– Веприк, ведите взвод.
   Командир отделения сержант Веприк приблизился к строю и тоже подсчитал ногу:
   – Раз, два, левой, левой, раз-два, р-раз, р-раз, р-раз, запевай!
   Витька Стрельбицкий, кашлянув, хрипло начал:
 
Якорь поднят, вымпел алый
Плещет на флагшто-о-оке,
Краснофло-те-ец, крепкий малый…
 
   Но подхватили нестройно, не в лад, кто-то сбился и сбил остальных. В строю засмеялись. У них было хорошее настроение. Они понимали друг друга, они знали все друг о друге. Они знали, кто из них кем был, их, правда, не интересовало, кто кем будет.
   Стрельбицкий продолжал хрипеть:
 
Как прощали-ись мы в Кронштадте,
Цепь отгро-омыха-а-ала…
 
   Тут одни запели, как надо:
 
Ты стояла в белом платье
И платком махала,
 
   а другие, дурачась:
 
Ты стояла, сено ела и хвостом махала.
 
   – Отставить! – крикнул Веприк и возвысил голос: – Взво-од, бего-ом марш! («Марш» – он мог и не добавлять, взвод и так двигался.) Взвод потрусил легонькой рысцой, почти с той же скоростью. Никто не обижался, так было принято: они плохо спели, он их заставляет пробежаться, так уж было заведено, это была норма, своего рода правила тона.
   – Правое плечо вперед! – крикнул Веприк, чтобы самому оставаться на дороге.
   Взвод трусил по кругу, аккуратно, выбирая, где посуше.
   – Стариков-то не гоняй! – сказал Агуреев Веприку, и тот неохотно скомандовал: – Боровой и Голубчиков, выйти из строя!
   Те отстали, стояли на холме, не зная, что делать.
   – Ладно, – добродушно произнес взводный. – Приступим к занятиям.
   За спиной у Мишки Сидорова шишковато торчал вещмешок, набитый деревянными гранатами-болванками. Воткнули в землю палки, покидали на точность. Потом стали бросать в падении: бросил гранату и, как продолжение того же движения, упал на живот. Потом, наоборот, бросали лежа, едва приподнявшись, и тут же, быстро вскочив, делали перебежку. Лейтенант показывал с явной охотой и сам падал, не жалея шинели.
   Потом вышли к мостику. У них было такое место – овражек метра три глубиной и над ним два бревнышка без перил. Первым пошел Мишка Сидоров, на середине заколебался, закачался, крикнул: «Больно склизко!» – сорвался, но умудрился ухватиться локтевым сгибом за мосток и вылезти – больно уж здоров был малый. Остальную часть пути он проделал сидя. Пашка Кутилин пошел боком, осторожно выдвигая левую ногу и подтягивая правую. Но тоже потерял равновесие и, прежде чем упасть, долго балансировал на бревнышках, умоляюще взглядывая по сторонам хитрыми испуганными глазами и смеша взвод, насколько его можно было сейчас рассмешить. Ведь остальным испытание еще предстояло.
   Лутков пошел быстрой побежкой, преодолел мостик на скорости, поскользнулся лишь в самом конце И успел прыгнуть хотя и не на другую сторону, но и не вниз, а на скат овражка и быстро вскарабкался наверх. Мосток никого не щадил. Веприк, как ни старался, слетел, зато Агуреев прошел замечательно – быстро, четко и до самого конца. Будь вдвое шире овраг, он бы все шел.
   – Помкомвзвод, – сказал Плужников, – выдели человечка три людей, пускай в лесу костер большой разведут. – И сам перешел на ту сторону, не так чисто, как Агуреев, но тоже уверенно. Он построил взвод, скомандовал: – Запевай! – и взвод запел лихо и слаженно.
   Через полчаса они уже сидели у костра, отворачивая лица от жара и отстраняясь от огня, когда подбрасывались сухие ветви и он вздымался, ревя и почти выходя из-под контроля. Но огонь быстро опадал, костер горел сильно и ровно, можно было хорошо просушиться.
   На земле шла война, большинство из них знало, что это такое, а вскоре им предстояло подтвердить и умножить эти свои знания, но здесь, у костра, жизнь была устойчива, привычна. Здесь не было ничего и никого, мешающего взгляду и слуху. Это был их клуб, ассамблея. Это был час равенства.
   – Умаялись? – говорил лейтенант Плужников, сухо поплевывая. Он сидел, широко расставив колени и равномерно кидая в огонь мелкие ветки и сучки. – Бросьте, вы молодцы. На выходе сколько прошли? И ничего не заметно, отстрелялись еще прилично. Вот я в училище учился в сорок первом, вот там был распорядок. Приходили – падали. Бабу голую рядом положи – не шелохнешься. Не заметишь! – это была его любимая тема, но она не получила достойного развития, потому что большинство слушателей не находило в описанной ситуации ничего необычного. Лишь немногие вообще знали, что это такое.
   – Письмо получил, – невнятной скороговоркой пробормотал Двоицын, – сестра пишет, сосед воротился из госпиталя, а жена-то с другим. Ну, он выгнал и живет.
   – Кого выгнал?
   – Этого выгнал, с женой живет.
   – Хо! – возмутился Стрельбицкий. – Да я бы убил обоих, – и, подумав, уточнил: – Если фронтовик, не тронул бы, а тыловой – на всю жизнь бы покалечил.
   – А ее? – спросил Пашка Кутилин, сладко покуривая. – А как дети?…
   Здесь Витьке ответить было трудно – ни жены, ни детей у Стрельбицкого не было. И никто, разумеется, не знал, что никогда их у него и не будет.
   – Жизнь, – сказал Веприк, – она свое показывает. Он стоял на одной ноге, сняв сапог, и сушил, держа в вытянутых руках, ржавую байковую портянку.
   – Жизнь прожить – не поле перейти, – поддержал Голубчиков своего отделенного.
   – А если оно минное, поле-то? – опросил Пашка, вскидывая карие, живые, то хитрые, то наивные – по желанию – глаза.
   – Так-то, брат, – не понял, но сухо ответил Голубчиков.
   – Минное-то не больно перейдешь, – усмехаясь, пояснил ему помкомвзвод Агуреев. Он ценил понятливых.
   – Голубчиков, – сказал лейтенант, – а сам небось, как в деревню войдем, так и высматриваешь, как бы к молочнице подвалиться.
   – Они с Боровым ведут наблюдение.
   Трещал костер. Мишка Сидоров просушил портянку, надел ботинок и сидя спал, держа обмотку в руке, она развилась, упала кольцами. Белобрысый Двоицын стоял, забрав полы шинели под ремень, сушил шаровары, а потом просто грелся.
   Это был счастливый час, но на них и на всем вокруг лежал отчетливый знак предстоящей вскоре перемены Разговоры постепенно смолкли. Все сидели расслабленно, думая каждый о своем и, как Борька Лутков, были мыслями далеко отсюда.
   Костер еще гудел, пощелкивал и был жарок, но он уже догорал. Никто не подбрасывал веток, все чувствовали, что вот-вот нужно будет выходить на дорогу и строиться.

5

   Через три дня за Лутковым прибежал посыльный – вызывали в штаб бригады. В бревенчатой даче, где располагался штаб, Борис бывал только однажды – часовым у знамени. Зачехленное знамя стояло прямо против входа, теперь прошли мимо него по коридору, и Лутков очутился в очень большой комнате, где посредине курили и разговаривали несколько человек – начальник штаба, начальник политотдела, комбат-два и еще кто-то. Лутков тут же выделил среди всех командира бригады полковника Ковырзина, подошел строевым и четко доложился.
   – Это он за графинами ездил, – подсказал полковнику начальник ПФС, и Ковырзин улыбнулся, глядя на Луткова.
   – Слушай, мировые графины. Но ты представляешь, командир корпуса приезжал, я ему один подарил, а второй разбился. Я думал, там еще осталось, тряхнул, петушок и оторвался… Еще привезти можешь?
   – Я постараюсь.
   – Тогда оформляйся.
   Комбриг уже уделил ему достаточно времени и вернулся к офицерам. Лутков не успел опомниться, откозырял в направлении полковника и вышел. В соседней комнате начальник ПФС вручил ему список: «Посуда для офицерской столозой». В самом начале значилось: «Графинов с петухами – 12 шт.» Скоро предстояло десантирование в тыл противника – до графинов, до петухов ли, но все высшие офицеры штаба пожелали их иметь. Борис не стал объяснять, что теперь такие графины не выпускают, да и раньше делали редко и мало, не серийно, для себя. Он лишь сказал: – Не мог петух от донышка оторваться.
   – Какая разница, – пробормотал майор, – еще кому-нибудь подарил.
   В списке перечислялись фужеры, рюмки, блюда для фруктов.
   – Получишь деньги под отчет.
   – Мне одному не управиться.
   – Кого хочешь взять?
   – Гвардии рядового Кутилина.
   Поезда на разъезде останавливались редко, и, чтобы – не терять времени, они, как и многие, решили садиться на ходу на товарняк. В сторону города был подъем пути, и поезда здесь теряли скорость.
   Лутков и Кутилин приготовились, надели как следует вещмешки, скрепив лямки на груди, и стали ждать. Вначале прошел пассажирский – слишком быстро. Через полчаса потянулся длинный товарный состав. Если смотреть издали – вагоны катятся медленно, но, когда ты рядом, внизу, возле колес, они только мелькают, тяжело вдавливая рельс в черные промасленные шпалы.
   Они стали друг от друга шагах в двадцати, высматривая тормозные площадки.
   – Давай! – крикнул Борис, пропуская площадку для Пашки и не успевая посмотреть, как он садится, ища взглядом следующую для себя. Показалась площадка, он побежал, но не набрал нужный ход, площадка уходила, хвататься было опасно. Он, отставая, глянул вперед, – Пашка уже ехал и, свесившись, махал ему. Заметив следующую, Лутков изо всех сил рванулся вдоль полотна, параллельно составу, площадка догнала его, она была неудобна, слишком высока подножка, но снова пропускать было невозможно – он уже затратил много сил. Он схватился обеими руками за поручни, его тряхнуло, но он не отпустился, а, резко оттолкнувшись ногой, сумел сесть бочком на нижнюю ступеньку. Он сидел и смотрел, как размазанно летит рядом, под ним, земля, потом осторожно, по одной, подтянул ноги и медленно встал. Поднявшись на площадку и переждав, пока пройдет дрожь в коленях, он высунулся и помахал Пашке. Потом он закурил и, слегка приплясывая, смотрел на мелькающие голые перелески. Подъезжая к городу, среди запасных путей и стрелок, поезд резко сбавил ход, и они спрыгнули.
   Спросив дорогу, они быстро доехали на трамвае до нужной улицы, нашли старый одноэтажный дом с несколькими входными дверями. Их дверь была со двора, заваленного осевшим весенним снегом.
   – Может, еще дома нет, – сказал Лутков, сильно затянувшись и бросив цигарку.
   Он постучал, и они вошли, ворвались, в другой, в совсем иной мир, он шагнул в дверь, но не в эту, глотнул жесткого разреженного воздуха, у него перехватило дыхание, он полетел вниз, и вдруг его что-то задержало, раскрылся купол, и он, ликуя, приземлился в другом мире – заваленный весенним снегом двор, ступеньки, обитая клеенкой дверь.
   Открыла высокая девушка в наброшенной на плечи шали, взглянула вопросительно и тут же приветливо сказала:
   – Вы к… Зине? Зина, к тебе! – и из глубины, навстречу, она ударила в него серыми глазами, и он сразу поймав ее волну, почувствовал и поверил, что она рада ему, взволнована его приездом.
   – Боря! А я только пришла.
   Он пожал ей руку, как тогда, на вокзале, у нее была теплая рука, а у другой, высокой, холодная, вялая.
   – Ира.
   – А я некий Паша, – сказал Кутилин, и все засмеялись.
   – Раздевайтесь, – пригласила Ира. Она куталась в шаль.
   – Вы в увольнении? Или как это называется? – спрашивала Зина и смеялась.
   – Мы в командировку едем. – Зачем?
   – Военная тайна, – объяснял Пашка, хитро блестя наивными глазами.
   И все это было странно, необъяснимо, даже нелепо.
   Из соседней комнаты, торопясь, вышла, почти выбежала женщина, в платке и в куртке, спросила на ходу у Зины:
   – Приехал? Который? Дай-ка гляну. Ну, что, ничего. Ну, я побежала, побежала, и так с дежурства отпустили на пятнадцать минут. Еще увидимся, солдатики.
   – Мы вообще-то проездом, – начал Борис.
   – Ночуйте, ночуйте. Где ж солдату ночевать. А вы, девчата, позаботьтесь.
   – Конечно, мама, – сказала Ира.
   – Можем и переночевать, – развел руками Пашка.
   У них были с собой продукты – сухой паек, – и вскоре девчонки готовили обед. Потом они все обедали, как обедают на гражданке, сидя за накрытым голубой клеенкой столом, а за окошком сверкала весенняя улица, а перед ним сияло ее лицо.
   Решено было всем пойти вечером в театр музкомедии, Пашка вызвался поехать за билетами, ему объясняли, как ехать. Борис, не одеваясь, вышел за ним на крыльцо, похвалился: «Ну, как?» – Пашка показал ему большой палец и потопал. к воротам. Темнело – глуша розовое и голубое, все более густели над домами лиловые тусклые тона. Он вернулся в дом.
   В доме было тепло. Свет еще не зажигали. Зина прибирала в комнате и взглянула на него преданно и нежно. Он знал этот взгляд. Ира сидела на диванчике и что-то вязала, тихая, грустная, плечи укутаны шалью, руки у нее тоже, должно быть, вечно мерзли, кожа на них была не ровного тона, а словно в крапинку. И он испытал острую нежность не только к Зине, но и к Ире, к этому дому, к этой жизни. Все здесь было просто, даже скудно, и жизнь их была нелегка – зима, дрова, карточки, – но это была другая, необыкновенная жизнь. И эта жизнь увлекала ее, радовала, и она с удовольствием принимала ее. Он чувствовал это, глядя на ее еще похорошевшее лицо. А он здесь был гостем. И он все время не забывал о недолговечности, непрочности своего теперешнего положения. Он терял себя, растворялся в этом мире. Он, разумеется, давно уже не был тем прежним мальчиком, он был другим, но сейчас, здесь он утрачивал и что-то свое новое, теперешнее.
   Что их ожидало? Они двигались каждый по своему маршруту, по своей орбите, и вот на какой-то миг, в какой-то точке их пути сошлись, но ведь ни один из них не мог дальше пойти по пути другого.
   Совсем стемнело, опустили маскировочные шторы на окна, зажгли свет.
   – Вот и посумерничали, – сказала она. А он сказал, как говорил когда-то:
   – Пойдем пройдемся?
   На улице он взял ее под руку, они пошли по бугристому, узкому тротуару. Стало совсем темно. За опущенными шторами кое-где пробивалась полоска света, занавешивались не так строго: немец сюда давно уже не залетал. Все было тихо и спокойно. И ему тоже вдруг чудовищно захотелось устойчивости, определенности в своей жизни.
   Крупная снежинка упала ей на щеку, вторая на нос, она смешно сморщила нос и сдунула снежинку. Он нагнулся к ее лицу и спросил как когда-то:
   – Ты меня любишь?
   – Да. Но во-первых, я должна тебе сказать: у меня был один мальчик…
   – Ах, это неважно, – почти с облегчением выдохнул он и, жмурясь от снегопада, поцеловал ее в мягкие губы, и словно мгновенно перелистнули назад множество страниц и нашли нужное место: как вспышка, возникло то невероятно давнее ощущение – его словно пронзило, тело напряглось и сделалось железным.
   А снег валил медленно, густо, отвесно. Лишь там, где была неаккуратная маскировка и пробивался свет, хлопья словно меняли направление и летели совершенно горизонтально. Это были тяжелые, крупные, мокрые хлопья. Приходилось то и дело стряхивать их. Улочка была окружена и придавлена снегопадом. Они разговаривали о разном. Вернее, больше рассказывала она, а он только спрашивал.
   – А Аля где живет?
   – Она в общежитии. А у нас мест не было, я уж три года здесь живу. Хозяйка хорошая женщина. Работает в гостинице коридорной. Только попивает она.
   Всю жизнь вдвоем с Ирой живут. Отца нет. В гражданскую она была в санитарном поезде, там один поляк ее использовал…
   Как иногда женщина умудряется одним движением, одним словом разрушить долго и тщательно воздвигаемое стройное здание. Правда, часто ей удается столь же быстро его воздвигнуть.
   Она, наверное, хотела выразиться покультурнее, а его всего перекорежило, хотя, конечно, чего он только не слышал в армии. Интересно все же, от кого она усвоила такое?
   А снегопад все не переставал, даже не редел, висел над миром, оседая на ее берете, на его шапке, на их плечах. Это была последняя весенняя метель.
   Долго топали и сбивали друг с друга снег в тесном тамбуре, вошли в дом раскрасневшиеся, с мокрыми щеками. Ира тут же опять села вязать, показывая, что не обращает на них внимания.
   Когда он, повесив шинель, затягивал ремень, Зина тронула кончиком пальца медаль на его груди и спросила грустно и доверительно:
   – А Коля погиб?
   – Погиб. Тебе кто написал?
   – Не помню. Смешная фамилия.
   – Веприк?
   – Да. А ты почему не написал?
   – Не знаю. Не захотелось.
   И опять его смутной болью задело сознание, что Коли нет и уже не будет, и раздражили ее вопросы, как раздражают мужчину вопросы женщины о том, чего ей касаться не стоит.
   Затопали шаги, стукнула дверь, и, еще отряхиваясь, ввалился Пашка.
   – Ну, как?
   – Порядок!
   Девчонки засуетились – одеваться, поставили чайник на плитку, в кухне стучали ходики, – раньше Борис их почему-то не заметил. Он стоял рядом с Пашкой посреди кухни, они были близки друг другу, им было приятно, что они здесь вдвоем, от этого все вокруг выглядело более привычным. Они оба еще не пришли в себя после происшедшей в их жизни мгновенной и краткой перемены.
   – Мы готовы.
   Он оглянулся, не замечая, что на ней, не обращая внимания на это, посмотрел ей в лицо, подошел, взял за руку, наклонился к ней – она думала, что он хочет поцеловать ее, и слегка отстранилась. Держа за руку, он вывел ее в другую комнату и, касаясь лицом ее волос, сказал хрипло ей на ухо:
   – Давай останемся, пускай они вдвоем идут.
   И не успел он договорить, она тут же, с готовностью кивнула. Он отошел от нее и закурил, чтобы сдержать волнение.
   Сели пить чай с пиленым армейским сахаром. Пили из обыкновенных фаянсовых зеленых чашек, но одно это было замечательно. Лутков опорожнил две чашки и сказал:
   – Голова что-то болит. Я, пожалуй, не пойду, – и когда все выжидательно посмотрели на него, скованно добавил: – Мы с Зиной, пожалуй, останемся. Правда, Зина?
   – Жалко, конечно. Ну что ж, посидим – повспоминаем, – ответила она, изобразив сожаление.
   Те на миг растерялись, но только на миг. Пашка бодро произнес:
   – Это ничего. Билеты ваши с руками оторвут. Пошли, нам пора, Ирочка.
   Та слабо оживилась, зарумянилась, беспрерывно оправляя какую-то оборочку.
   Они остались вдвоем. Никогда еще они не оставались вот так вдвоем в доме. Они оба сразу почувствовали необычность этого, их охватило общее волнение. На земле шла война, а здесь было тихо, гулко стучали ходики в кухне, за окном начинал разыгрываться ветер.
   – Хочешь еще чаю?
   – Нет.
   Он подошел к ней и прижался лицом к ее лицу, она обхватила его за шею, и так, слушая ветер, они стояли посреди комнаты, ни ей, ни ему не хотелось двигаться. Но нельзя же. было так стоять вечно, нужно было что-то. делать, они оба чувствовали это, и их не оставляло напряжение. Наконец он решительно, может быть, резче, чем нужно, развернул ее за плечи и подвел к дивану. Они сели, он поцеловал и обнял ее, как никогда смело и настойчиво, на миг ему показалось странно и неловко чувствовать под платьем ее телог Он еще ждал, что сейчас она опомнится, отстранится, и сдерживал себя, но она потянулась к нему, и он спросил невнятно: «Дверь заперта?» Она, глотнув, молча кивнула, и едва он, подскочив к двери, взялся за задвижку, дверь перед ним отворилась, и вся в снегу вошла хозяйка.
   Не отряхиваясь, она направилась в кухню, объясняя на ходу:
   – Знаешь, почему раньше я пришла, а, Зинаида? Там у нас летчики живут в люксе, три подполковника, на фронт улетают, их сегодня провожали. Девушек они пригласили, ну, я проходила, мне тоже поднесли. Раз да другой, Дуська и говорит: «Ступайте домой, а то неудобно, я за вас додежурю». Ну, хорошо, пойду…
   Тут только немного пришедший в себя Борис заметил, что она действительно под хмельком, и услышал, как Зина рассказывает ей, что Ира и Пашка в театре.
   Ветер все усиливался, налетал порывами, били по стеклу голые ветви, в комнатах мигало электричество.
   – Помнишь, как в школе свет потух? – спросила она.
   – Хорошо помню.
   И мельком прошло воспоминание – во всей школе темно, в коридорах шум, свист, а они долго смотрят в окно, крепко держа друг друга за руки.
   Позже, чем было нужно, вернулись Ира с Пашкой, довольные, дружные. Пашка глянул вопросительно и скрытно скорчил рожу в сторону хозяйки.
   Гостей уложили в большой комнате, с удобствами – Пашку на диване, Луткова на кровати. Девчонки стелились в маленькой проходной, мать в кухне. В комнатах было уже темно, свет горел только в кухне и сюда доходил слабо. Борис, лежа, видел, как шире открылась кухонная дверь, в ее ярком прямоугольнике обозначилась фигура Зины, она неплотно притворила за собой дверь, потонула в полутьме другой комнаты, исчезла, и вдруг оказалась возле него и села на край кровати.
   – Спокойной ночи.
   – Тебе там жестко, приходи ко мне, – прошептал он просто так, несерьезно, зная, что это невозможно.
   – Нельзя, – ответила она шепотом, провела по его голове, по едва ощутимому чубчику, который и такой нелегко было сохранить: – Какие у тебя раньше волосы были мягкие… Спи…
   Назавтра, воскресным весенним утром, уже освоившись и с сожалением подумывая о предстоящей дороге, сидели на кухне за накрытым голубой клеенкой столом, пили чай. И тут вошел капитан пехотных войск в полурасстегнутом кителе, под которым виднелась желтая майка. Он увидел их, очень удивился, на его круглом лице появилось строгое выражение, словно он собирался подать команду: «Встать! Выходи строиться!»
   – Заходите, Петя, – сказала Зина. – Познакомьтесь, это мой товарищ, мы в школе вместе учились. А это наш сосед.
   Капитан сел, продолжая сохранять неприступный и несколько обиженный вид.
   – Тоже заходили ко мне друзья детства, недавно были, – сказал он с достоинством. – Ну, посидели – посмеялись.
   Зина восхищенно смотрела на капитана. «Зачем она его пригласила садиться?» – с неприязнью подумал Лутков. Ему было дико, что она называет капитана Петей. Зато Пашка моментально с ним освоился, держался легко и свободно и уже курил легкий офицерский табачок.
   – Ирина, налей гостю чайку, – приказала мать и спросила: – Ты что, может, выпить принес?
   Тот поколебался и ответил отрицательно.
   – Вот тоже шел из Дома офицеров, – сказал он, подумав, – и встретил учительницу свою по химии. А ее дочка со мной с первого класса училась. Вот она остановилась со ^мной, представляешь, говорит, Петя, вышла дочка замуж, ну, муж заел совсем. Сам, говорит, ничего из себя, инженер, бронь имеет, но жить не дает, ревнует, пойти никуда нельзя, ничего нельзя, хоть разводись. А ведь дети. Ну, говорю, ревнует, значит, любит. Нет, говорит, Петя, это не жизнь. И сама-то она тоже грубая стала. Ты бы, говорит, зашел к ним. Ну, я зашел, посмотрел. И зачем люди женятся, чтобы так жить. Как волки. Ну, посидели, посмеялись…
   За окном тонула в лужах улица, плавился под слепящим солнцем рыхлый снег. А здесь поднимался парок над чаем, лежал над столом слоистый табачный дым, шли неслышные утром ходики, радостно смотрела Зина. Пора было ехать, пора было расставаться.
   Хотелось только, чтобы капитан ушел раньше них.

6

   Они заехали еще на обратном пути, сдав в камеру хранения огромный ящик с тяжелой штампованной посудой. Но задержались недолго – пора было возвращаться, время командировки и так было безбожно просрочено. Часть посуды побилась, когда кидали ящик при пересадках, но вообще-то выглядела она при всей своей грубости совсем неплохо, а рисунок был просто хорош – различные фрукты в обрамлении вырезной листвы. Так что начальник ПФС утешился этим – графин с петухом дядя достал всего один, да и тот с превеликим трудом. Но зато графин был большего размера и петух в нем редкой красоты и сидел уж больно картинно, растопырив яркие стеклянные крылья.
   Снега в лагере уже почти не было, тянулись расчищенные сухие линейки, доносились голоса команд, обрывки далеких строевых песен, звучала труба, не часто, не без разбору, а только со смыслом, к месту: подъем, завтрак, приступить к занятиям, обед, ужин, поверка, отбой. Все шло размеренно, четко, привычно, но опытный солдат необъяснимо чувствовал, что главное его дело совсем близко. И Лутков ощущал это совершенно определенно, но если раньше в подобных случаях он спокойно ждал приказа, то теперь ему мешало сознание того, что времени осталось мало и надо торопиться.
   Знакомый парень-санинструктор, – вот оно, преимущество долгой службы в одной части, – дал ему два листочка-направления на консультацию в госпиталь, уже со штампом и печатью – оставалось проставить число. И даже диагноз написал: воспаление среднего уха. Госпиталь, разумеется, размещался в городе.
   И он ездил к ней и шагал по длинной боковой улице, вдоль маленьких домиков, дощатых заборов, голых палисадников, и стучал в обитую клеенкой дверь, и встречал в упор ее взгляд – это был лучший миг – и сидел с ней в темноте на лавочке, обняв ее и попыхивая самокруткой.
   Она подарила ему фотокарточку, не очень удачную, в пальто и в берете. Белобрысый Двоицын, когда Борис показывал снимок во взводе, выглянул из-за плеча Витьки Стрельбицкого и спросил:
   – Из ремесленного, что ли?
   – Иди ты, – послал его Лутков.
   А Стрельбицкий и другие одобрили.
   Снимок был, конечно, мало удачным, он не передавал не только цвет ее глаз и кожи, но была утрачена живость взгляда и улыбки. Для Луткова ценность карточки была в другом – в надписи на обороте. Там было написано ее округлым почерком: «Самому дорогому». Что ни говори, на такую надпись приятно смотреть, хотя он подумал сразу же: «Значит, есть еще другие, просто дорогие, а я самый дорогой».