Страница:
Константин Яковлевич Ваншенкин
Графин с петухом
Часть первая
1
Он повстречал ее снова через два года, совершенно случайно, как это бывает в войну. Он ждал пересадки на узловой станции, болтался по вокзалу, обошел уже все углы и закоулки и базарчик за путями, где одноногий красавец бросал на фанерном лотке «три листика», где продавали нарезанный ломтями хлеб, дымящийся вареный картофель и всякое барахло.
Стояла ранняя весна, чернел спрессованный привокзальный ледок, но в черных железнодорожных лужах непостижимым образом отражалась голубизна. И хотя над этими незамерзшими лужами еще похрустывал легкий морозец, все уже сверкало, слепило глаза.
Он лениво бродил по станции. На левом плече у него висел вещмешок, – именно на левом, чтобы не мешал приветствовать встречных офицеров, – а в вещмешке тщательно завернутые лежали два графина с петухами. В каждом графине, внутри, намертво пристывший к донышку сидел яркий стеклянный же петух с красным гребнем и разноцветным оперением.
Воздушно-десантная бригада, в которой служил он с самого начала, отдыхала сейчас в снежном сосновом лесу, собираясь с силами для нового и, должно быть, скорого десантирования. И тут он получил письмецо от родного дяди, брата матери, жившего в общем-то совсем неподалеку – всего одна пересадка – на маленьком стекольном заводике. «Приезжай на денек, – писал дядя, – попросись, а командирам своим графины привезешь с петухами».
Он и думать не думал, ерунда, кто отпустит – только гражданскому могло прийти такое в голову, но рассказал, конечно, ребятам. Как-то стояли, курили у землянки, мимо шел начальник ПФС бригады, и Витька Стрельбицкий, парень шустрый, вылез:
– Товарищ майор, разрешите обратиться. Смотрите, у Луткова письмо какое!…
Тот остановился, пришлось доставать письмецо – пробежал и вдруг загорелся, да настолько, что через три дня Лутков был уже у дяди, а через пять ехал обратно.
Есть ему хотелось, но не слишком, в вещмешке оставался еще хлеб, шпиг и домашний тетин пирог. И он после недолгих колебаний купил в вокзале то, чего давно уже не пробовал, забыл, как выглядит мороженое за тридцать рублей. Коммерческая цена – тридцать рубчиков отвалил, очень уж захотелось.
Развернув печатку мороженого и уже лизнув раза два, он выбирался наружу и у самого выхода, в дверях, потрясенно остановился: навстречу с чемоданчиком в руке шла Зина. Он, сам не понимая почему, вжался в стенку, она прошла рядом, почти задев его плечом в узком проходе, он ощутил ее свежий, с весеннего солнечного морозца дух. Она не заметила его, со свету попав в полумрак, а следом прошла ее закадычная подруга Аля, полностью – Алевтина, которую он тоже прекрасно знал, и еще две девчонки, он их тоже, кажется, видел, но теперь не помнил.
Они прошли мимо него, эти люди из другого, давнего, мира, и когда они исчезли, он почувствовал облегчение. Он был так ошеломлен, что на ступенях вокзального крыльца бросил мороженое. Именно это обстоятельство потом изумляло его более всего. Вероятно, не меньше, чем он, был ошеломлен мальчишка, моментально это мороженое подобравший.
Лутков закурил. Необъяснимое горькое чувство говорило ему, что эта встреча хороша была бы после войны, что вот тогда она была бы логична и естественна, а сейчас она ни к чему и лишь будет мешать. Но ощущение то было неясным и мимолетным.
Он не то чтобы забыл о ней к этому времени, но он о ней не думал, не вспоминал совсем. Он вспоминал о ней раньше, мучительно и остро, в первые недели своей службы. Он попал в карантин, очутился в огромном бараке с цементным полом и трехэтажными нарами, и его пронзила безжалостная юношеская тоска. Он был сам по себе, и еще были другие люди, которыми он не в силах был интересоваться. Они имели просто опознавательные данные: фамилию и внешность, лишь потом они все более прорисовывались, кроме общих контуров, возникали краски, не похожие характеры. А некоторые так и остались смутными – не потому, что такими были, а потому что не раскрылись, не увиделись ему. Зато остальные – как они притерлись друг к другу! И среди них был Коля – до конца дней будет горько, что его нет.
И вот тогда, в первые дни своей службы, он мучительно вспомнил о ней, написал ей, и она откликнулась тут же, прислала фото, а в письме ее были слова «жду» и «твоя». Он понимал, что это не так, не может быть так, но тем не менее это сладко обжигало сердце.
В школе она нравилась многим, почти всем, это радовало ее, а на его чувство она откликалась с готовностью.
Любил ли он ее? Кто из ребят успел ответить на этот вопрос, понять, разобраться? В озарении военных пожаров многие восприятия оказывались искажены. С чего началось у них в классе? Ребята постарше, более развитые физически, начали гулять с девушками, потом это распространилось на всех. Покупали в аптеке то, что им вовсе было еще не нужно, но что следовало все же купить, в одном этом был уже смысл, одно это было жутко и не каждый мог решиться. Это, конечно, ерунда, смешно вспомнить. Другое не смешно. Война не оставляла нашему поколению времени, война сконцентрировала понятия. Отношения не успели развиться, они из детских искусственно шагнули в иные. И эта быстрота перемен потом сказалась, и тем, кто остался в живых, захотелось проделать весь путь снова, постепенно, естественно, и тогда разрушилось многое прежнее.
Были чувства, была любовь, и все это было словно бы игра, не всерьез, но ведь остальное-то все было серьезно: война, разлука, уход, может быть, на смерть, – все это было слишком серьезно и требовало такого же отношения – в этом заключалось противоречие. Неясное сознание, что, кроме этого, в жизни может ничего и не быть.
Первый раз он пригласил ее в кино, она была с подругой, с этой самой Алей. Он после сеанса взял их под руки, вклинившись между ними. Он был выше их и торчал над ними довольно нелепо. А главное, надо было о чем-то говорить. Он чувствовал себя скованно, хотя обе они были из его класса. Да и с ней одной он часто не знал, о чем говорить, и подолгу напряженно молчал. Иногда они быстро начинали болтать и смеяться, не обращая на него внимания, тут он выглядел вовсе глупо.
Он вступал в разговор:
– Ну, как картина?
Рассуждали о фильме, называя имена артистов, а не персонажей:
– А Зоя Федорова говорит…
– А Крючков не растерялся…
– А Алейников… Девчонкам почти все нравилось.
Довели до дому Алю, пошли назад. Сколько раз он ходил вот так с ними по затемненному уже городку.
Аля и помогала и мешала им: помогала, потому что без нее они часто не знали бы что делать, и мешала, потому что была лишней, когда они знали, что им делать.
Это было первое, страшное, нереальное военное лето. Городок лежал далеко от фронта, но здесь тоже было затемнение, и иногда объявляли воздушную тревогу. А в темном городском саду, словно по инерции, крутились на радиоле довоенные пластинки, и кружились перед смертной разлукой пары.
Мать его была начальником крупного цеха на заводе и пропадала там с утра до ночи, а вскоре ее перевели на другой завод, ближе к Москве, и она уехала, пока одна, он остался с бабушкой. Отец давно ушел от них, не выдержав выдвижения матери, сперва появлялся, а потом пропал совсем, то ли спился, то ли завел другую семью, а сейчас, может, уже успел сложить голову на поле боя.
А он ждал вызова от матери, хотя и не знал, хочет ехать к ней или нет. Все вокруг было наполнено напряженным ожиданием. Ожиданием дальнейшей своей судьбы, ожиданием писем с фронта, ожиданием первых, нестерпимо нужных побед. День он проводил с ребятами на реке или в лесу, а вечером шел с Зиной и Алей в кино или в сад. Иногда он вдруг понимал бессмысленность этого, переставал ходить и тогда встречал ее с другими ребятами. Была какая-то неясность в их отношениях. Однажды он подошел к ней на главной улице, мощенной сосновыми кругляками, поздоровался и сказал небрежно:
– Мне нужно с тобой поговорить. Сходим в кино?… Она с готовностью согласилась.
Опять они говорили о фильме, опять проводили Алю и долго молча шли вдвоем по темной улице. Он запомнил их разговор слово в слово, столько раз прокручивал он его потом в памяти.
– Я хочу задать тебе вопрос.
– Задай.
– Только ответь мне правду. Хорошо?
– Да.
– Ты меня любишь?
– Да.
Она ответила сразу, без тени сомнения, словно не раз уже отвечала на этот вопрос.
Он не то чтобы растерялся, он просто не знал, что же делать дальше. Они шли так же молча. Возле ее дома, прощаясь, он обнял ее левой рукой за шею, нагнувшись, поцеловал в мягкие губы, и его будто пронзило, тело напряглось и стало железным. Она тоже обхватила его за шею. И он был счастлив этим, ему ничего больше не было нужно.
Стояла ранняя весна, чернел спрессованный привокзальный ледок, но в черных железнодорожных лужах непостижимым образом отражалась голубизна. И хотя над этими незамерзшими лужами еще похрустывал легкий морозец, все уже сверкало, слепило глаза.
Он лениво бродил по станции. На левом плече у него висел вещмешок, – именно на левом, чтобы не мешал приветствовать встречных офицеров, – а в вещмешке тщательно завернутые лежали два графина с петухами. В каждом графине, внутри, намертво пристывший к донышку сидел яркий стеклянный же петух с красным гребнем и разноцветным оперением.
Воздушно-десантная бригада, в которой служил он с самого начала, отдыхала сейчас в снежном сосновом лесу, собираясь с силами для нового и, должно быть, скорого десантирования. И тут он получил письмецо от родного дяди, брата матери, жившего в общем-то совсем неподалеку – всего одна пересадка – на маленьком стекольном заводике. «Приезжай на денек, – писал дядя, – попросись, а командирам своим графины привезешь с петухами».
Он и думать не думал, ерунда, кто отпустит – только гражданскому могло прийти такое в голову, но рассказал, конечно, ребятам. Как-то стояли, курили у землянки, мимо шел начальник ПФС бригады, и Витька Стрельбицкий, парень шустрый, вылез:
– Товарищ майор, разрешите обратиться. Смотрите, у Луткова письмо какое!…
Тот остановился, пришлось доставать письмецо – пробежал и вдруг загорелся, да настолько, что через три дня Лутков был уже у дяди, а через пять ехал обратно.
Есть ему хотелось, но не слишком, в вещмешке оставался еще хлеб, шпиг и домашний тетин пирог. И он после недолгих колебаний купил в вокзале то, чего давно уже не пробовал, забыл, как выглядит мороженое за тридцать рублей. Коммерческая цена – тридцать рубчиков отвалил, очень уж захотелось.
Развернув печатку мороженого и уже лизнув раза два, он выбирался наружу и у самого выхода, в дверях, потрясенно остановился: навстречу с чемоданчиком в руке шла Зина. Он, сам не понимая почему, вжался в стенку, она прошла рядом, почти задев его плечом в узком проходе, он ощутил ее свежий, с весеннего солнечного морозца дух. Она не заметила его, со свету попав в полумрак, а следом прошла ее закадычная подруга Аля, полностью – Алевтина, которую он тоже прекрасно знал, и еще две девчонки, он их тоже, кажется, видел, но теперь не помнил.
Они прошли мимо него, эти люди из другого, давнего, мира, и когда они исчезли, он почувствовал облегчение. Он был так ошеломлен, что на ступенях вокзального крыльца бросил мороженое. Именно это обстоятельство потом изумляло его более всего. Вероятно, не меньше, чем он, был ошеломлен мальчишка, моментально это мороженое подобравший.
Лутков закурил. Необъяснимое горькое чувство говорило ему, что эта встреча хороша была бы после войны, что вот тогда она была бы логична и естественна, а сейчас она ни к чему и лишь будет мешать. Но ощущение то было неясным и мимолетным.
Он не то чтобы забыл о ней к этому времени, но он о ней не думал, не вспоминал совсем. Он вспоминал о ней раньше, мучительно и остро, в первые недели своей службы. Он попал в карантин, очутился в огромном бараке с цементным полом и трехэтажными нарами, и его пронзила безжалостная юношеская тоска. Он был сам по себе, и еще были другие люди, которыми он не в силах был интересоваться. Они имели просто опознавательные данные: фамилию и внешность, лишь потом они все более прорисовывались, кроме общих контуров, возникали краски, не похожие характеры. А некоторые так и остались смутными – не потому, что такими были, а потому что не раскрылись, не увиделись ему. Зато остальные – как они притерлись друг к другу! И среди них был Коля – до конца дней будет горько, что его нет.
И вот тогда, в первые дни своей службы, он мучительно вспомнил о ней, написал ей, и она откликнулась тут же, прислала фото, а в письме ее были слова «жду» и «твоя». Он понимал, что это не так, не может быть так, но тем не менее это сладко обжигало сердце.
В школе она нравилась многим, почти всем, это радовало ее, а на его чувство она откликалась с готовностью.
Любил ли он ее? Кто из ребят успел ответить на этот вопрос, понять, разобраться? В озарении военных пожаров многие восприятия оказывались искажены. С чего началось у них в классе? Ребята постарше, более развитые физически, начали гулять с девушками, потом это распространилось на всех. Покупали в аптеке то, что им вовсе было еще не нужно, но что следовало все же купить, в одном этом был уже смысл, одно это было жутко и не каждый мог решиться. Это, конечно, ерунда, смешно вспомнить. Другое не смешно. Война не оставляла нашему поколению времени, война сконцентрировала понятия. Отношения не успели развиться, они из детских искусственно шагнули в иные. И эта быстрота перемен потом сказалась, и тем, кто остался в живых, захотелось проделать весь путь снова, постепенно, естественно, и тогда разрушилось многое прежнее.
Были чувства, была любовь, и все это было словно бы игра, не всерьез, но ведь остальное-то все было серьезно: война, разлука, уход, может быть, на смерть, – все это было слишком серьезно и требовало такого же отношения – в этом заключалось противоречие. Неясное сознание, что, кроме этого, в жизни может ничего и не быть.
Первый раз он пригласил ее в кино, она была с подругой, с этой самой Алей. Он после сеанса взял их под руки, вклинившись между ними. Он был выше их и торчал над ними довольно нелепо. А главное, надо было о чем-то говорить. Он чувствовал себя скованно, хотя обе они были из его класса. Да и с ней одной он часто не знал, о чем говорить, и подолгу напряженно молчал. Иногда они быстро начинали болтать и смеяться, не обращая на него внимания, тут он выглядел вовсе глупо.
Он вступал в разговор:
– Ну, как картина?
Рассуждали о фильме, называя имена артистов, а не персонажей:
– А Зоя Федорова говорит…
– А Крючков не растерялся…
– А Алейников… Девчонкам почти все нравилось.
Довели до дому Алю, пошли назад. Сколько раз он ходил вот так с ними по затемненному уже городку.
Аля и помогала и мешала им: помогала, потому что без нее они часто не знали бы что делать, и мешала, потому что была лишней, когда они знали, что им делать.
Это было первое, страшное, нереальное военное лето. Городок лежал далеко от фронта, но здесь тоже было затемнение, и иногда объявляли воздушную тревогу. А в темном городском саду, словно по инерции, крутились на радиоле довоенные пластинки, и кружились перед смертной разлукой пары.
Мать его была начальником крупного цеха на заводе и пропадала там с утра до ночи, а вскоре ее перевели на другой завод, ближе к Москве, и она уехала, пока одна, он остался с бабушкой. Отец давно ушел от них, не выдержав выдвижения матери, сперва появлялся, а потом пропал совсем, то ли спился, то ли завел другую семью, а сейчас, может, уже успел сложить голову на поле боя.
А он ждал вызова от матери, хотя и не знал, хочет ехать к ней или нет. Все вокруг было наполнено напряженным ожиданием. Ожиданием дальнейшей своей судьбы, ожиданием писем с фронта, ожиданием первых, нестерпимо нужных побед. День он проводил с ребятами на реке или в лесу, а вечером шел с Зиной и Алей в кино или в сад. Иногда он вдруг понимал бессмысленность этого, переставал ходить и тогда встречал ее с другими ребятами. Была какая-то неясность в их отношениях. Однажды он подошел к ней на главной улице, мощенной сосновыми кругляками, поздоровался и сказал небрежно:
– Мне нужно с тобой поговорить. Сходим в кино?… Она с готовностью согласилась.
Опять они говорили о фильме, опять проводили Алю и долго молча шли вдвоем по темной улице. Он запомнил их разговор слово в слово, столько раз прокручивал он его потом в памяти.
– Я хочу задать тебе вопрос.
– Задай.
– Только ответь мне правду. Хорошо?
– Да.
– Ты меня любишь?
– Да.
Она ответила сразу, без тени сомнения, словно не раз уже отвечала на этот вопрос.
Он не то чтобы растерялся, он просто не знал, что же делать дальше. Они шли так же молча. Возле ее дома, прощаясь, он обнял ее левой рукой за шею, нагнувшись, поцеловал в мягкие губы, и его будто пронзило, тело напряглось и стало железным. Она тоже обхватила его за шею. И он был счастлив этим, ему ничего больше не было нужно.
2
Он бросил цигарку и вошел в вокзал. Внутри после слепящего света было совсем темно, в зале ожидания полно народу, но он сразу же увидел их – они сидели кружком на своих чемоданчиках в самом конце зала. И он пошел к ним, перешагивая через узлы и мешки, расталкивая людей, обходя лавки. Лицом к нему сидела Аля, и она тоже сразу увидела его и смотрела на него, не отрываясь. А Зину он видел теперь со спины, она замерла, не понимая, что произошло с подругой, потом обернулась, и он прочел на ее лице изумление и радость.
– Борис! Боря!
Девчонки повскакали, и он поздоровался со всеми за руку, и с ней тоже.
Оказалось, что они едут на неделю домой, что учатся в институте, в областном городе, всего в тридцати километрах от расположения бригады, что их поезд будет через час, а его был через четыре.
– Пойдем пройдемся?
Все это было как в полусне. Они вышли на платформу, девчонки деликатно отстали. Она ничуть не изменилась, только стала еще лучше, и радостно, но еще с особой, знакомой каждому солдату, бабьей жалостью смотрела на него большими серыми глазами.
– Замуж не вышла?
– Нет, – ответила она спокойно, – во-первых, институт еще надо кончить.
Неизвестно почему, он вдруг отчетливо вспомнил, как когда-то давно, в той, другой, жизни, он однажды отчаянно захотел ее увидеть и пошел под дождиком в прорезиненном плаще, пошел по мокрой бревенчатой мостовой, о которой, сокрушаясь, сказал ему встречный заезжий мужичок: «Дров-то сколько напортили!» Он шел под дождиком, а она по обыкновению смотрела в окно, она любила смотреть в окно на прохожих. Он вынул руку из кармана, сделал неопределенное движение, означавшее приветствие, и кивнул небрежно, словно проходил случайно. Она улыбнулась, поставила локоть на подоконник и пошевелила пальцами, как бы помахала ими.
Что знал он о ней, теперешней? Не больше, чем она знала о нем. Их связывало только прошлое. У нее было еще будущее. А у него? Он об этом не думал.
Они сами не представляли, насколько каждый из другой жизни, несмотря ни на что – ни на общее прошлое, ни на связанное всеобщими помыслами и надеждами настоящее.
За то время разлуки, что он был в армии, а она в институте, они узнали и поняли очень многое и очень разное. – в гражданской жизни она ушла далеко вперед, а он так и остался в десятом классе. А ведь сейчас он сталкивался с ней именно в гражданской жизни. Она училась в институте, а он был солдат в обмотках, а сейчас в чужих сапогах, которые хлопали кирзовыми голенищами на его худых ногах, но он ничуть не чувствовал себя ниже ее, и она тоже это понимала. То, что знал он, она не узнает никогда. А ему, чтобы догнать ее, тоже предстояло немало, и первое из этого – выжить.
Он глянул на нее отчужденно и подумал с неожиданной обидой, будто о себе: «Что же она про Колю не спросит?»
А она вспомнила:
– Что же ты уехал, не попрощался?
Тогда он получил вызов от матери и решил ехать. Уложил в чемоданишко пару рубашек, синие в полоску брюки – 32 сантиметра и вышел пройтись. Городок их лежал на боковой ветке в двадцати километрах от магистрали, по которой он должен был ехать на скором рано утром, расписания не совпадали удобно, лучше всего ему было идти до станции пешком. А вечером перед уходом он прошелся по городку. Он хотел повидаться с Зиной, и это волновало его, но она не попадалась, он попрощался с ребятами и по дороге к дому услышал ее голос, ее смех. Она стояла у входа в сад, вместе с Алей и двумя парнями, с которыми он был в хороших отношениях. Они стояли и смеялись, ребята курили, белые их рубашки резко выделялись в темноте. Он хотел уже подойти и вдруг раздумал – это решение пришло мгновенно и жестко, – он остановился как вкопанный совсем близко от них и тихонько перешел на другую сторону.
– Вроде Борька Лутков, – сказал один из ребят.
Чтобы не проспать, он совсем не ложился, в полвторого взял чемоданчик, терпеливо снес поцелуи бабушки и вышел. Огромной черной массой стоял лес, прорезанный полотном одноколейки. Дорога плавно забирала вправо, белая луна резко, отточенно озаряла рельсы. Иногда левый их ряд мерк, гаснул, но зато ярко, как нож, вспыхивал правый. Идти по шпалам было неудобно: наступая на каждую, приходилось слишком частить, семенить, шагая через одну, нужно было делать шаг чересчур широкий. Перед уходом он сунул в карман на всякий случай магнит – довольно тяжелая штука – и теперь ничего не боялся. Он бодро вышагивал по шпалам и рассеянно вспоминал, какой полюс магнита окрашен синим, а какой красным. То, что осталось за спиною, было отсечено навсегда. Двадцать километров он прошел очень быстро. За всю дорогу ему никто не повстречался.
У него был вызов и разрешение, поэтому билет ему выдали сразу. К концу дня он уже был на месте, в большом заводском поселке. Садилось солнце за корпусами. У самой автобусной остановки женщина с пацанами клеила на стену белые листы. Он подошел – это был приказ о мобилизации. Призывался его год рождения.
– Борис! Боря!
Девчонки повскакали, и он поздоровался со всеми за руку, и с ней тоже.
Оказалось, что они едут на неделю домой, что учатся в институте, в областном городе, всего в тридцати километрах от расположения бригады, что их поезд будет через час, а его был через четыре.
– Пойдем пройдемся?
Все это было как в полусне. Они вышли на платформу, девчонки деликатно отстали. Она ничуть не изменилась, только стала еще лучше, и радостно, но еще с особой, знакомой каждому солдату, бабьей жалостью смотрела на него большими серыми глазами.
– Замуж не вышла?
– Нет, – ответила она спокойно, – во-первых, институт еще надо кончить.
Неизвестно почему, он вдруг отчетливо вспомнил, как когда-то давно, в той, другой, жизни, он однажды отчаянно захотел ее увидеть и пошел под дождиком в прорезиненном плаще, пошел по мокрой бревенчатой мостовой, о которой, сокрушаясь, сказал ему встречный заезжий мужичок: «Дров-то сколько напортили!» Он шел под дождиком, а она по обыкновению смотрела в окно, она любила смотреть в окно на прохожих. Он вынул руку из кармана, сделал неопределенное движение, означавшее приветствие, и кивнул небрежно, словно проходил случайно. Она улыбнулась, поставила локоть на подоконник и пошевелила пальцами, как бы помахала ими.
Что знал он о ней, теперешней? Не больше, чем она знала о нем. Их связывало только прошлое. У нее было еще будущее. А у него? Он об этом не думал.
Они сами не представляли, насколько каждый из другой жизни, несмотря ни на что – ни на общее прошлое, ни на связанное всеобщими помыслами и надеждами настоящее.
За то время разлуки, что он был в армии, а она в институте, они узнали и поняли очень многое и очень разное. – в гражданской жизни она ушла далеко вперед, а он так и остался в десятом классе. А ведь сейчас он сталкивался с ней именно в гражданской жизни. Она училась в институте, а он был солдат в обмотках, а сейчас в чужих сапогах, которые хлопали кирзовыми голенищами на его худых ногах, но он ничуть не чувствовал себя ниже ее, и она тоже это понимала. То, что знал он, она не узнает никогда. А ему, чтобы догнать ее, тоже предстояло немало, и первое из этого – выжить.
Он глянул на нее отчужденно и подумал с неожиданной обидой, будто о себе: «Что же она про Колю не спросит?»
А она вспомнила:
– Что же ты уехал, не попрощался?
Тогда он получил вызов от матери и решил ехать. Уложил в чемоданишко пару рубашек, синие в полоску брюки – 32 сантиметра и вышел пройтись. Городок их лежал на боковой ветке в двадцати километрах от магистрали, по которой он должен был ехать на скором рано утром, расписания не совпадали удобно, лучше всего ему было идти до станции пешком. А вечером перед уходом он прошелся по городку. Он хотел повидаться с Зиной, и это волновало его, но она не попадалась, он попрощался с ребятами и по дороге к дому услышал ее голос, ее смех. Она стояла у входа в сад, вместе с Алей и двумя парнями, с которыми он был в хороших отношениях. Они стояли и смеялись, ребята курили, белые их рубашки резко выделялись в темноте. Он хотел уже подойти и вдруг раздумал – это решение пришло мгновенно и жестко, – он остановился как вкопанный совсем близко от них и тихонько перешел на другую сторону.
– Вроде Борька Лутков, – сказал один из ребят.
Чтобы не проспать, он совсем не ложился, в полвторого взял чемоданчик, терпеливо снес поцелуи бабушки и вышел. Огромной черной массой стоял лес, прорезанный полотном одноколейки. Дорога плавно забирала вправо, белая луна резко, отточенно озаряла рельсы. Иногда левый их ряд мерк, гаснул, но зато ярко, как нож, вспыхивал правый. Идти по шпалам было неудобно: наступая на каждую, приходилось слишком частить, семенить, шагая через одну, нужно было делать шаг чересчур широкий. Перед уходом он сунул в карман на всякий случай магнит – довольно тяжелая штука – и теперь ничего не боялся. Он бодро вышагивал по шпалам и рассеянно вспоминал, какой полюс магнита окрашен синим, а какой красным. То, что осталось за спиною, было отсечено навсегда. Двадцать километров он прошел очень быстро. За всю дорогу ему никто не повстречался.
У него был вызов и разрешение, поэтому билет ему выдали сразу. К концу дня он уже был на месте, в большом заводском поселке. Садилось солнце за корпусами. У самой автобусной остановки женщина с пацанами клеила на стену белые листы. Он подошел – это был приказ о мобилизации. Призывался его год рождения.
3
Они стояли в самом конце длинной платформы. Солнце уже померкло, лиловая тень накрыла платформу, стало холодно. Далеко позади маячили девчонки с чемоданчиками.
– Сейчас состав подадут.
– Ну так что, увидимся?
– Обязательно. Я тебе адрес запишу. Приезжай. В общежитии мест не было, я на квартире живу. Вот, не потеряй.
Она говорила быстро и вся уже была там, с девчонками, но он чувствовал, что она хочет, чтобы он приехал.
Их связывало только прошлое, но сила его была беспредельна. Как пальцы в пальцы, входили друг в друга их воспоминания.
Пятясь, подползал к перрону зеленый поезд. И Лутков с тоской ощутил мимолетность их встречи. Это задело его больно, как может задеть только солдата и только в войну. Таков человек – только что он и думать о ней не думал, а сейчас уже строил планы, как приедет к ней, прикидывал, как удобнее это сделать.
Он помог им втиснуться в вагон и удивился, как быстро и ловко захватили они хорошие места. Сквозь грязное и мерзлое стекло он увидел еще раз обращенное к нему зовущее лицо, а спустя пять минут стоял на опустелом перроне с вещмешком, в котором скрывались графины с петухами, стоял, как прежде, томясь в ожидании своего поезда. Но он был уже не тот, что час назад.
Он снова бродил по станции, смотрел, как лиловый от холода и водки красавец инвалид, окруженный дружками, все бросает три листика – три бубновые карты: две шестерки и туза, – привычно приговаривая: «Кто шестерочку вынимает – ничего не получает, кто туза вынимает – шапку денег получает. Как туз – так и денег картуз. Последний день, последний час, завтра уезжаю на Кавказ. Телеграмма уже в кармане. У нашего Ивана без всякого обмана…» – и опять сначала, и как обалделый парень с кнутом под мышкой проигрывает ему сотню за сотней. Все это Лутков уже видел не раз, и знал секрет, и даже сам умел бросить – помкомвзвод показал как-то от нечего делать.
Потом он поел и попил кипятку вприкуску, пристроившись в вокзале на окошке, и наконец с трудом, страшась за графины, пробился в нужный ему проходящий поезд.
Мест в вагоне не было, он приткнулся в конце концов на самом краешке, почти на весу, подремывал в тепле и думал о своем. Он думал о их городке, о школе, вспомнил Зину, какой никогда ее не вспоминал – наверное, в пятом или шестом классе, в матросочке. И снова ту, другую, возле дома, и ее губы и сегодняшние ее большие, тревожащие жалостливые глаза. Он вспомнил, как играл в детской футбольной команде, какие у него были трусы и гетры, и вспомнил один свой гол, который забил в левый верхний угол. Самой игры он не помнил – с кем она была и когда, а гол помнил отчетливо и даже сейчас ощутил всем телом и подъемом правой ноги этот удар.
До чего же странна и непохожа на теперешнюю та его жизнь. Она как бы из другой жизни. Или вот в книжке бывает – сначала вступление, пролог, а потом отчеркнуто, всякие картинки, заставки, и с новой страницы собственно только начинается книга – первая глава. Здесь только все и происходит. Но ведь нет – первые главы там, до заставки. А потом просто другая жизнь, другая книга, и действующие лица почти все другие. Почти все.
Он снова подумал о Коле, и снова его задело привычной уже, но такой же нелегкой болью. Он увидел его спокойное серьезное лицо, темные сросшиеся брови, говорят, счастливая примета. Он вспомнил, как впервые заметил Колю. По расположению ехал в санях кладовщик, а Коля схватился за задок саней, не остановил, конечно, но лошадь слегка приуменьшила бег, а кладовщик удивленно оглянулся:
– Здоров парень!
В каких только переделках не побывали они. И прыгали вместе, и спали на снегу, и ходили к девчонкам в барак на кирпичный завод, и лежали под огнем в перелеске у той проклятой деревни.
И много раз потом возникало у него мучительное чувство: «Эх, был бы Коля!» И сейчас он подумал не о Пашке, а снова о Коле и пожалел себя, что не сможет, войдя в землянку, увидеть его. Вот бы кто обрадовался, узнав о сегодняшней встрече. Здесь была особая история.
Однажды перед баней пропускали их одежду через дезкамеру – «вошебойку», и они сидели голые под соснами, ждали. Это был парад шрамов – от ранений, экземы, фурункулов. Только один старшина был одетый – у него вшей быть не могло. Нательное белье после бани им, конечно, выдавали чистое, а новое обмундирование получали редко и лишь те, кто совсем уж поизносился. В «вошебойку» забирали не только гимнастерки и шаровары, но даже обмотки. Оставались только ботинки, и они сложили в них документы и всякие мелочи. И тут Коля увидел у него в ботинке письма и поинтересовался, откуда. Это были старые нежные Зинины письма, которые она присылала еще в карантин, почти совсем истертые, неизвестно зачем хранимые, ведь он уже давно не думал о ней. Коля попросил прочитать, вернул и сказал, простодушно улыбаясь:
– Хорошо бы вступить в переписку.
И они действительно начали переписываться, и в каждом письме она передавала привет Боре, но переписка эта длилась совсем недолго.
Он очень много потерял, потеряв Колю. Он потерял часть себя. Ему всегда хотелось что-то значить в его глазах, ему это было приятно. Он привык к тому, что у него есть близкий человек. С этой утратой был утрачен некий смысл, стало неинтересным многое из того, что происходило и говорилось во взводе. Утром он просыпался с ужасающим ощущением пустоты и потери. Это повторялось каждое утро.
Коля погиб в его отсутствие, от случайной пули. Первый, сообщивший ему это, был совсем чужой человек, из другой роты. Все знали об их дружбе, и когда Лутков вернулся из медсанбата, все наперебой говорили ему о Коле. И он отвечал: «Я знаю. Я уже знаю». Он точно знал, что такой дружбы у него не будет никогда.
Больше, чем с кем-нибудь другим, он сблизился потом с Пашкой Кутилиным. Этот его дружок и напарник по котелку был не из своих, а новенький, по неизвестным соображениям командования переведенный из другой бригады. Помкомвзвод Агуреев сразу поставил его дневальным. Была оттепель, землянку их затопило, и Пашка стоял снаружи. Второго дневального, Стрельбицкого, не было, крутился, наверно, на кухне, и новенький не решался отвлечься от дневальства и поесть – мимо, по линейке, то и дело проходили офицеры. На пеньке стоял, видимо, остывший уже котелок с супом.
– Давай подменю, – сказал Борис.
Тот быстренько похлебал супчику, потом спустился в землянку, прыгнул на сухие нары, достал из вещмешка маленькую банку американских консервов, открыл финкой и ровно половину оставил Луткову.
В деле они еще не побывали вместе, но как будто это был неплохой парень. Он быстро прижился во взводе и жалел о прежней своей бригаде, лишь когда вспоминал врачиху. Там у него был роман с молодой врачихой. Это было неправдоподобно: воинская часть, полно офицеров, сержантов и обеспеченных старшин, а она предпочла неимущего и бесправного Пашку. Но Борис поверил ему. Пашка рассказывал о своем романе спокойно, не вдаваясь особенно в подробности, как опытный человек, для которого все это не такая уж редкость. Лутков поверил и потому, что он и сам знал, что в солдатской однообразной жизни случаются редкостные минуты везения. Зимой во время выхода он отбился от своих, отстал, таща на ремне надоевший РПД, и попросился ночевать в деревушке. Великое множество раз ночевал он в попадавшихся на пути избах, падал на пол и засыпал мгновенно, одетый, в лучшем случае сняв шинель, никогда не разуваясь. А здесь хозяйка накормила его ужином – картошкой и молоком – и постелила на теплой лежанке. Он и не думал ничего, почти заснул, когда она пришла к нему. Он совсем не ожидал этого. Подобное бывает лишь в мечтах и так редко в жизни. Он по сути рассмотрел ее только утром, она была крупная, разрумянившаяся женщина лет тридцати. У нее был семилетний мальчик. Когда они пили чай, пришел из другой половины дома свекор, сухой старик, и спросил у Луткова, не может ли тот продать ему кусочек сахару за пять рублей. Это была ходовая цена. Борис деньги не взял, дал сахар пацану, протер свой РПД и подался. Она, будто по делу, вышла перед ним, в сенях обняла и, сильно покраснев, поцеловала на дорогу.
Он был очень горд собой. Конечно, такие случаи бывают не часто, но часто это ему было и не нужно.
– Сейчас состав подадут.
– Ну так что, увидимся?
– Обязательно. Я тебе адрес запишу. Приезжай. В общежитии мест не было, я на квартире живу. Вот, не потеряй.
Она говорила быстро и вся уже была там, с девчонками, но он чувствовал, что она хочет, чтобы он приехал.
Их связывало только прошлое, но сила его была беспредельна. Как пальцы в пальцы, входили друг в друга их воспоминания.
Пятясь, подползал к перрону зеленый поезд. И Лутков с тоской ощутил мимолетность их встречи. Это задело его больно, как может задеть только солдата и только в войну. Таков человек – только что он и думать о ней не думал, а сейчас уже строил планы, как приедет к ней, прикидывал, как удобнее это сделать.
Он помог им втиснуться в вагон и удивился, как быстро и ловко захватили они хорошие места. Сквозь грязное и мерзлое стекло он увидел еще раз обращенное к нему зовущее лицо, а спустя пять минут стоял на опустелом перроне с вещмешком, в котором скрывались графины с петухами, стоял, как прежде, томясь в ожидании своего поезда. Но он был уже не тот, что час назад.
Он снова бродил по станции, смотрел, как лиловый от холода и водки красавец инвалид, окруженный дружками, все бросает три листика – три бубновые карты: две шестерки и туза, – привычно приговаривая: «Кто шестерочку вынимает – ничего не получает, кто туза вынимает – шапку денег получает. Как туз – так и денег картуз. Последний день, последний час, завтра уезжаю на Кавказ. Телеграмма уже в кармане. У нашего Ивана без всякого обмана…» – и опять сначала, и как обалделый парень с кнутом под мышкой проигрывает ему сотню за сотней. Все это Лутков уже видел не раз, и знал секрет, и даже сам умел бросить – помкомвзвод показал как-то от нечего делать.
Потом он поел и попил кипятку вприкуску, пристроившись в вокзале на окошке, и наконец с трудом, страшась за графины, пробился в нужный ему проходящий поезд.
Мест в вагоне не было, он приткнулся в конце концов на самом краешке, почти на весу, подремывал в тепле и думал о своем. Он думал о их городке, о школе, вспомнил Зину, какой никогда ее не вспоминал – наверное, в пятом или шестом классе, в матросочке. И снова ту, другую, возле дома, и ее губы и сегодняшние ее большие, тревожащие жалостливые глаза. Он вспомнил, как играл в детской футбольной команде, какие у него были трусы и гетры, и вспомнил один свой гол, который забил в левый верхний угол. Самой игры он не помнил – с кем она была и когда, а гол помнил отчетливо и даже сейчас ощутил всем телом и подъемом правой ноги этот удар.
До чего же странна и непохожа на теперешнюю та его жизнь. Она как бы из другой жизни. Или вот в книжке бывает – сначала вступление, пролог, а потом отчеркнуто, всякие картинки, заставки, и с новой страницы собственно только начинается книга – первая глава. Здесь только все и происходит. Но ведь нет – первые главы там, до заставки. А потом просто другая жизнь, другая книга, и действующие лица почти все другие. Почти все.
Он снова подумал о Коле, и снова его задело привычной уже, но такой же нелегкой болью. Он увидел его спокойное серьезное лицо, темные сросшиеся брови, говорят, счастливая примета. Он вспомнил, как впервые заметил Колю. По расположению ехал в санях кладовщик, а Коля схватился за задок саней, не остановил, конечно, но лошадь слегка приуменьшила бег, а кладовщик удивленно оглянулся:
– Здоров парень!
В каких только переделках не побывали они. И прыгали вместе, и спали на снегу, и ходили к девчонкам в барак на кирпичный завод, и лежали под огнем в перелеске у той проклятой деревни.
И много раз потом возникало у него мучительное чувство: «Эх, был бы Коля!» И сейчас он подумал не о Пашке, а снова о Коле и пожалел себя, что не сможет, войдя в землянку, увидеть его. Вот бы кто обрадовался, узнав о сегодняшней встрече. Здесь была особая история.
Однажды перед баней пропускали их одежду через дезкамеру – «вошебойку», и они сидели голые под соснами, ждали. Это был парад шрамов – от ранений, экземы, фурункулов. Только один старшина был одетый – у него вшей быть не могло. Нательное белье после бани им, конечно, выдавали чистое, а новое обмундирование получали редко и лишь те, кто совсем уж поизносился. В «вошебойку» забирали не только гимнастерки и шаровары, но даже обмотки. Оставались только ботинки, и они сложили в них документы и всякие мелочи. И тут Коля увидел у него в ботинке письма и поинтересовался, откуда. Это были старые нежные Зинины письма, которые она присылала еще в карантин, почти совсем истертые, неизвестно зачем хранимые, ведь он уже давно не думал о ней. Коля попросил прочитать, вернул и сказал, простодушно улыбаясь:
– Хорошо бы вступить в переписку.
И они действительно начали переписываться, и в каждом письме она передавала привет Боре, но переписка эта длилась совсем недолго.
Он очень много потерял, потеряв Колю. Он потерял часть себя. Ему всегда хотелось что-то значить в его глазах, ему это было приятно. Он привык к тому, что у него есть близкий человек. С этой утратой был утрачен некий смысл, стало неинтересным многое из того, что происходило и говорилось во взводе. Утром он просыпался с ужасающим ощущением пустоты и потери. Это повторялось каждое утро.
Коля погиб в его отсутствие, от случайной пули. Первый, сообщивший ему это, был совсем чужой человек, из другой роты. Все знали об их дружбе, и когда Лутков вернулся из медсанбата, все наперебой говорили ему о Коле. И он отвечал: «Я знаю. Я уже знаю». Он точно знал, что такой дружбы у него не будет никогда.
Больше, чем с кем-нибудь другим, он сблизился потом с Пашкой Кутилиным. Этот его дружок и напарник по котелку был не из своих, а новенький, по неизвестным соображениям командования переведенный из другой бригады. Помкомвзвод Агуреев сразу поставил его дневальным. Была оттепель, землянку их затопило, и Пашка стоял снаружи. Второго дневального, Стрельбицкого, не было, крутился, наверно, на кухне, и новенький не решался отвлечься от дневальства и поесть – мимо, по линейке, то и дело проходили офицеры. На пеньке стоял, видимо, остывший уже котелок с супом.
– Давай подменю, – сказал Борис.
Тот быстренько похлебал супчику, потом спустился в землянку, прыгнул на сухие нары, достал из вещмешка маленькую банку американских консервов, открыл финкой и ровно половину оставил Луткову.
В деле они еще не побывали вместе, но как будто это был неплохой парень. Он быстро прижился во взводе и жалел о прежней своей бригаде, лишь когда вспоминал врачиху. Там у него был роман с молодой врачихой. Это было неправдоподобно: воинская часть, полно офицеров, сержантов и обеспеченных старшин, а она предпочла неимущего и бесправного Пашку. Но Борис поверил ему. Пашка рассказывал о своем романе спокойно, не вдаваясь особенно в подробности, как опытный человек, для которого все это не такая уж редкость. Лутков поверил и потому, что он и сам знал, что в солдатской однообразной жизни случаются редкостные минуты везения. Зимой во время выхода он отбился от своих, отстал, таща на ремне надоевший РПД, и попросился ночевать в деревушке. Великое множество раз ночевал он в попадавшихся на пути избах, падал на пол и засыпал мгновенно, одетый, в лучшем случае сняв шинель, никогда не разуваясь. А здесь хозяйка накормила его ужином – картошкой и молоком – и постелила на теплой лежанке. Он и не думал ничего, почти заснул, когда она пришла к нему. Он совсем не ожидал этого. Подобное бывает лишь в мечтах и так редко в жизни. Он по сути рассмотрел ее только утром, она была крупная, разрумянившаяся женщина лет тридцати. У нее был семилетний мальчик. Когда они пили чай, пришел из другой половины дома свекор, сухой старик, и спросил у Луткова, не может ли тот продать ему кусочек сахару за пять рублей. Это была ходовая цена. Борис деньги не взял, дал сахар пацану, протер свой РПД и подался. Она, будто по делу, вышла перед ним, в сенях обняла и, сильно покраснев, поцеловала на дорогу.
Он был очень горд собой. Конечно, такие случаи бывают не часто, но часто это ему было и не нужно.
4
Он давно уже отвык от освещенных тротуаров, даже от вида слабо светящегося окошечка – вечного знака тепла и уюта для запоздалого путника. Он перешел через рельсы и углубился в лес. Еще долго журчал вдалеке, за соснами, уходящий поезд. Кругом лежал снег, здесь было заметно холоднее, чем в городе. Сразу от разъезда начинался спуск к лагерю, каскад лестничных деревянных маршей среди заснеженного ночного леса – гордость бригадных саперов. Он спускался по скрипящим деревянным ступеням, слегка придерживаясь за перила, – нелепо было бы оступиться здесь и разбить графины. Но он крепко стоял на ногах.
Он миновал КП, длинный склад ОВС, вокруг которого, притопывая, похаживали часовой и подчасок, кухню, откуда доносились сонные голоса наряда. Он шел по передней линейке, вдоль спящих ротных землянок, и ощущал их дыхание. Над ними смутно дрожал теплый воздух. Никогда еще в этом лесу не бывало сразу столько народу.
Он спустился в огромную жаркую землянку. У печки встрепенулся задремавший, видно, дневальный, сразу узнал и сказал буднично:
– А, Лутков! Живой?
Это был один из двух старичков, служивших в их взводе, – Голубчиков. Им было лет по тридцать, Боровому и Голубчикову, и казалось ошибкой, что они служат вместе с молодыми ребятами. Они были тихие, благоразумные и держались всегда рядом.
В натопленной землянке, разметавшись, раздетая до белья, на двухэтажных нарах тяжело спала рота. Спал лихой помкомвзвод старший сержант Агуреев, и командир отделения сержант Веприк, и шустрый Витька Стрельбицкий, и главный любитель поспать – Мишка Сидоров, и белобрысый Двоицын, и другие ребята, которых он знал, как себя. В углу, отдельно, спал взводный, лейтенант Плужников, а за перегородкой, в каптерке, писарь и старшина, и еще в отдельной клетушке – командир роты Скворцов, к которому каждую субботу приезжала жена. Но сегодня был вторник.
Одни спали совсем беззвучно, другие хрипло дыша, кто-то стонал, – и снилось ребятам разное: дом, девушки, когда-то любившие их, матери, боевые прыжки, разрывы мин и всякая всячина. А Пашке Кутилину, как он утверждал, вообще никогда ничего не снилось.
Лутков, легко выжавшись на руках, боком сел на край верхних нар и толкнул Пашку: «Подвинься!» – тот послушно подвинулся и улыбнулся, не просыпаясь: «Приехал?…»
После завтрака, поблескивая медалями, построились внутри землянки, в проходе, вышел ротный, высокий, свежий, приложил кончики пальцев к почти голубому меху щегольской шапки:
– Здравствуйте, орлы!
– Здравия желаем, товарищ гвардии старший лейтенант! – с удовольствием ответила рота.
Скворцова любили. Очень важно, какие у тебя непосредственные начальники. Комбат и командир бригады далеко. Ротный ближе, но и с ним солдат общается мало. Главное – какой у тебя взводный, помкомвзвод, командир отделения.
– Выводите людей!
Возле землянки успели еще покурить. Мимо уже спешили на занятия другие – бронебойщики, таща на плечах длинные противотанковые ружья, бежал на слегка подгибающихся ногах отставший пулеметчик, на нем, как хомут, сидел станок старого «максима».
Построились повзводно, пошли.
В лесу стояла целая бригада, но, странное дело, у каждой роты и даже взвода, как будто кто специально распределил, был свой и весьма обширный район для занятий, своя зона, куда обычно другие не только не вторгались, но и не замечались поблизости.
Вышли в поле, на южном покатом склоне холма снег уже истлел, но земля еще не подсохла, грунт был вязкий, тяжелый. Взвод шел по дороге, лейтенант и сержанты сзади. Замыкающим было слышно, как Плужников рассказывает о своей давнишней поездке в Москву. Как всегда, в его рассказе фигурировала женщина. У него была привычка слегка поплевывать, будто что-то пристало к кончику языка. Отделенные почтительно слушали. Помкомвзвод Агуреев изредка еще подсчитывал ножку – голос его долетал издалека – потом это ему надоело, и он сказал:
Он миновал КП, длинный склад ОВС, вокруг которого, притопывая, похаживали часовой и подчасок, кухню, откуда доносились сонные голоса наряда. Он шел по передней линейке, вдоль спящих ротных землянок, и ощущал их дыхание. Над ними смутно дрожал теплый воздух. Никогда еще в этом лесу не бывало сразу столько народу.
Он спустился в огромную жаркую землянку. У печки встрепенулся задремавший, видно, дневальный, сразу узнал и сказал буднично:
– А, Лутков! Живой?
Это был один из двух старичков, служивших в их взводе, – Голубчиков. Им было лет по тридцать, Боровому и Голубчикову, и казалось ошибкой, что они служат вместе с молодыми ребятами. Они были тихие, благоразумные и держались всегда рядом.
В натопленной землянке, разметавшись, раздетая до белья, на двухэтажных нарах тяжело спала рота. Спал лихой помкомвзвод старший сержант Агуреев, и командир отделения сержант Веприк, и шустрый Витька Стрельбицкий, и главный любитель поспать – Мишка Сидоров, и белобрысый Двоицын, и другие ребята, которых он знал, как себя. В углу, отдельно, спал взводный, лейтенант Плужников, а за перегородкой, в каптерке, писарь и старшина, и еще в отдельной клетушке – командир роты Скворцов, к которому каждую субботу приезжала жена. Но сегодня был вторник.
Одни спали совсем беззвучно, другие хрипло дыша, кто-то стонал, – и снилось ребятам разное: дом, девушки, когда-то любившие их, матери, боевые прыжки, разрывы мин и всякая всячина. А Пашке Кутилину, как он утверждал, вообще никогда ничего не снилось.
Лутков, легко выжавшись на руках, боком сел на край верхних нар и толкнул Пашку: «Подвинься!» – тот послушно подвинулся и улыбнулся, не просыпаясь: «Приехал?…»
После завтрака, поблескивая медалями, построились внутри землянки, в проходе, вышел ротный, высокий, свежий, приложил кончики пальцев к почти голубому меху щегольской шапки:
– Здравствуйте, орлы!
– Здравия желаем, товарищ гвардии старший лейтенант! – с удовольствием ответила рота.
Скворцова любили. Очень важно, какие у тебя непосредственные начальники. Комбат и командир бригады далеко. Ротный ближе, но и с ним солдат общается мало. Главное – какой у тебя взводный, помкомвзвод, командир отделения.
– Выводите людей!
Возле землянки успели еще покурить. Мимо уже спешили на занятия другие – бронебойщики, таща на плечах длинные противотанковые ружья, бежал на слегка подгибающихся ногах отставший пулеметчик, на нем, как хомут, сидел станок старого «максима».
Построились повзводно, пошли.
В лесу стояла целая бригада, но, странное дело, у каждой роты и даже взвода, как будто кто специально распределил, был свой и весьма обширный район для занятий, своя зона, куда обычно другие не только не вторгались, но и не замечались поблизости.
Вышли в поле, на южном покатом склоне холма снег уже истлел, но земля еще не подсохла, грунт был вязкий, тяжелый. Взвод шел по дороге, лейтенант и сержанты сзади. Замыкающим было слышно, как Плужников рассказывает о своей давнишней поездке в Москву. Как всегда, в его рассказе фигурировала женщина. У него была привычка слегка поплевывать, будто что-то пристало к кончику языка. Отделенные почтительно слушали. Помкомвзвод Агуреев изредка еще подсчитывал ножку – голос его долетал издалека – потом это ему надоело, и он сказал: