штыком. Вынув пулю, он высыпал порох из патрона себе на ладонь, а затем пересыпал примерно половину обратно и снова забил пулю тупой стороною штыка.
   – Чего ты тут делаешь? – спросил его Швейк. – Ведь так же он не выстрелит.
   – Будь спокоен, братец, выстрелит, – возразил солдатик. – А все там нельзя оставить, потому что это слишком сильный заряд и может оторвать всю лапу. Если, дай бог, русские начнут нас обстреливать, пока мы еще здесь, я в кустах-то выпалю себе сам в руку, так что никто и не заметит, а потом айда на перевязку! Я уже схлопотал себе настоящую рану в живот, так что во второй раз мне вовсе не охота. Плевать мне на всю эту войну. Человек должен разум иметь. Намочи кусок брезента, оберни им руку и зажаривай себе на здоровье в нее русский патрон – самый пройдоха-врач не разберется. М-да, братец ты мой, я уже полгода на фронте, всего-всего насмотрелся, и меня не так-то легко поддеть.
   – Еще лучше, если на ногу положить буханку хлеба, – вмешался в разговор другой солдат. – Казенный-то хлеб вытягивает всю грязь, порох и дым из раны, а кость простреливается очень гладко.
   – Нет, братцы, лучше всего дерн, – заявил третий. – Надо акуратно вырезать порядочный кусок густого дерна, крепко обвязать его на себе, и тогда пали хоть полный австрийский – получится только ровная дырочка, Русская пуля слишком сильно вертится в стволе, так что может раздробить тебе кость.
   – Мне мой брат, который был на итальянском фронте, писал из лазарета, что у них солдаты устраивают себе такие штуки камнями, – раздался чей-то голос из-за куста. – Они кладут одну руку на камень, а другой бьют по ней, тоже камнем. Брат писал, что он таким манером левой рукой отбил себе все мясо с правой от локтя до самых пальцев, и что у него рука отсохнет. Да, да, у него характера хватит.
   – А чего ради себя калечить? – отозвался куст с другой стороны. – С вами и так ничего не будет. Не стреляйте, что бы с вами ни случилось, – только и всего! Вот я пять месяцев был на фронте, был восемь раз в бою и не расстрелял ни одного патрона. Не убий, и не убиен будешь, не калечь других, и сам цел останешься. Над нами – судьба, и судьба – справедлива!
   Голос, прозвучавший последним, представлял прекраснейший цвет человеческой культуры; солдат, которому он принадлежал, был больше, чем самый знаменитый художник, скульптор, поэт и артист, взятые вместе. Это был человек, который не хотел убивать и не; имел намерения дать себя убить.
   В Швейке возбудило живейшую симпатию то обстоятельство, что солдат не хотел стрелять; он с удовольствием расспросил бы его поподробнее, но вернулся поручик Лукаш, после того как к нему снова был прислан ординарец, и скомандовал:
   – Вперед! Равнение на меня!
   Шрапнели стали реже, перестрелка стала затихать и цепь двинулась вперед по лугу, пересекла засеянное поле и стала подыматься по отлогому склону. И тут она увидела картину только что закончившегося боя: груды русских трупов. Ни одного австрийского, ибо высшее командование и тут старалось воздействовать психологически. Пока солдат сам не попадал в передрягу, он должен был во что бы то ни стало представлять себе картину боя в стиле рыночного лубка: падают одни неприятельские солдаты, а наши стреляют в них, колют и рубят их, преследуют их по пятам и выходят из всего этого без единой царапинки, потому что их охраняет целый сонм ангелов-хранителей и за них молится в своем венском дворце престарелый монарх.
   И вот трупы русских солдат валялись по всему склону. Они лежали разутые, на спине, на боку, ничком, как застигла их смерть, и страшный оскал их зубов в почерневших лицах должен был возбудить отвагу в наступавшей австрийской армии.
   Швейк весь съежился при виде этой потрясающей картины, но затем взглянул внимательнее и обратился к вольноопределяющемуся Мареку:
   – Неужели их так и закапывают? Не посыпают даже негашеной известью? Солдату полагается глубокая могила и сверху негашеная известь – вот, мол, вам, братцы, за ваши труды! По-моему, за это дело должно было бы взяться Пражское бюро похоронных процессий и прислать сюда гробы. Ведь даже неотесанные доски теплее, чем одна рубашка, в которой их тут хоронят. А Марек ответил как во сне:
   – Хорошо взять либо смоченный брезент, либо густого дерну… А мне, Швейк, этой ночью снилось, будто я поехал домой в отпуск. Мать моя приготовила вареники, поставила их на стол, и я сел есть. Вдруг приходит наша дворничиха и говорит: «Барыня, а где же ваш сын?» А меня-то за блюдом с варениками вовсе и не видать. Ну, я вышел, и дворничиха со мной поздоровалась и спрашивает: «Как же так, молодой барин, вы все еще на фронте? Все порядочные люди уже либо в России, либо в лазарете. Ведь вам же, поди, тоже не выстоять?» Швейк, ты веришь в то, что сны бывают вещие? Я – да! Эта война мне вовсе не по душе, и я наверно стал бы являться привидением, если бы меня закопали голым и босым. Швейк, не менее его расстроенный представившейся картиной, вопреки всякой логике ответил:
   – В дерн я, положим, не верю, но с брезентом оно, пожалуй, было бы не плохо… Так и быть, я тебе намочу брезент-то, да сам и сведу тебя на перевязочный.
   Дальше по косогору росла жиденькая березовая рощица. Добравшись до нее, Швейк чуть не вскрикнул от изумления: она была полна солдат. Тут стояли вперемежку германцы, гонведы, босняки, спешенные драгуны, несколько команд минометчиков, гусары и пехота с петлицами всех возможных оттенков. Когда они расположились на отдых рядом с босняками, те приветствовали их словами:
   – Растак вашу душу, скоро идем в атаку, а потом нам выдадут рому. Без рома нет и атаки.
   Спереди доносились непрерывные ружейные залпы и бешеная трескотня пулеметов; русская артиллерия снова стала обстреливать рощицу шрапнелью. Но вскоре ее огонь начал ослабевать.
   – У них нет снарядов, – шепнул подпоручик Дуб поручику Лукашу, – они сегодня опять побегут. Мы им поддадим пару.
   – Пока что, они еще не бегут, – возразил поручик. – Дело, вероятно, дойдет до штыков. Швейк, – обратился он назад, – не забудь, что ты ординарец, и держись около меня. А ты, Балоун, смотри, не вздумай удрать со всеми консервами. Если я буду ранен, ты поедешь со мной в тыл.
   У босняков оказался прекрасный нюх; не успело солнце склониться к закату, как за рощицей показались нагруженные боченками повозки. Раздавали ром; взвод за взводом подходил со своими флягами к боченкам, и кто успевал выпить и подойти еще раз, получал вторую порцию. Действие рома не замедлило сказаться. Настроение значительно поднялось, матерная ругань босняков так и висела в воздухе. Германцы запели «Ich hatt’ einen Kameraden»[8], а у чехов один совсем охмелевший солдат встал и, держась за березу, принялся орать:
 
Где под Краcником, у Сана,
Бор дремучий встал,
Мертвых братьев непрестанно
Мчит бурливый вал.
Я от дома гак далеко…
Ах, слеза туманит око…
Ворочусь ли я туда?
Сердце шепчет: никогда!
 
   – Ну, ну, не голоси, как старая баба! – заметил кто-то сзади и сдернул певца на землю.
   Когда стемнело, раздалась команда: «Вперед! Вперед!» – и вся масса пришла в движение. Люди, скотски пьяные, шли во славу императора умирать за родину. Они находились в таком состоянии, о котором «Пресс-бюро» писало: «Наша армия возбуждает всеобщее восхищение своей доблестью и беспримерной самоотверженностью. Она героически и стремительно бросается в атаку, полная высокого воинского духа».
   А этот «дух», которым высшее командование наполняло своих доблестных воинов, вырабатывался на всех винокуренных заводах от Судетских гор до Адриатического моря холодным и горячим способом из картофеля. И господа винокуренные заводчики так шибко зарабатывали на этом продукте, который они поставляли правительству для одержания победы над врагом, что после войны, покупая себе новые заводы, дворцы и имения, они могли говорить:
   – Все это – плоды военного энтузиазма и воинского духа.
   Винные пары дурманили мозг и ослепляли глаза; ничего на свете не казалось страшным, всего можно было достигнуть – алкоголь действовал во-всю.
   Неровными, ломаными, волнообразными линиями наступающие лезли на врага, подгоняемые нечеловеческими криками:
   – Вперед! Вперед!
   Пули вокруг жужжали и свистели, все пронзительнее и ниже, словно невидимые мухи, с мягким «ти-юу, ть-фи-юууу» у самых ушей, так что Швейк невольно отмахнулся:
   – Отстань, проклятая!
   – Вперед! Вперед! – раздалось где-то совсем недалеко за ним, и он узнал голос капитана Сагнера.
   – Вперед! Вперед! – крикнул также откуда-то сзади поручик Лукаш.
   Швейк оглянулся, но не увидел ни одного знакомого; вокруг были все только чужие лица. Какой-то толстый, здоровенный германец заметил обращенный назад взор Швейка, подтолкнул его локтем и злобно и саркастически проворчал:
   – Тебе, поди, тоже хотелось бы держать фронт сзади? Как бы не так, любезнейший! Это только для господ офицеров!
   – Не в том дело, камрад, – ответил Швейк. – Но так как я ординарец, то и обязан, если с моим поручиком что-нибудь случится, бежать за помощью. А этот осел, Балоун-то, наверно уж давно потерялся в этой суматохе.
   В этот момент в передние ряды угодил тяжелый снаряд; сноп огня вырвался из земли, тяжелый удушливый дым застлал все кругом, и земля задрожала так, что Швейк свалился с ног.
   Он остался лежать, в то время как все вокруг него разбежались по сторонам; затем, ощупав себя, он сказал:
   – Вот это действительно фейерверк! Этот будет получше того, который пускает в Иванов день господин Хаек на Стрелецком острове. Но только не надо, чтобы получался такой взрыв. Этак можно кого-нибудь и убить.
   Стрелковая цепь снова выравнялась. Крики «вперед, вперед!» становились все более дикими и безумными, превращаясь в сплошной звериный вой. Солдаты падали и снова бросались вперед, словно кто-то сзади подгонял их плетьми. Снаряды разрывались уже за их рядами. Швейк поднялся и добежал до большого куста шиповника, росшего на краю поля; там он снова залег. Вскоре к нему подскочил мадьярский офицер с револьвером в руке и погнал его вперед. Швейк заметил, что за солдатами по пятам шла целая цепь офицеров и полевых жандармов.