Страница:
Сон приходит на порог, Крепко-крепко спи ты, Сто путей, сто дорог Для тебя открыты...
Пели чьи-то уста, навевая крепкий, беспробудный сон-детство, сон-спасение; кто-то велел - спи, спи, спи, потому что для тебя открыты сто путей, сто дорог, спи... не просыпайся. И они спали... Та еще была компания. Каждого в свое время, конечно, чуть было не переехало, не перешибло, но слава Богу, слава Богу.
Подмучило и отпустило из сонма мучеников. Теперь они были просто человеческие дети, и, как настоящие люди, играли в субботники, в выборы в местные советы и в электрификацию, но только посреди любого проводимого мероприятия могла вдруг явиться, скажем, фигура абсолютно голого человека - никого это в принципе не удивляло, даже наоборот радовало, как радует, когда во сне отрезанная голова поет "Интернационал" или же ты всю ночь напролет в пионерском галстуке ловишь на хуторе бабочек. Сон есть сон. Там нет ни вины, ни греха, ни похмелья. Сон - соблазн, может быть, но не грех. Им и в реальной жизни всегда не хватало греха!
Они были просто больны этим, без надежды на выздоровление: греходефицит! Но им так хотелось жить, жить, жить, полной и ценной -полноценной - жизнью в условиях прогрессирующего хаоса и отсутствия одноразовых шприцов! Как маленькие скверные деточки, слушая музыку, закупориваются огромными черными блюдцами наушников, они отъединились от мира своим сном, вдыхали его как наркотик, как пушистый и губительный снег - и воспаряли до видений невероятных, проделывая потом необходимую траекторию падения в обратном направлении. Многие так и остались лежать под сверкающим белым покровом этого сна:
Так что же они, так ничегошеньки и не совершили, господа? Надожеделоделать! Была ли у них налицо какая-либо результативность, эфективность и надежда на будущее спасение? Говорю пристрастно и спокойно, потому что я - не Вы, дорогой Г.П., а всего лишь только я, автор этого бессмысленно тянущегося письма: нет.
Ничегошеньки не совершили. Нет. Не было надежды на будущее спасение. Однако чем-то они все-таки были любезны окружающему пространству? Пожалуй, были.
Жили-были. Он и она. И родилось у них чадо: Вова.
"Венец стариков - сыновья сыновей, и слава детей родители их." /Прит.
176/.
Но кто же этот "он" и кто же эта "она"? Вы, дорогой Г.П., наверное, уже догадались. Она - это я, Вовина мама, а он - это он, то,т кто мог бы стать Вовиным отцом, но, увы, не стал.
Однако, обо всем по порядку, если он вообще возможен в данной ситуации.
Меня зовут Елена, что значит сладчайшая, угодная для всех. Я, конечно же, Женщина с большой буквы, так по крайней мере утверждали все знавшие меня и не знавшие. До самого последнего времени красота буквальным образом сочилась, проступала из всех пор моего тела, через все печати времени и обстоятельств, цвела на фарфоре лица ярким рисунком, не выводимым ни гримом, ни бытовой химией.
Можно было разбить всю вещь и черепки выбросить, но вывести ее рисунок - нельзя, нет. Тем более, что я всю жизнь, начиная с детства, имела дело исключительно с понятиями Гражданского Долга, Нравственности и Веры-Надежды-Любви. Вернее, начала я с Г.Д. и Н. и уже постепенно дошла до В.-Н.-Л. И тогда как сначала ко мне буквально нельзя было подойти с чьим-то простым человеческим страданием, если сам человек не был черненьким (в смысле негром), то потом я уже задумалась о человеке вообще, независимо от его цвета. Ну, а после уж, надо признаться, вообще перестала заикаться о каком-либо человеке и его правах. Пора было подумать о едином и неделимом источнике, находящемся где-то вовне, потому что как же это понимать для женщины возраст, когда ей приходится постоянно выбирать, по выражению одной моей знакомой, между рожей и жопой - что это за выбор такой?
Вы, дорогой Г.П., будучи атеистом, конечно, меня понимаете...
Должна сказать, что все вообще начинают до чего-то доходить в моем присутствии, такой уж у меня эффект экстрасенса ли, гуманоида ли, не знаю. Но еще моя прабабка хохлушка, наблюдавшая мое младенчество, при виде огромной шишки на лбу между маленькими полумесяцами бровей и вороньим крылом волос ("Красавицу родила!" - сказали в роддоме почти лишившейся от ужаса чувств маме), крестясь и шепча, сделала заключение: "Тьфу, тьфу, тьфу, такие дети на свете не живут!.."
Шишка-то потом, конечно, спала (родовая травма), а красота, к несчастью, осталась, и вышло все по-бабкиному. Ведь разве это жизнь - сия груда никому не нужных, исписанных листков?..
Жизнь только и делала, что мерещилась - от слов марево и мор -сначала заманивала, а потом рыла могилу. Хотя были, конечно, моменты! Она же распущенная, шептали обыватели, злая, дикая, нехорошая... Нет, пела я, я просто свободная, и сейчас я вам это докажу!... Они просто обожали меня, буквально заглядывали в рот, словно из него сейчас что-нибудь выпадет бриллиант или лягушка со змеей, все равно. Обо мне сложился даже небольшой карманный эпос, распространившийся, подобно заразе, в нашем узком кругу и чуть шире.
Рассказывали, как в пылу застолья над заливными лугами животных и рыб я запустила свою острую туфельку в привидение, облаченное в мундир генералиссимуса, осмелившееся прогуливаться тут же среди яств и свободолюбивых тостов - и оно тут же рассыпалось... Да, то была я! Рассказывали, как силой своего взгляда во время демонстрации рабочих и крестьян я заставила потупиться одного и ныне еще здравствующего, но уже находящегося в заслуженном маразме политика немалого ранга... то была я! Рассказывали о письмах протеста, которые я писала все ночи напролет, а утром их рвала, сжигала и пепел запечатывала в бутылки, которые после бросала в местные водоемы, отчего их воды постепенно приобрели особую, желанную для вкуса горчинку... То была я! Рассказывали также о моей хорошей дружбе с бывшей лагерной овчаркой, чудовищной московской сторожевой сукой, которая в первый момент чуть не разорвала меня, когда мое легкокрылое и легкомысленное тело перемахнуло через высочайший забор ее друга и хозяина. То была я! И чудовище действительно уже летело ко мне как к добыче, чувствуя мордой запах крови, вкус человеческой кожи, жил и костей, но тут простые женские руки обвили лицо четвероногой убийцы и к ее огненному глазу прильнуло живое око. И - о чудо! Одна тварь покорилась другой твари, легла у слабых женских ног, завиляла хвостом и впервые задумалась о бесцельно прожитой за забором жизни. Говорят, потом она даже таскала мне на дом кефир с детской кухни, но вот это как раз неправда, не верьте. Но верьте, верьте - то была я!
Любившая, не любившая, свободная, несвободная, родившаяся и родившая, не крестившаяся, отбившая земных поклонов без счета, хоронившая, провожавшая, прощавшая, прощавшаяся, пившая горькую, умиравшая, ждавшая, не ждавшая, забывшая, забытая, одним словом, сама себе небольшой, сильно руинированный, но заново отстроенный город-крепость, город-герой!
Теперь немного о нем.
Он - мужчина с маленькой буквы, но и этого ему вполне достаточно, чтобы иметь власть. Он никогда не был похож на самого себя никогда сам себе не равен, так что ни о какой демократии в пределах этой суверенной территории речи вообще не могло быть. Он так изменялся каждый раз (или наоборот - не менялся, отставая от моих опережающих ожиданий), что я его даже не сразу узнавала, долго заново знакомилась, и лишь немного побыв, вспоминала, что раньше где-то встречалась.
Впрочем, может, он и на самом деле был не один, а их было несколько, теперь уже не помню. Просто мне по-настоящему не везло никогда ни с одним, поэтому память и оставила только его одного, стерев многократность потери. Неужели же, думаю я, миру обязательно нужно отдавать всех своих любимых? И одного достаточно - мертвое тело дважды не хоронят... Волосы его то были полны ветром, то отливали золотом, то подергивались ночным мраком, из уст срывались изысканно-беспардонные словечки очередного московского "стеба", тут же налету расхватываемые слегка обанкротившейся столичной публикой, близкой к искусству и насквозь пропахшей вином и мочой. Но однажды вся эта разношерстная грива волос и слов ко всеобщему изумлению покрылась патиной - как бы забронзовела - и изо рта стали извергаться уже не слова, а львиный рык, стон, хула... Я даже руку отдернула, но тут же и восхитилась: ряженый, натуральный же ряженый! его бы в наш русско-советский балаганчик до конца жизни, по гроб... Куда там юродивым и киникам, вместе взятым!
Так я восхищалась и любовалась - до боли, до тех пор, пока все это от родного крымского загара до неопределенного цвета глаз окончательно не ушло в вечную зелень калифорнийского лета.
У меня даже чувства потери не осталось - не приобретала. Что осталось, так это память о каких-то там гумилевских конквистадорах, смятых брабантских манжетах с осыпающимся с них золотом и дурной запах бывшей, мертвой жизни.
Еще остался розовый колобок - игрушка (но об этом потом).
- Желаю вам никогда не меняться, - сказал он на прощание.
И мы не меняемся. Живем сколько можем, а потом нас заменяют на наших детей.
"Младенец же возрастал..." (От Луки 2 40).
...А Вова лежал в своей люльке, подвешенный - крюк для этих целей специально был вбит в потолок. Чуть покачиваясь, он время от времени выпускал из себя положенное количество плача, смеха, гуканья и прочих детских отправлений.
В своем воспитании сына я руководствовалась простой истиной, вычитанной у одной женщины-поэта: воспитать ребенка нельзя, его можно только заговорить.
И мы разговаривали, заговаривали. Сидя рядом с люлькой, жили для него, для Вовы.
- Так вот! В тот самый день, над синими водами поверх стоящих в ней кто по колено, а кто по горло стариков и младенцев, под чужую молитву - на всю эту картину взирал совсем не Тот, во славу Кого эта молитва возносилась...
- Спорно. Тот - не тот...
- Да нет, тот. Только взирал он на них с улыбкой снисходительной и отчасти лукавой и благодать свою ниспосылать отнюдь не спешил -оставайтесь, мол, оставайтесь в сих водах вечными, неразумными, неродившимися детьми, не смеющими выходить из-под чужой воли! Не благодать, а вечное рабство было нам даровано...
- Но народ не виноват, нет!..
- Но все же пришли, все, как один!.. Народ веры желал...
- Не считая женщин и детей...
- Ха!..
- Желал?! А как же родной, незабвенной памяти Перун? Разве его он не желал?..
- Баснословное языческое идолослужение!..
- Желал, желал! А потом взяли да и отпихнули подальше от берега - плыви куда хочешь. А сами вступили в воды добровольным стадом, с деточками на руках...
- Твои деточки и понятия не имели об идее государственности!..
- Мои-то как раз имели!..
- Все пришли, со всеми потрохами, прорехами...
- А цель одна - заставить цивилизованный мир поверить в то, что мы тоже человеки.
- Просто хотели избавить людей от страха перед варварами. Мы ведь уже, как ни странно, и в то время были для всех страшнее арабов, болгар, чумы и холеры...
-???
-Да, да, да!..
- Почему, вы думаете, на площади в Антиохии стояла скульптура, на постаменте которой изображались последние дни города перед разрушением его росами? Ведь мы даже не предполагали туда вступать!
- Спасибо, надоумили...
- Бог шельму метит...
- И пошло-поехало...
- Знаем, знаем! Владимир вспахал, остальные засеяли... Петр Первый...
Социал-большевики... Кремлевские псевдонимы...
- А вы знаете, почему в словосочетании Союз Советских Социалистических Республик изначально отсутствовало слово "русский"? Только невежественные переростки могут отыскивать здесь попытку ницонального ущемления. Дело в другом! Предполагалось запаучить в это словосочетание страны не только по нашей, ближней территории, но и по всему миру с центром, конечно же, в Москве, потому что "моя Москва, ты всем близка". Представляете? Республики, страны, континенты, созвездия, галактики - единая вселенская зона под названием СССР. Красиво?..
- А в жизни красоты как раз и крылась жизнь красавиц...
- Но их дурманил лоботряс и развивал мерзавец... Знаем, знаем...
- Все мы рано или поздно проснемся в одной космической дыре...
- Москва - Третий Рим, а Четвертому не бывать...
- Жаль, сорвалось...
Его глаза во время этих "дискуссий", помню, совсем стеклянели, делались похожи на елочные лампочки, где свет и тьма четко дозированы.
Свет-пунктир. Тьма-пунктир. Конец- начало. Начало - конец... Но однажды я почувствовала, что света осталось ровно на одну вспышку. И все, конец праздника.
Он сидел какой-то расползающийся, распухающий чернотой - маскарадное кружево на шее как следы чьих-то скрюченных пальцев, волосы висят кусками раскрашенной пакли. Он был похож на принаряженное привидение своего пра-прадедушки, рассказывающее злым детям страшную сказку. И одновременно на Вову. Когда тот плачет от собственной обиды кого-то.
Но тут подмученные, взбодрившись, собрались с силами и грянули хором:
И стоял на холме на возвышенном Дом для идолов для языческих, Для перунов-кумиров стародавних, Кровью человеческой вскормленных Жертвенным огнем опаленных.
Но велел тут князь разослать гонцов В земли дальние иноверные, Чтоб искать с огнем веры истинной, Правды-правдушки, но не матушки...
Воротились гонцы назад и дружно сказывали:
Нет на свете, князь, красоты такой, Красоты святой и такого зрелища, Что видали мы во другой земле, На другом холме, в храме греческом!
Словно, князь, уже не на земле стоишь, А на небе, князь, в светлый рай летишь.
Принялись тогда всех кумиров жечь, Побивать ногой, словно бестолочь, А других хлестать саблей вострою По живым телам опостылевшим.
А перуна главного с главой серебряной, С золотыми славными усищами Привязали к хвосту конскому, крепкому И спустили вверх тормашками как изверга:
Раздались аплодисменты, переходящие в овации - это радовался мой Вова. Он проснулся и без посторонней помощи подтянул канатик, на котором болталась люлька - та взмыла куда-то вверх, под самый потолок, и Вова теперь парил над нами и смотрел с небольшой высоты вниз. Потом вскочил на ножки... Взмахнул беленькими ручками... Сверкнул синенькими глазками...
- Никто не виноват, ни Ленин, ни Сталин, ни Владимир, ни Леонид, прав я или не прав, прав я или лев, Владыко, прости беззакония наши!
- Смотри-ка ты, уже говорить научился!..
- Дети рано научаются...
- Смотри-ка, уже на ножках, а ведь еще недавно неходячий был.
- Дети быстро...
- Не бери в голову, Вова! Спи! Будь как дети...
- Спи! Тебе приснится золотой сон. Что тебе обычно снится во сне?
- Душа... Сколько весит душа?
- Смотри-ка... В этом возрасте все они "почемучки" и "отчевочки". Спи, малыш!
Скоро ты станешь нормальным взрослым ребенком. А душа весит нисколько, потому что ее взвесить нельзя.
- Уже взвесили. Около двух граммов.
- Ай да Вова, ай да сукин сын!..
Зрители и участники этого домашнего райка - все смеются и радуются. Все думают, как они прекрасны и бессмертны, когда вот так радуются и смеются.
Вова, как маленький мужичок, нарадовавшись вволю, наконец засыпае, впадает в сладкое забытье.
О пусть! Пусть моя деточка вырастет настоящим человеком, из света и звезд, из драгоценной небесной синевы. Пусть станет властелином, как ему и положено, а кем же еще? Для этого нужно только не забывать свое детство, ни за что не забывать.
Пусть забудет все, что хочет, но только не это! Я, мать, заговорю ему память, заблокирую - он будет помнить. Вот еще в ротик сладкого молочка волью, пахучего, как цикута. Кричишь? Не хочешь? Хочешь в их взрослый вонючий рай, где по воде вместо перунов сплавляют собственных златоглавых деточек? Хочешь, чтоб ступенька под твоею ноженькой обломилась, едва ты начнешь выбегать во двор; бревно Ильича по головке стукнуло; мама навсегда оставила тебя в темной комнате; в школе заставили всех и за все сердечно благодарить; беззаветно влюбиться в девочку Надежду, редкую сволочь и малолетнюю стукачку, красу и гордость многих поколений советских людей, ее пра-пра-пра... Хочешь, моя кровинушка? Так почему же ты не пьешь материнского молока? Зачем нежная твоя кожа тает, бледнеет, а из-под нее прорастает звериная шкурка, и ты скучая, рвешься куда-то, поднимаешь заострившуюся, вытянутую мордочку к бледному пятну луны - неужели думаешь, мама твоя там? Она здесь, рядом, она никогда-никогда тебя не оставит, не уйдет, не уедет, не предаст, кого угодно, только не тебя, не тебя, не тебя...
"Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахил плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет." (Матф. 2 17-18).
Младенец смотрел на Вову. Он хотел есть, он хотел жить. А мама все не шла и не шла.
Вова тоже смотрел - на этот вечный комочек плоти. Со времен сотворения мира он всегда был и будет таким, что бы ни случилось, и всегда кто-то вот так будет смотреть на тебя - в упор, не видя, синим младенческим взглядом.
Вова наклонился над кроваткой: это он сам, Вова, и есть, родившийся только что, недавно, давным-давно...
"Тогда Ирод увидел себя осмеянным волхвами, весьма разгневался и послал избить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов." (Матф. 2 16).
О, слезинка ребеночка! Абсолютно необъяснима жестокость этого мира, взрослого и умного, к малым сим - безвинным и беззащитным; жестокость, в которой (страшно сказать) отчасти даже угадывается замысел Отца по отношению к Сыну - но об этом молчу, молчу, не моего ума... Хотя не могу, не могу забыть страшных ран на детских (для материнского ока всегда детских) руках и ногах и предсмертного ропота "Отец, зачем ты оставил меня..." Да и к чему, спрашивается, забывать? Вот Достоевский - кажется, к последней черте подошел, описал и этот самый рай, и вредный микроб, его уничтоживший, и даже великую истину на руинах рая провозгласил: "Возлюби других, как себя!" А через девочку-сиротку, которую его герой в припадке животного себялюбия отталкивает, перейти так и не смог. Не преодолел. Не возлюбил. И не вернуть ему той сиротки, сколько бы герой ни твердил "и пойду и пойду". Не пойдет. Это ей - всю жизнь идти в гадком, заплеванном мире, где никто никогда ее не отыщет. Потому что нельзя детское страдание ни понять, ни искупить, даже у Христа на елке нельзя - все равно после кружащихся маленьких куколок-ангелов, после света и блеска вечного праздника все вернется на круги своя, к маленькому же окоченевшему трупику, найденному поутру за дровами.
Дети всегда снятся и мерещатся,- написал гениальный провидец.
И разве не снятся? Разве не мерещатся? Девочки и мальчики, и необязательно "кровавые", а просто - наши с вами родные, в меру несчастные, с неходячими ножками, которым суждено ходить по тем же тропам, что и нам:
Однако простите, я, кажется, задаю нелепые детские вопросы. Уж пускай лучше дорогие товарищи нашего Вовы и его дорогая мамочка рассказывают вам, дорогой Г.П., свои сны - вы сразу откликнитесь и все поймете. Грезу их сердца, как выразился тот же Федор Михайлович, поймете! А заодно - и моего. Потому что это я, я одна виновата во всем. Не знаю, как и почему, но виновата. Иначе тогда почему мне все время снится и снится именно этот, а не какой-нибудь другой сон?
"Господь сказал ей: два племени во чреве твоем и два различных народа произойдут из утробы твоей; один народ сделается сильнее другого, и больший будет служить меньшему.
И настало время родить ей: и вот близнецы в утробе ее.
Первый вышел красный, весь, как кожа, косматый, и нарекли ему имя: Исав.
Потом вышел брат его, держась рукою своею за пяту Исаева, и наречено ему имя:
Иаков." (Быт. 25 21-26).
...Вот не откажите, послушайте. То сон был, сон моей жизни. Он начал сниться мне давно, в ту пору, когда в каждой веточке шумит целый лес, в толпе видишь одни знакомые лица, а в изгибе каждой дороги угадываешь поворот пути. Тогда у меня было много времени, бесконечно текущего и сладкого, как мед... Этим временем была я сама. А потом им стал мой сын. А сон все снился и снился, но какая разница - сон или не сон? Ведь сон - это тоже жизнь, а не смерть, все-таки жизнь... А кто же не любит жизни своей?
О, какая то была яркая, дивно живая картинка, вставшая у меня перед глазами однажды ночью, когда я спала!
Мне хотелось вступить в нее, как на огромный белый экран, висящий перед моей запрокинутой головой, - чтобы я могла рассмотреть ее всю, в каждом оттенке и каждой линии. Мне так этого хотелось, что каким-то образом я туда вошла. И эта чужая картинка стала моей -обычным, типичным, средне-русским пейзажем с легкой возвышенностью и мягким спадом, с неширокой речкой среди низких кустов и желтых пижм, с незнакомым, в полпростора домом, высоко стоящим над водою цвета ртути.
Пространство было весьма необширное, обозримое взглядом, но без видимого конца.
То есть, сразу понятно, что идти по нему можно (день долго, но все равно никуда не придешь; за этими долинами и взгорьями будут другие, точно такие же, и точно такой же дом в полпростора будет стоять высоко, над водой цвета ртути...
Спокойный пейзаж. Слишком даже спокойный. Но много в нем, однако, скрытого, сонного, веселящего яда, акварельной ряби плотного и прозрачного, свежести и пожухлости, солнца и дыма, сквозь которые хочешь не хочешь, а что-нибудь да увидишь. Вот в разлетающихся складках бегущих вдоль реки кустов, оказывается, прячется дяденька с огромным ножом занес, подлец, острие над юным пионером Советского Союза, наподобие Авраама над Исааком; вот над водой дом стоит сказочной архитектуры, не дом, а дворец - на толстых ногах-колоннах, поддерживающих его псевдоампирное великолепие. Кажется, ему ничего не стоит стронуться с места и скатиться по мощным ярусам ступеней прямо в воду, к своему зыбкому отражению, но он стоит - воплощенный покой и крепость! А на ступеньках, поближе к безопасному фасаду, увитому каменными цветами и злаками, приткнулась маленькая коляска под белой дышащей кисеей...
- Смотри! - Говорю я своему товарищу. - Кто-то оставил коляску как раз на той ступеньке, где мы с тобой обычно встречаемся.
Но товарищ ничего не отвечает - светловолосый, худосочный, вечный мальчик. Он берет меня за руку, и мы идем с ним в моем сне, медленно поднимаясь по ступенкам все выше и выше, пока прямо перед нами не вырастают стены дома-дворца.
Двери и окна наглухо закрыты, никто не спешит пустить нас вовнутрь. Постарайся дотянуться рукой до вон того высокого окна, говорит мой товарищ, уцепись ногой за выбоину в стене и тянись, тянись, да не соскользни, не размажься телом по ступенькам, не упади в ртутную воду... Я лезу, но стены становятся все отвеснее, окна под рукой повизгивают, сочатся скользкой влагой... Что же делать, говорю я своему товарищу, решай - ведь ты же мой ровесник, такой же, как и я, и это с тобой мы уже целый месяц встречаемся здесь на ступеньках, смутно договариваясь о любви. Зачем, скажи, вообще куда-то лезть? И вдруг я вижу, что рядом со мной вовсе и не он, мой товарищ, а кто-то другой... Я вроде бы даже хорошо его знаю, может, даже ближе, чем того, только вот как зовут, хоть убей, не вспомню.
Да уже и не дворец перед нами - стенами, а огромный тенистый парк елями да кленами. Только почему-то все это уменьшенное, почти игрушечное, как бы я смотрю на нас сильно сверху, например, с крыши дворца... Белый покров снега на тропинках тает, скукоживается - что-то вроде шагреневой кожи, и сквозь нее кусками проступает грязь, копоть, прошлогодний мусор и рваные материки разной человеческой дряни.
- Подснежники! - радостно говорю я.
- Подснежники. - Отвечает он. - Подснежниками называют трупы людей, которых зимой убивают, а весной находят.
- Дурак! - смеюсь я. - Сорви мне лучше вон тот светленький цветочек, во-о-н тот...
- Не могу. - Отвечает, и я сама вижу, что цветочек что-то слишком уж мал, меньше невидимой пылинки, как это я его углядела?
Мы идем дальше по легкому серебряному мостику - точной игрушечной копии нашего Крымского моста в Москве - на малюсенький островок, засаженный лилипутскими ивами и беседками ( их почему-то называют перголами). Заглядываем вовнутрь. Под вздымающимися куполами, оказывается, нашел вечный приют чей-то нескончаемый трогательный роман. На облупленных стенах хорошо, как через бинокль, видны черные каверны надписей:
ЗДЕСЬ БЫЛИ ПЕТЯ МАША КОЛЯ НИНА СЕРЕГА АНДРЕЙ ЕВГЕНИЙ СВЕТЛАНА ВАСИЛИЙ ВИКТОР ЛЕНА + С.В. = ЛЮБОВЬ С.В. + ЛЕНА = ТО ЖЕ САМОЕ МАМА ЛЕНЫ! БЕРЕГИ ДОЧКУ, А ТО БУДЕТ ВНУЧКА.
ВСЕ, КТО ЭТО ПИШЕТ, БУДУТ НАКАЗАНЫ!
АХ, ДЕВОЧКА, ДЕВОЧКА ЛЕНА!
ТЕБЯ Я ВСЕ ВРЕМЯ ЛЮБИЛ, НО МАМА ТВОЯ БЫЛА ПРОТИВ, ЛЮБОВЬ Я НЕВОЛЬНО УБИЛ.
Смущенные, мы бежим отсюда прочь... и вновь оказываемся перед домом-дворцом. Но от его старинного благородства почему-то ничего не осталось, на фасаде в человеческий рост грудью встали цифры: 1948. Над фасадом каменеют злаки. Из окон летят слова знакомой песни:
И врагам никогда не добиться, Чтоб склонилась твоя голова, Дорогая моя столица, Золотая моя Москва!
Две маленькие фигурки, крепко взявшись за руки, входят в высокие двери.
Их встречают. Это - дядька в больших, пышных усах, сторож здешних мест.
- Добро пожаловать! - Лукаво улыбаясь, говорит дяденька. - Добро пожаловать, мамкино отродье...
Он весь словно состоит из сплошного куска мяса, и мы неприятно пугаемся, но он, улыбаясь, приглашает:
- Добро пожаловать в наш детский кардиологический санаторий! Если сердчишко там пошаливает или еще что... Входите, входите, мамкино отродье... Раньше здесь дворянское гнездо было для помещиков, потом Берия с детишками гулял среди серебряных елок, лысый черт им в бок, ну, а потом все народу отдали, сделали санаторию для всех. - Дядька в усах по-доброму смеется, подталкивая фигурки вперед. - Входите, входите в детский рай...
Пели чьи-то уста, навевая крепкий, беспробудный сон-детство, сон-спасение; кто-то велел - спи, спи, спи, потому что для тебя открыты сто путей, сто дорог, спи... не просыпайся. И они спали... Та еще была компания. Каждого в свое время, конечно, чуть было не переехало, не перешибло, но слава Богу, слава Богу.
Подмучило и отпустило из сонма мучеников. Теперь они были просто человеческие дети, и, как настоящие люди, играли в субботники, в выборы в местные советы и в электрификацию, но только посреди любого проводимого мероприятия могла вдруг явиться, скажем, фигура абсолютно голого человека - никого это в принципе не удивляло, даже наоборот радовало, как радует, когда во сне отрезанная голова поет "Интернационал" или же ты всю ночь напролет в пионерском галстуке ловишь на хуторе бабочек. Сон есть сон. Там нет ни вины, ни греха, ни похмелья. Сон - соблазн, может быть, но не грех. Им и в реальной жизни всегда не хватало греха!
Они были просто больны этим, без надежды на выздоровление: греходефицит! Но им так хотелось жить, жить, жить, полной и ценной -полноценной - жизнью в условиях прогрессирующего хаоса и отсутствия одноразовых шприцов! Как маленькие скверные деточки, слушая музыку, закупориваются огромными черными блюдцами наушников, они отъединились от мира своим сном, вдыхали его как наркотик, как пушистый и губительный снег - и воспаряли до видений невероятных, проделывая потом необходимую траекторию падения в обратном направлении. Многие так и остались лежать под сверкающим белым покровом этого сна:
Так что же они, так ничегошеньки и не совершили, господа? Надожеделоделать! Была ли у них налицо какая-либо результативность, эфективность и надежда на будущее спасение? Говорю пристрастно и спокойно, потому что я - не Вы, дорогой Г.П., а всего лишь только я, автор этого бессмысленно тянущегося письма: нет.
Ничегошеньки не совершили. Нет. Не было надежды на будущее спасение. Однако чем-то они все-таки были любезны окружающему пространству? Пожалуй, были.
Жили-были. Он и она. И родилось у них чадо: Вова.
"Венец стариков - сыновья сыновей, и слава детей родители их." /Прит.
176/.
Но кто же этот "он" и кто же эта "она"? Вы, дорогой Г.П., наверное, уже догадались. Она - это я, Вовина мама, а он - это он, то,т кто мог бы стать Вовиным отцом, но, увы, не стал.
Однако, обо всем по порядку, если он вообще возможен в данной ситуации.
Меня зовут Елена, что значит сладчайшая, угодная для всех. Я, конечно же, Женщина с большой буквы, так по крайней мере утверждали все знавшие меня и не знавшие. До самого последнего времени красота буквальным образом сочилась, проступала из всех пор моего тела, через все печати времени и обстоятельств, цвела на фарфоре лица ярким рисунком, не выводимым ни гримом, ни бытовой химией.
Можно было разбить всю вещь и черепки выбросить, но вывести ее рисунок - нельзя, нет. Тем более, что я всю жизнь, начиная с детства, имела дело исключительно с понятиями Гражданского Долга, Нравственности и Веры-Надежды-Любви. Вернее, начала я с Г.Д. и Н. и уже постепенно дошла до В.-Н.-Л. И тогда как сначала ко мне буквально нельзя было подойти с чьим-то простым человеческим страданием, если сам человек не был черненьким (в смысле негром), то потом я уже задумалась о человеке вообще, независимо от его цвета. Ну, а после уж, надо признаться, вообще перестала заикаться о каком-либо человеке и его правах. Пора было подумать о едином и неделимом источнике, находящемся где-то вовне, потому что как же это понимать для женщины возраст, когда ей приходится постоянно выбирать, по выражению одной моей знакомой, между рожей и жопой - что это за выбор такой?
Вы, дорогой Г.П., будучи атеистом, конечно, меня понимаете...
Должна сказать, что все вообще начинают до чего-то доходить в моем присутствии, такой уж у меня эффект экстрасенса ли, гуманоида ли, не знаю. Но еще моя прабабка хохлушка, наблюдавшая мое младенчество, при виде огромной шишки на лбу между маленькими полумесяцами бровей и вороньим крылом волос ("Красавицу родила!" - сказали в роддоме почти лишившейся от ужаса чувств маме), крестясь и шепча, сделала заключение: "Тьфу, тьфу, тьфу, такие дети на свете не живут!.."
Шишка-то потом, конечно, спала (родовая травма), а красота, к несчастью, осталась, и вышло все по-бабкиному. Ведь разве это жизнь - сия груда никому не нужных, исписанных листков?..
Жизнь только и делала, что мерещилась - от слов марево и мор -сначала заманивала, а потом рыла могилу. Хотя были, конечно, моменты! Она же распущенная, шептали обыватели, злая, дикая, нехорошая... Нет, пела я, я просто свободная, и сейчас я вам это докажу!... Они просто обожали меня, буквально заглядывали в рот, словно из него сейчас что-нибудь выпадет бриллиант или лягушка со змеей, все равно. Обо мне сложился даже небольшой карманный эпос, распространившийся, подобно заразе, в нашем узком кругу и чуть шире.
Рассказывали, как в пылу застолья над заливными лугами животных и рыб я запустила свою острую туфельку в привидение, облаченное в мундир генералиссимуса, осмелившееся прогуливаться тут же среди яств и свободолюбивых тостов - и оно тут же рассыпалось... Да, то была я! Рассказывали, как силой своего взгляда во время демонстрации рабочих и крестьян я заставила потупиться одного и ныне еще здравствующего, но уже находящегося в заслуженном маразме политика немалого ранга... то была я! Рассказывали о письмах протеста, которые я писала все ночи напролет, а утром их рвала, сжигала и пепел запечатывала в бутылки, которые после бросала в местные водоемы, отчего их воды постепенно приобрели особую, желанную для вкуса горчинку... То была я! Рассказывали также о моей хорошей дружбе с бывшей лагерной овчаркой, чудовищной московской сторожевой сукой, которая в первый момент чуть не разорвала меня, когда мое легкокрылое и легкомысленное тело перемахнуло через высочайший забор ее друга и хозяина. То была я! И чудовище действительно уже летело ко мне как к добыче, чувствуя мордой запах крови, вкус человеческой кожи, жил и костей, но тут простые женские руки обвили лицо четвероногой убийцы и к ее огненному глазу прильнуло живое око. И - о чудо! Одна тварь покорилась другой твари, легла у слабых женских ног, завиляла хвостом и впервые задумалась о бесцельно прожитой за забором жизни. Говорят, потом она даже таскала мне на дом кефир с детской кухни, но вот это как раз неправда, не верьте. Но верьте, верьте - то была я!
Любившая, не любившая, свободная, несвободная, родившаяся и родившая, не крестившаяся, отбившая земных поклонов без счета, хоронившая, провожавшая, прощавшая, прощавшаяся, пившая горькую, умиравшая, ждавшая, не ждавшая, забывшая, забытая, одним словом, сама себе небольшой, сильно руинированный, но заново отстроенный город-крепость, город-герой!
Теперь немного о нем.
Он - мужчина с маленькой буквы, но и этого ему вполне достаточно, чтобы иметь власть. Он никогда не был похож на самого себя никогда сам себе не равен, так что ни о какой демократии в пределах этой суверенной территории речи вообще не могло быть. Он так изменялся каждый раз (или наоборот - не менялся, отставая от моих опережающих ожиданий), что я его даже не сразу узнавала, долго заново знакомилась, и лишь немного побыв, вспоминала, что раньше где-то встречалась.
Впрочем, может, он и на самом деле был не один, а их было несколько, теперь уже не помню. Просто мне по-настоящему не везло никогда ни с одним, поэтому память и оставила только его одного, стерев многократность потери. Неужели же, думаю я, миру обязательно нужно отдавать всех своих любимых? И одного достаточно - мертвое тело дважды не хоронят... Волосы его то были полны ветром, то отливали золотом, то подергивались ночным мраком, из уст срывались изысканно-беспардонные словечки очередного московского "стеба", тут же налету расхватываемые слегка обанкротившейся столичной публикой, близкой к искусству и насквозь пропахшей вином и мочой. Но однажды вся эта разношерстная грива волос и слов ко всеобщему изумлению покрылась патиной - как бы забронзовела - и изо рта стали извергаться уже не слова, а львиный рык, стон, хула... Я даже руку отдернула, но тут же и восхитилась: ряженый, натуральный же ряженый! его бы в наш русско-советский балаганчик до конца жизни, по гроб... Куда там юродивым и киникам, вместе взятым!
Так я восхищалась и любовалась - до боли, до тех пор, пока все это от родного крымского загара до неопределенного цвета глаз окончательно не ушло в вечную зелень калифорнийского лета.
У меня даже чувства потери не осталось - не приобретала. Что осталось, так это память о каких-то там гумилевских конквистадорах, смятых брабантских манжетах с осыпающимся с них золотом и дурной запах бывшей, мертвой жизни.
Еще остался розовый колобок - игрушка (но об этом потом).
- Желаю вам никогда не меняться, - сказал он на прощание.
И мы не меняемся. Живем сколько можем, а потом нас заменяют на наших детей.
"Младенец же возрастал..." (От Луки 2 40).
...А Вова лежал в своей люльке, подвешенный - крюк для этих целей специально был вбит в потолок. Чуть покачиваясь, он время от времени выпускал из себя положенное количество плача, смеха, гуканья и прочих детских отправлений.
В своем воспитании сына я руководствовалась простой истиной, вычитанной у одной женщины-поэта: воспитать ребенка нельзя, его можно только заговорить.
И мы разговаривали, заговаривали. Сидя рядом с люлькой, жили для него, для Вовы.
- Так вот! В тот самый день, над синими водами поверх стоящих в ней кто по колено, а кто по горло стариков и младенцев, под чужую молитву - на всю эту картину взирал совсем не Тот, во славу Кого эта молитва возносилась...
- Спорно. Тот - не тот...
- Да нет, тот. Только взирал он на них с улыбкой снисходительной и отчасти лукавой и благодать свою ниспосылать отнюдь не спешил -оставайтесь, мол, оставайтесь в сих водах вечными, неразумными, неродившимися детьми, не смеющими выходить из-под чужой воли! Не благодать, а вечное рабство было нам даровано...
- Но народ не виноват, нет!..
- Но все же пришли, все, как один!.. Народ веры желал...
- Не считая женщин и детей...
- Ха!..
- Желал?! А как же родной, незабвенной памяти Перун? Разве его он не желал?..
- Баснословное языческое идолослужение!..
- Желал, желал! А потом взяли да и отпихнули подальше от берега - плыви куда хочешь. А сами вступили в воды добровольным стадом, с деточками на руках...
- Твои деточки и понятия не имели об идее государственности!..
- Мои-то как раз имели!..
- Все пришли, со всеми потрохами, прорехами...
- А цель одна - заставить цивилизованный мир поверить в то, что мы тоже человеки.
- Просто хотели избавить людей от страха перед варварами. Мы ведь уже, как ни странно, и в то время были для всех страшнее арабов, болгар, чумы и холеры...
-???
-Да, да, да!..
- Почему, вы думаете, на площади в Антиохии стояла скульптура, на постаменте которой изображались последние дни города перед разрушением его росами? Ведь мы даже не предполагали туда вступать!
- Спасибо, надоумили...
- Бог шельму метит...
- И пошло-поехало...
- Знаем, знаем! Владимир вспахал, остальные засеяли... Петр Первый...
Социал-большевики... Кремлевские псевдонимы...
- А вы знаете, почему в словосочетании Союз Советских Социалистических Республик изначально отсутствовало слово "русский"? Только невежественные переростки могут отыскивать здесь попытку ницонального ущемления. Дело в другом! Предполагалось запаучить в это словосочетание страны не только по нашей, ближней территории, но и по всему миру с центром, конечно же, в Москве, потому что "моя Москва, ты всем близка". Представляете? Республики, страны, континенты, созвездия, галактики - единая вселенская зона под названием СССР. Красиво?..
- А в жизни красоты как раз и крылась жизнь красавиц...
- Но их дурманил лоботряс и развивал мерзавец... Знаем, знаем...
- Все мы рано или поздно проснемся в одной космической дыре...
- Москва - Третий Рим, а Четвертому не бывать...
- Жаль, сорвалось...
Его глаза во время этих "дискуссий", помню, совсем стеклянели, делались похожи на елочные лампочки, где свет и тьма четко дозированы.
Свет-пунктир. Тьма-пунктир. Конец- начало. Начало - конец... Но однажды я почувствовала, что света осталось ровно на одну вспышку. И все, конец праздника.
Он сидел какой-то расползающийся, распухающий чернотой - маскарадное кружево на шее как следы чьих-то скрюченных пальцев, волосы висят кусками раскрашенной пакли. Он был похож на принаряженное привидение своего пра-прадедушки, рассказывающее злым детям страшную сказку. И одновременно на Вову. Когда тот плачет от собственной обиды кого-то.
Но тут подмученные, взбодрившись, собрались с силами и грянули хором:
И стоял на холме на возвышенном Дом для идолов для языческих, Для перунов-кумиров стародавних, Кровью человеческой вскормленных Жертвенным огнем опаленных.
Но велел тут князь разослать гонцов В земли дальние иноверные, Чтоб искать с огнем веры истинной, Правды-правдушки, но не матушки...
Воротились гонцы назад и дружно сказывали:
Нет на свете, князь, красоты такой, Красоты святой и такого зрелища, Что видали мы во другой земле, На другом холме, в храме греческом!
Словно, князь, уже не на земле стоишь, А на небе, князь, в светлый рай летишь.
Принялись тогда всех кумиров жечь, Побивать ногой, словно бестолочь, А других хлестать саблей вострою По живым телам опостылевшим.
А перуна главного с главой серебряной, С золотыми славными усищами Привязали к хвосту конскому, крепкому И спустили вверх тормашками как изверга:
Раздались аплодисменты, переходящие в овации - это радовался мой Вова. Он проснулся и без посторонней помощи подтянул канатик, на котором болталась люлька - та взмыла куда-то вверх, под самый потолок, и Вова теперь парил над нами и смотрел с небольшой высоты вниз. Потом вскочил на ножки... Взмахнул беленькими ручками... Сверкнул синенькими глазками...
- Никто не виноват, ни Ленин, ни Сталин, ни Владимир, ни Леонид, прав я или не прав, прав я или лев, Владыко, прости беззакония наши!
- Смотри-ка ты, уже говорить научился!..
- Дети рано научаются...
- Смотри-ка, уже на ножках, а ведь еще недавно неходячий был.
- Дети быстро...
- Не бери в голову, Вова! Спи! Будь как дети...
- Спи! Тебе приснится золотой сон. Что тебе обычно снится во сне?
- Душа... Сколько весит душа?
- Смотри-ка... В этом возрасте все они "почемучки" и "отчевочки". Спи, малыш!
Скоро ты станешь нормальным взрослым ребенком. А душа весит нисколько, потому что ее взвесить нельзя.
- Уже взвесили. Около двух граммов.
- Ай да Вова, ай да сукин сын!..
Зрители и участники этого домашнего райка - все смеются и радуются. Все думают, как они прекрасны и бессмертны, когда вот так радуются и смеются.
Вова, как маленький мужичок, нарадовавшись вволю, наконец засыпае, впадает в сладкое забытье.
О пусть! Пусть моя деточка вырастет настоящим человеком, из света и звезд, из драгоценной небесной синевы. Пусть станет властелином, как ему и положено, а кем же еще? Для этого нужно только не забывать свое детство, ни за что не забывать.
Пусть забудет все, что хочет, но только не это! Я, мать, заговорю ему память, заблокирую - он будет помнить. Вот еще в ротик сладкого молочка волью, пахучего, как цикута. Кричишь? Не хочешь? Хочешь в их взрослый вонючий рай, где по воде вместо перунов сплавляют собственных златоглавых деточек? Хочешь, чтоб ступенька под твоею ноженькой обломилась, едва ты начнешь выбегать во двор; бревно Ильича по головке стукнуло; мама навсегда оставила тебя в темной комнате; в школе заставили всех и за все сердечно благодарить; беззаветно влюбиться в девочку Надежду, редкую сволочь и малолетнюю стукачку, красу и гордость многих поколений советских людей, ее пра-пра-пра... Хочешь, моя кровинушка? Так почему же ты не пьешь материнского молока? Зачем нежная твоя кожа тает, бледнеет, а из-под нее прорастает звериная шкурка, и ты скучая, рвешься куда-то, поднимаешь заострившуюся, вытянутую мордочку к бледному пятну луны - неужели думаешь, мама твоя там? Она здесь, рядом, она никогда-никогда тебя не оставит, не уйдет, не уедет, не предаст, кого угодно, только не тебя, не тебя, не тебя...
"Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахил плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет." (Матф. 2 17-18).
Младенец смотрел на Вову. Он хотел есть, он хотел жить. А мама все не шла и не шла.
Вова тоже смотрел - на этот вечный комочек плоти. Со времен сотворения мира он всегда был и будет таким, что бы ни случилось, и всегда кто-то вот так будет смотреть на тебя - в упор, не видя, синим младенческим взглядом.
Вова наклонился над кроваткой: это он сам, Вова, и есть, родившийся только что, недавно, давным-давно...
"Тогда Ирод увидел себя осмеянным волхвами, весьма разгневался и послал избить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов." (Матф. 2 16).
О, слезинка ребеночка! Абсолютно необъяснима жестокость этого мира, взрослого и умного, к малым сим - безвинным и беззащитным; жестокость, в которой (страшно сказать) отчасти даже угадывается замысел Отца по отношению к Сыну - но об этом молчу, молчу, не моего ума... Хотя не могу, не могу забыть страшных ран на детских (для материнского ока всегда детских) руках и ногах и предсмертного ропота "Отец, зачем ты оставил меня..." Да и к чему, спрашивается, забывать? Вот Достоевский - кажется, к последней черте подошел, описал и этот самый рай, и вредный микроб, его уничтоживший, и даже великую истину на руинах рая провозгласил: "Возлюби других, как себя!" А через девочку-сиротку, которую его герой в припадке животного себялюбия отталкивает, перейти так и не смог. Не преодолел. Не возлюбил. И не вернуть ему той сиротки, сколько бы герой ни твердил "и пойду и пойду". Не пойдет. Это ей - всю жизнь идти в гадком, заплеванном мире, где никто никогда ее не отыщет. Потому что нельзя детское страдание ни понять, ни искупить, даже у Христа на елке нельзя - все равно после кружащихся маленьких куколок-ангелов, после света и блеска вечного праздника все вернется на круги своя, к маленькому же окоченевшему трупику, найденному поутру за дровами.
Дети всегда снятся и мерещатся,- написал гениальный провидец.
И разве не снятся? Разве не мерещатся? Девочки и мальчики, и необязательно "кровавые", а просто - наши с вами родные, в меру несчастные, с неходячими ножками, которым суждено ходить по тем же тропам, что и нам:
Однако простите, я, кажется, задаю нелепые детские вопросы. Уж пускай лучше дорогие товарищи нашего Вовы и его дорогая мамочка рассказывают вам, дорогой Г.П., свои сны - вы сразу откликнитесь и все поймете. Грезу их сердца, как выразился тот же Федор Михайлович, поймете! А заодно - и моего. Потому что это я, я одна виновата во всем. Не знаю, как и почему, но виновата. Иначе тогда почему мне все время снится и снится именно этот, а не какой-нибудь другой сон?
"Господь сказал ей: два племени во чреве твоем и два различных народа произойдут из утробы твоей; один народ сделается сильнее другого, и больший будет служить меньшему.
И настало время родить ей: и вот близнецы в утробе ее.
Первый вышел красный, весь, как кожа, косматый, и нарекли ему имя: Исав.
Потом вышел брат его, держась рукою своею за пяту Исаева, и наречено ему имя:
Иаков." (Быт. 25 21-26).
...Вот не откажите, послушайте. То сон был, сон моей жизни. Он начал сниться мне давно, в ту пору, когда в каждой веточке шумит целый лес, в толпе видишь одни знакомые лица, а в изгибе каждой дороги угадываешь поворот пути. Тогда у меня было много времени, бесконечно текущего и сладкого, как мед... Этим временем была я сама. А потом им стал мой сын. А сон все снился и снился, но какая разница - сон или не сон? Ведь сон - это тоже жизнь, а не смерть, все-таки жизнь... А кто же не любит жизни своей?
О, какая то была яркая, дивно живая картинка, вставшая у меня перед глазами однажды ночью, когда я спала!
Мне хотелось вступить в нее, как на огромный белый экран, висящий перед моей запрокинутой головой, - чтобы я могла рассмотреть ее всю, в каждом оттенке и каждой линии. Мне так этого хотелось, что каким-то образом я туда вошла. И эта чужая картинка стала моей -обычным, типичным, средне-русским пейзажем с легкой возвышенностью и мягким спадом, с неширокой речкой среди низких кустов и желтых пижм, с незнакомым, в полпростора домом, высоко стоящим над водою цвета ртути.
Пространство было весьма необширное, обозримое взглядом, но без видимого конца.
То есть, сразу понятно, что идти по нему можно (день долго, но все равно никуда не придешь; за этими долинами и взгорьями будут другие, точно такие же, и точно такой же дом в полпростора будет стоять высоко, над водой цвета ртути...
Спокойный пейзаж. Слишком даже спокойный. Но много в нем, однако, скрытого, сонного, веселящего яда, акварельной ряби плотного и прозрачного, свежести и пожухлости, солнца и дыма, сквозь которые хочешь не хочешь, а что-нибудь да увидишь. Вот в разлетающихся складках бегущих вдоль реки кустов, оказывается, прячется дяденька с огромным ножом занес, подлец, острие над юным пионером Советского Союза, наподобие Авраама над Исааком; вот над водой дом стоит сказочной архитектуры, не дом, а дворец - на толстых ногах-колоннах, поддерживающих его псевдоампирное великолепие. Кажется, ему ничего не стоит стронуться с места и скатиться по мощным ярусам ступеней прямо в воду, к своему зыбкому отражению, но он стоит - воплощенный покой и крепость! А на ступеньках, поближе к безопасному фасаду, увитому каменными цветами и злаками, приткнулась маленькая коляска под белой дышащей кисеей...
- Смотри! - Говорю я своему товарищу. - Кто-то оставил коляску как раз на той ступеньке, где мы с тобой обычно встречаемся.
Но товарищ ничего не отвечает - светловолосый, худосочный, вечный мальчик. Он берет меня за руку, и мы идем с ним в моем сне, медленно поднимаясь по ступенкам все выше и выше, пока прямо перед нами не вырастают стены дома-дворца.
Двери и окна наглухо закрыты, никто не спешит пустить нас вовнутрь. Постарайся дотянуться рукой до вон того высокого окна, говорит мой товарищ, уцепись ногой за выбоину в стене и тянись, тянись, да не соскользни, не размажься телом по ступенькам, не упади в ртутную воду... Я лезу, но стены становятся все отвеснее, окна под рукой повизгивают, сочатся скользкой влагой... Что же делать, говорю я своему товарищу, решай - ведь ты же мой ровесник, такой же, как и я, и это с тобой мы уже целый месяц встречаемся здесь на ступеньках, смутно договариваясь о любви. Зачем, скажи, вообще куда-то лезть? И вдруг я вижу, что рядом со мной вовсе и не он, мой товарищ, а кто-то другой... Я вроде бы даже хорошо его знаю, может, даже ближе, чем того, только вот как зовут, хоть убей, не вспомню.
Да уже и не дворец перед нами - стенами, а огромный тенистый парк елями да кленами. Только почему-то все это уменьшенное, почти игрушечное, как бы я смотрю на нас сильно сверху, например, с крыши дворца... Белый покров снега на тропинках тает, скукоживается - что-то вроде шагреневой кожи, и сквозь нее кусками проступает грязь, копоть, прошлогодний мусор и рваные материки разной человеческой дряни.
- Подснежники! - радостно говорю я.
- Подснежники. - Отвечает он. - Подснежниками называют трупы людей, которых зимой убивают, а весной находят.
- Дурак! - смеюсь я. - Сорви мне лучше вон тот светленький цветочек, во-о-н тот...
- Не могу. - Отвечает, и я сама вижу, что цветочек что-то слишком уж мал, меньше невидимой пылинки, как это я его углядела?
Мы идем дальше по легкому серебряному мостику - точной игрушечной копии нашего Крымского моста в Москве - на малюсенький островок, засаженный лилипутскими ивами и беседками ( их почему-то называют перголами). Заглядываем вовнутрь. Под вздымающимися куполами, оказывается, нашел вечный приют чей-то нескончаемый трогательный роман. На облупленных стенах хорошо, как через бинокль, видны черные каверны надписей:
ЗДЕСЬ БЫЛИ ПЕТЯ МАША КОЛЯ НИНА СЕРЕГА АНДРЕЙ ЕВГЕНИЙ СВЕТЛАНА ВАСИЛИЙ ВИКТОР ЛЕНА + С.В. = ЛЮБОВЬ С.В. + ЛЕНА = ТО ЖЕ САМОЕ МАМА ЛЕНЫ! БЕРЕГИ ДОЧКУ, А ТО БУДЕТ ВНУЧКА.
ВСЕ, КТО ЭТО ПИШЕТ, БУДУТ НАКАЗАНЫ!
АХ, ДЕВОЧКА, ДЕВОЧКА ЛЕНА!
ТЕБЯ Я ВСЕ ВРЕМЯ ЛЮБИЛ, НО МАМА ТВОЯ БЫЛА ПРОТИВ, ЛЮБОВЬ Я НЕВОЛЬНО УБИЛ.
Смущенные, мы бежим отсюда прочь... и вновь оказываемся перед домом-дворцом. Но от его старинного благородства почему-то ничего не осталось, на фасаде в человеческий рост грудью встали цифры: 1948. Над фасадом каменеют злаки. Из окон летят слова знакомой песни:
И врагам никогда не добиться, Чтоб склонилась твоя голова, Дорогая моя столица, Золотая моя Москва!
Две маленькие фигурки, крепко взявшись за руки, входят в высокие двери.
Их встречают. Это - дядька в больших, пышных усах, сторож здешних мест.
- Добро пожаловать! - Лукаво улыбаясь, говорит дяденька. - Добро пожаловать, мамкино отродье...
Он весь словно состоит из сплошного куска мяса, и мы неприятно пугаемся, но он, улыбаясь, приглашает:
- Добро пожаловать в наш детский кардиологический санаторий! Если сердчишко там пошаливает или еще что... Входите, входите, мамкино отродье... Раньше здесь дворянское гнездо было для помещиков, потом Берия с детишками гулял среди серебряных елок, лысый черт им в бок, ну, а потом все народу отдали, сделали санаторию для всех. - Дядька в усах по-доброму смеется, подталкивая фигурки вперед. - Входите, входите в детский рай...