Страница:
Он подошел к столу, кашлянул и не нашелся что сказать, кроме как «добрый вечер». Все молчали, Изабелка с женихом хихикали, глядя на него, и дядя Митя нарочно молчал, видя его смущение.
– Вы немецкий? – нарушил молчание Игорек.
– Я? – совсем уже растерялся Ермаков, краснея, обливаясь потом, чувствуя, что происходит с ним что-то неладное.
– Вы милиционер? – ехидничал Игорек.
– Да, – Ермаков схватился за спинку стула.
– Вы не за мир – забираете всех мальчиков! – торжествующе закричал Игорек.
Изабелка с женихом весело расхохотались. Ермаков резким усилием воли, словно на соревнованиях по стрельбе, привел себя в порядок.
– Я лично к вам, – сказал он дяде Мите, поправляя мундир и фуражку. – Придется вам, товарищ водитель, прослушать цикл лекций по правилам движения на крымских автомобильных дорогах. Вот повестка.
– Да вы садитесь, – сказала Изабелка и подошла близко к Ермакову, – садитесь с нами вечерять. – Повестка задрожала в руке младшего лейтенанта. Дядя Митя давно уже смекнул, что к чему.
– Это, товарищи, наш автоинспектор товарищ Ермаков, – представил он нежданного гостя. – А тебе, Игорек, я уши надеру! Ваня, дорогой, сделай честь, выпей с нами стаканчик сухого и не сочти за подхалимаж.
Изабелка дотронулась пальцами до Вани, и тот неожиданно для себя сел к столу.
– Поскольку я уже не при исполнении, – бормотал он, – поскольку я сейчас как частное лицо…
– Поскольку-постольку! По сто грамм, – засмеялась Изабелка.
Дядя Митя смотрел, как дочка подкладывает Ване гуляш и салат, и вдруг неожиданная гениальная мысль пронзила его. Незаметно он привстал и глянул через забор на «Запорожец».
«Подумаешь, мыльница пластмассовая, проку в нем, – подумал он. – Ежели у меня такой Ванек в семье будет, я Изабелке за год на «Волгу» сколочу».
И тут он сразу переиграл свои планы насчет будущего.
Инженеришка из Москвы выставил на стол транзистор, выловил румынский твист и пошел выкаблучивать с Изабелкой. Танцевал он, конечно, лихо, да ведь не в танцах проявляется мужская сила. Сила эта проявляется в организации семьи, а стиляга-инженер для этого не годится со всеми своими «пальмами» и «кипарисами», к тому же, может быть, моральный разложенец, хотя, конечно, в почтовых ящиках кадровый учет поставлен строго, а может, он скрыл свое истинное лицо?
Вон у Вани Ермакова какое лицо – чистое, ровное! И взгляд на Изабелку робкий, преданный. Дядя Митя даже всхлипнул, испытав к Ермакову прилив родственного уже умиления. Тут румыны вдарили вальс, и Ваня пошел кружить с Изабелкой. Дядя Митя подмигивать стал теще на них, и теща сразу его поняла, закачала головой с восхищением: какая, мол, парочка! Инженеришка помрачнел.
Спать в этот вечер легли поздно. Дядя Митя дождался, когда уснет жена Александра, подлез к окну и стал смотреть на Изабелку и ее кавалеров.
Молодежь стояла возле калитки. Инженеришка все выдрючивался, видно, поражал столичными хохмами, а Ваня Ермаков, наш славный герой, стоял молча, заложив руки за спину, и лишь светились в темноте его чистые глаза и кокарда на красивой фуражке.
Потом, когда Изабелка упорхнула, молодые люди медленно отошли от калитки и остановились. Инженеришка нежно взял Иванову руку и чуть повернул ее, как бы показывая начало приема. Иван так же нежно показал ему начало контрприема. Потом Иван поинтересовался, знает ли инженер вот такой прием, и оказалось, что тот знал. Тогда они сунули руки в карманы. Вдруг инженер засмеялся.
– Молоток! – сказал он громко, сел в свой «Запорожец» и укатил.
Иван тоже сел на мотоцикл, посидел немного в седле, глядя в небо, и вдруг подкинул в небо свою красивую фуражку. Впрочем, тут же он ее поймал, нахлобучил и, осуждая себя за несерьезность, поехал по переулку.
Дядя Митя чуть даже не задохнулся от открывшихся перед ним перспектив.
С того дня младший лейтенант Ермаков стал частым гостем в их доме. Дядя Митя изобретал многочисленные семейные праздники и все приглашал Ваню. Инженеришке он старался дать от ворот поворот, а за Ваню вел в доме осторожную, но постоянную агитацию. Вот, дескать, парень – устойчивый, крепкий, чемпион по мотоспорту и стрельбе. Последнее обстоятельство сильно заинтриговало Изабелку, оно и решило успех дела.
– С такими нервами, – сказала она, – Иван может стать чемпионом мира.
Под осень отправились в загс. Изабелка в этот день не прыгала, держалась солидно. Иван в гражданском сером костюме весь одеревенел.
После бракосочетания предстояла молодоженам серьезная работа – перетаскивание на новую квартиру спортивных Ивановых призов. Семь раз они курсировали от милицейского общежития до дяди Митиного дома, нагруженные кубками, скульптурами и мельхиоровыми чашами.
Ух, дядя Митя веселился на свадьбе! Читал куплеты, разыгрывал с тещей сценки, пел, плясал – в общем, был душой общества. Очень ему хотелось расположить к себе приглашенное милицейское начальство – капитана Лисецкого и старших лейтенантов Щербакова и Гитаридзе. Кажется, это ему удалось.
После свадьбы молодые, как полагается, уехали в путешествие. Навьючили на мотоцикл рюкзаки, надели защитные очки, т-р-р и укатили в Карпаты.
За время их отсутствия дядя Митя даром времени не терял, а, наоборот, развивал свою плодотворную идею. Так или иначе, скоро стали они кумовьями с капитаном Лисецким; прилетела по вызову из Харькова младшая сестра жены Александры Надежда и вышла замуж за старшего лейтенанта Гитаридзе; а племянник дяди Мити Федор, прибывший из Мурманска, женился на сестре старшего лейтенанта Щербакова.
Все эти операции были завершены к приезду молодых, и на пирушке, устроенной в честь их возвращения, Иван увидел за родственным столом своих товарищей по работе.
На другой день дядя Митя сказал зятю:
– Ванюша, дорогой, золотая моя гордость, узнай, пожалуйста, кто во вторник по дороге на Джанкой будет дежурить и на каком километре.
Дело было утром во дворе под ранними лучами теплого еще солнца. Иван прервал общефизическую подготовку и повернулся к тестю холодным, официальным лицом.
– Вот что, папа, я вам должен сказать. Прошу любовь мою к Изабелле и наши родственные узы не использовать в корыстных целях. Прошу оставить эту идею раз и навсегда. На шоссе мы с вами не родственники.
– У тебя что, Иван, шарики за ролики закатились? – грубо сказал дядя Митя и пошел со двора. Тревожное, зловещее чувство охватило его.
Во вторник по дороге на Джанкой он услышал сзади комариный зуд нагоняющего мотоцикла. Это был Иван. Деловито он прижал дядю Митю к бровке, обнаружил левый груз, составил акт. Кончилось это для дяди Мити выговором в приказе.
В другой раз остановил его Гитаридзе.
– Превышение скорости, товарищ водитель, – козырнул он. – Заодно и путевочку предъявите.
– Свояк! – взмолился дядя Митя. – Душа любезный…
– Дорогой дядя Митя! – сказал Гитаридзе, проверяя путевку. – За грузинским столом гость святой человек, а ты у меня в гостях будешь, как бог! Но на шоссе, не обижайся, Гитаридзе будет выполнять свой долг.
Щербаков прихватил дядю Митю на севастопольской трассе.
– Как сестричка-то поживает за моим племянником? – поинтересовался дядя Митя.
– Семейные разговоры в другое время, – отрезал Щербаков. – А сейчас придется вам, товарищ водитель, сделать прокол.
Про кума Лисецкого нечего и вспоминать. Этот человек являл собой символ закона. Вросшая в мотоцикл его костлявая фигура, просвистанная, продубленная, промытая всеми ветрами, градами, суховеями, дождями, и раньше-то выводила дядю Митю из состояния равновесия, а после хитроумного кумовства стала просто-таки приводить в трепет. Кум Лисецкий, вот тебе и кум, напросился петух лису в кумовья.
Другие водители сильно забавлялись всеми этими обстоятельствами. Дяди Митина злосчастная личность стала главным комическим предметом разговоров по утрам в диспетчерской. Авторитет его резко падал. Не было дня, чтобы дядя Митя возвратился на базу без копии акта или без квитанции штрафа. Чуть ли не ежедневно ГАИ сигнализировала директору о его художествах. И во всем этом виноваты были новоиспеченные его родственники, в особенности же родной зять. В общем, плодотворная идея вывернулась наизнанку – постоянные его тираны, став родственниками, старались посильнее проявить принципиальность и тиранили вдвое.
«Змею пригрел на груди», – думал дядя Митя по утрам, глядя, как Иван и Изабелка выбегают во двор для общефизической подготовки.
Изабелку после замужества прямо стало не узнать – стала она сдержанной, не болтливой, по утрам в постели не валялась, ходила в мотосекцию, а вечерами вдвоем с благоверным готовились они к поступлению в высшее учебное заведение.
– Положительное влияние, – шептала теща дяде Мите, но тот отмалчивался, кряхтел, замыкался в себе, в оскорбленной своей душе.
Один раз он, правда, не выдержал.
– Ты бы хоть в ресторанчик жену сводил, Иван, – сказал он зятю. – Засушил ведь девку. Ничего в тебе человеческого нет, одна красивая фуражка.
Иван промолчал и отвернулся, а Изабелка вдруг вспыхнула и пристукнула кулачком по столу.
– Вы, папа, отсталый элемент! Ничего не понимаете! Молодежь не собирается растрачивать свои лучшие годы на пустяки!
На следующий день дядя Митя уже не удивился, услышав сзади комариный зуд нагоняющего мотоцикла.
Вот из-за этих всех причин и пришлось дяде Мите перейти с грузового транспорта на такси…
Вечерний зимний ветер заканчивал уже свою бездарную мазню – размытое серыми тучами небо темнело, густело. Потом печальную эту картину подправила желтая россыпь симферопольских огней.
Инвалид все что-то рассказывал, хохоча, задние пассажиры помалкивали.
– Слушай, мастер художественного слова, – обратился дядя Митя к инвалиду, – тебе куда, на вокзал, что ли?
– На вокзал, – сказал инвалид. – Держи, браток, я тебе пару рубликов подброшу. Больше нет, извини. Вчера профессор Рабинович дал мне как интересному больному на дорогу десятку, а я ее спустил, грешным делом. Вот ведь профессор, а? Как тебе нравится? А говорят, жадные они до денег. Выходит, что нет.
– Ладно, давай свои рублевки, а больше без денег на такси не садись, – устало сказал дядя Митя.
Женщины с узлами тоже вышли на вокзале. Заплатили они сполна, не поскупились. Остался только один пассажир, которому надо было в аэропорт.
– Садитесь на переднее сиденье, товарищ, – предложил мне дядя Митя. – Сейчас концерт продолжим, музыку найдем. Надоело небось художественное слово?
Я пересел к нему на переднее сиденье. Он включил приемник, пробилась сквозь разноязыкую болтовню какая-то громыхающая музыка, и мы поехали к аэропорту.
– Сами вы киноработник? – спросил меня он.
– Как вы догадались?
– Сам не знаю, – сказал дядя Митя, – всегда узнаю киноработников. А я вот тоже в искусство вложил свою скромную лепту, – сказал он спустя некоторое время. – Всю войну во фронтовом театре играл. Из самодеятельности меня выявили.
– Всю войну? – дивился я.
– Ага. Матроса Швандю всю войну играл. Любимец был 3-го Белорусского фронта.
Один раз бомбу на нас сбросил наглый фашист, – сказал он еще через минуту. – Прямо во время спектакля жаханул, да промазал.
«Вот это хват, – думал я, глядя украдкой на его лицо утомленного плута, на густые, словно подклеенные брови. – Вот это хват, сам черт ему не брат. Надо же, всю войну матроса Швандю играл».
В аэропорту мы расстались. Он донес мой чемодан до кассы. Я щедро заплатил ему, оставив себе, кроме билетных денег, еще два рубля на коньяк.
Дядя Митя вышел из здания аэропорта в минорном настроении. Очередь таксистов и здесь была велика. Почему-то не стал он хитрить, а сел за руль, чертыхнулся, закусил губу и разогнал свою машину по шоссе. Сильно превышая скорость и не обращая внимания на свистки регулировщиков, он промчался через город.
«Довели, загнали, обложили, – зло думал он. – Нет, я вам не заяц, не медведь, я – дядя Митя, король трассы!»
Свистя, прощелкивали мимо встречные машины. Голова кружилась. Он несся по шоссе через темную равнину, забирая все выше к горам, к старому выветрившемуся Крымскому хребту.
За перевалом он остановился и вылез из машины. Тумана не было. Звезды колебались над головой. Безумные ветры хлестали дядю Митю со всех сторон, пронизывали одежду, щекотали ноздри, ерошили суровые брови, выдували из головы осторожность, расчет, усталость. Древняя воровская ночь окружала его. В дяде Мите проснулся хищник. Он видел под собой Крым, весь Крым и в разных частях вечерний свет в окнах клиентов, он видел Крым как туристскую схему и видел весь бассейн Понта Эвксинского, и дальше – взгляду его не было границ.
Сейчас надо мандарины везти в Сухум, а гвозди в Стамбул, а носки в Тбилиси, доски, бочки, стручки перца, трикотаж, галантерею, лавровый лист, пуговицы, запонки, томаты, рыбу, кавуны, цветы, веревки, кальсоны, радиолампы, тюль, листовое железо, вилки, ложки, домашних животных, пряники, коржики, семгу, икру, вино, лекарства, кресты, надгробья, книги, табак, олово, железо, марганец, химикалии в Джанкой, в Балаклаву, в Рим, в Париж, в Москву, в Свердловск…
Дядя Митя рванул дверцу, упал на сиденье, нажал на стартер. С четырех сторон, по шоссе и с гор катились к нему четыре солнца или луны, четыре безмолвных светила. Это приближались, слепя фарами мотоциклов, новые его родственнички, рыцари своего долга.
Местный хулиган Абрамашвили
1
2
– Вы немецкий? – нарушил молчание Игорек.
– Я? – совсем уже растерялся Ермаков, краснея, обливаясь потом, чувствуя, что происходит с ним что-то неладное.
– Вы милиционер? – ехидничал Игорек.
– Да, – Ермаков схватился за спинку стула.
– Вы не за мир – забираете всех мальчиков! – торжествующе закричал Игорек.
Изабелка с женихом весело расхохотались. Ермаков резким усилием воли, словно на соревнованиях по стрельбе, привел себя в порядок.
– Я лично к вам, – сказал он дяде Мите, поправляя мундир и фуражку. – Придется вам, товарищ водитель, прослушать цикл лекций по правилам движения на крымских автомобильных дорогах. Вот повестка.
– Да вы садитесь, – сказала Изабелка и подошла близко к Ермакову, – садитесь с нами вечерять. – Повестка задрожала в руке младшего лейтенанта. Дядя Митя давно уже смекнул, что к чему.
– Это, товарищи, наш автоинспектор товарищ Ермаков, – представил он нежданного гостя. – А тебе, Игорек, я уши надеру! Ваня, дорогой, сделай честь, выпей с нами стаканчик сухого и не сочти за подхалимаж.
Изабелка дотронулась пальцами до Вани, и тот неожиданно для себя сел к столу.
– Поскольку я уже не при исполнении, – бормотал он, – поскольку я сейчас как частное лицо…
– Поскольку-постольку! По сто грамм, – засмеялась Изабелка.
Дядя Митя смотрел, как дочка подкладывает Ване гуляш и салат, и вдруг неожиданная гениальная мысль пронзила его. Незаметно он привстал и глянул через забор на «Запорожец».
«Подумаешь, мыльница пластмассовая, проку в нем, – подумал он. – Ежели у меня такой Ванек в семье будет, я Изабелке за год на «Волгу» сколочу».
И тут он сразу переиграл свои планы насчет будущего.
Инженеришка из Москвы выставил на стол транзистор, выловил румынский твист и пошел выкаблучивать с Изабелкой. Танцевал он, конечно, лихо, да ведь не в танцах проявляется мужская сила. Сила эта проявляется в организации семьи, а стиляга-инженер для этого не годится со всеми своими «пальмами» и «кипарисами», к тому же, может быть, моральный разложенец, хотя, конечно, в почтовых ящиках кадровый учет поставлен строго, а может, он скрыл свое истинное лицо?
Вон у Вани Ермакова какое лицо – чистое, ровное! И взгляд на Изабелку робкий, преданный. Дядя Митя даже всхлипнул, испытав к Ермакову прилив родственного уже умиления. Тут румыны вдарили вальс, и Ваня пошел кружить с Изабелкой. Дядя Митя подмигивать стал теще на них, и теща сразу его поняла, закачала головой с восхищением: какая, мол, парочка! Инженеришка помрачнел.
Спать в этот вечер легли поздно. Дядя Митя дождался, когда уснет жена Александра, подлез к окну и стал смотреть на Изабелку и ее кавалеров.
Молодежь стояла возле калитки. Инженеришка все выдрючивался, видно, поражал столичными хохмами, а Ваня Ермаков, наш славный герой, стоял молча, заложив руки за спину, и лишь светились в темноте его чистые глаза и кокарда на красивой фуражке.
Потом, когда Изабелка упорхнула, молодые люди медленно отошли от калитки и остановились. Инженеришка нежно взял Иванову руку и чуть повернул ее, как бы показывая начало приема. Иван так же нежно показал ему начало контрприема. Потом Иван поинтересовался, знает ли инженер вот такой прием, и оказалось, что тот знал. Тогда они сунули руки в карманы. Вдруг инженер засмеялся.
– Молоток! – сказал он громко, сел в свой «Запорожец» и укатил.
Иван тоже сел на мотоцикл, посидел немного в седле, глядя в небо, и вдруг подкинул в небо свою красивую фуражку. Впрочем, тут же он ее поймал, нахлобучил и, осуждая себя за несерьезность, поехал по переулку.
Дядя Митя чуть даже не задохнулся от открывшихся перед ним перспектив.
С того дня младший лейтенант Ермаков стал частым гостем в их доме. Дядя Митя изобретал многочисленные семейные праздники и все приглашал Ваню. Инженеришке он старался дать от ворот поворот, а за Ваню вел в доме осторожную, но постоянную агитацию. Вот, дескать, парень – устойчивый, крепкий, чемпион по мотоспорту и стрельбе. Последнее обстоятельство сильно заинтриговало Изабелку, оно и решило успех дела.
– С такими нервами, – сказала она, – Иван может стать чемпионом мира.
Под осень отправились в загс. Изабелка в этот день не прыгала, держалась солидно. Иван в гражданском сером костюме весь одеревенел.
После бракосочетания предстояла молодоженам серьезная работа – перетаскивание на новую квартиру спортивных Ивановых призов. Семь раз они курсировали от милицейского общежития до дяди Митиного дома, нагруженные кубками, скульптурами и мельхиоровыми чашами.
Ух, дядя Митя веселился на свадьбе! Читал куплеты, разыгрывал с тещей сценки, пел, плясал – в общем, был душой общества. Очень ему хотелось расположить к себе приглашенное милицейское начальство – капитана Лисецкого и старших лейтенантов Щербакова и Гитаридзе. Кажется, это ему удалось.
После свадьбы молодые, как полагается, уехали в путешествие. Навьючили на мотоцикл рюкзаки, надели защитные очки, т-р-р и укатили в Карпаты.
За время их отсутствия дядя Митя даром времени не терял, а, наоборот, развивал свою плодотворную идею. Так или иначе, скоро стали они кумовьями с капитаном Лисецким; прилетела по вызову из Харькова младшая сестра жены Александры Надежда и вышла замуж за старшего лейтенанта Гитаридзе; а племянник дяди Мити Федор, прибывший из Мурманска, женился на сестре старшего лейтенанта Щербакова.
Все эти операции были завершены к приезду молодых, и на пирушке, устроенной в честь их возвращения, Иван увидел за родственным столом своих товарищей по работе.
На другой день дядя Митя сказал зятю:
– Ванюша, дорогой, золотая моя гордость, узнай, пожалуйста, кто во вторник по дороге на Джанкой будет дежурить и на каком километре.
Дело было утром во дворе под ранними лучами теплого еще солнца. Иван прервал общефизическую подготовку и повернулся к тестю холодным, официальным лицом.
– Вот что, папа, я вам должен сказать. Прошу любовь мою к Изабелле и наши родственные узы не использовать в корыстных целях. Прошу оставить эту идею раз и навсегда. На шоссе мы с вами не родственники.
– У тебя что, Иван, шарики за ролики закатились? – грубо сказал дядя Митя и пошел со двора. Тревожное, зловещее чувство охватило его.
Во вторник по дороге на Джанкой он услышал сзади комариный зуд нагоняющего мотоцикла. Это был Иван. Деловито он прижал дядю Митю к бровке, обнаружил левый груз, составил акт. Кончилось это для дяди Мити выговором в приказе.
В другой раз остановил его Гитаридзе.
– Превышение скорости, товарищ водитель, – козырнул он. – Заодно и путевочку предъявите.
– Свояк! – взмолился дядя Митя. – Душа любезный…
– Дорогой дядя Митя! – сказал Гитаридзе, проверяя путевку. – За грузинским столом гость святой человек, а ты у меня в гостях будешь, как бог! Но на шоссе, не обижайся, Гитаридзе будет выполнять свой долг.
Щербаков прихватил дядю Митю на севастопольской трассе.
– Как сестричка-то поживает за моим племянником? – поинтересовался дядя Митя.
– Семейные разговоры в другое время, – отрезал Щербаков. – А сейчас придется вам, товарищ водитель, сделать прокол.
Про кума Лисецкого нечего и вспоминать. Этот человек являл собой символ закона. Вросшая в мотоцикл его костлявая фигура, просвистанная, продубленная, промытая всеми ветрами, градами, суховеями, дождями, и раньше-то выводила дядю Митю из состояния равновесия, а после хитроумного кумовства стала просто-таки приводить в трепет. Кум Лисецкий, вот тебе и кум, напросился петух лису в кумовья.
Другие водители сильно забавлялись всеми этими обстоятельствами. Дяди Митина злосчастная личность стала главным комическим предметом разговоров по утрам в диспетчерской. Авторитет его резко падал. Не было дня, чтобы дядя Митя возвратился на базу без копии акта или без квитанции штрафа. Чуть ли не ежедневно ГАИ сигнализировала директору о его художествах. И во всем этом виноваты были новоиспеченные его родственники, в особенности же родной зять. В общем, плодотворная идея вывернулась наизнанку – постоянные его тираны, став родственниками, старались посильнее проявить принципиальность и тиранили вдвое.
«Змею пригрел на груди», – думал дядя Митя по утрам, глядя, как Иван и Изабелка выбегают во двор для общефизической подготовки.
Изабелку после замужества прямо стало не узнать – стала она сдержанной, не болтливой, по утрам в постели не валялась, ходила в мотосекцию, а вечерами вдвоем с благоверным готовились они к поступлению в высшее учебное заведение.
– Положительное влияние, – шептала теща дяде Мите, но тот отмалчивался, кряхтел, замыкался в себе, в оскорбленной своей душе.
Один раз он, правда, не выдержал.
– Ты бы хоть в ресторанчик жену сводил, Иван, – сказал он зятю. – Засушил ведь девку. Ничего в тебе человеческого нет, одна красивая фуражка.
Иван промолчал и отвернулся, а Изабелка вдруг вспыхнула и пристукнула кулачком по столу.
– Вы, папа, отсталый элемент! Ничего не понимаете! Молодежь не собирается растрачивать свои лучшие годы на пустяки!
На следующий день дядя Митя уже не удивился, услышав сзади комариный зуд нагоняющего мотоцикла.
Вот из-за этих всех причин и пришлось дяде Мите перейти с грузового транспорта на такси…
Вечерний зимний ветер заканчивал уже свою бездарную мазню – размытое серыми тучами небо темнело, густело. Потом печальную эту картину подправила желтая россыпь симферопольских огней.
Инвалид все что-то рассказывал, хохоча, задние пассажиры помалкивали.
– Слушай, мастер художественного слова, – обратился дядя Митя к инвалиду, – тебе куда, на вокзал, что ли?
– На вокзал, – сказал инвалид. – Держи, браток, я тебе пару рубликов подброшу. Больше нет, извини. Вчера профессор Рабинович дал мне как интересному больному на дорогу десятку, а я ее спустил, грешным делом. Вот ведь профессор, а? Как тебе нравится? А говорят, жадные они до денег. Выходит, что нет.
– Ладно, давай свои рублевки, а больше без денег на такси не садись, – устало сказал дядя Митя.
Женщины с узлами тоже вышли на вокзале. Заплатили они сполна, не поскупились. Остался только один пассажир, которому надо было в аэропорт.
– Садитесь на переднее сиденье, товарищ, – предложил мне дядя Митя. – Сейчас концерт продолжим, музыку найдем. Надоело небось художественное слово?
Я пересел к нему на переднее сиденье. Он включил приемник, пробилась сквозь разноязыкую болтовню какая-то громыхающая музыка, и мы поехали к аэропорту.
– Сами вы киноработник? – спросил меня он.
– Как вы догадались?
– Сам не знаю, – сказал дядя Митя, – всегда узнаю киноработников. А я вот тоже в искусство вложил свою скромную лепту, – сказал он спустя некоторое время. – Всю войну во фронтовом театре играл. Из самодеятельности меня выявили.
– Всю войну? – дивился я.
– Ага. Матроса Швандю всю войну играл. Любимец был 3-го Белорусского фронта.
Один раз бомбу на нас сбросил наглый фашист, – сказал он еще через минуту. – Прямо во время спектакля жаханул, да промазал.
«Вот это хват, – думал я, глядя украдкой на его лицо утомленного плута, на густые, словно подклеенные брови. – Вот это хват, сам черт ему не брат. Надо же, всю войну матроса Швандю играл».
В аэропорту мы расстались. Он донес мой чемодан до кассы. Я щедро заплатил ему, оставив себе, кроме билетных денег, еще два рубля на коньяк.
Дядя Митя вышел из здания аэропорта в минорном настроении. Очередь таксистов и здесь была велика. Почему-то не стал он хитрить, а сел за руль, чертыхнулся, закусил губу и разогнал свою машину по шоссе. Сильно превышая скорость и не обращая внимания на свистки регулировщиков, он промчался через город.
«Довели, загнали, обложили, – зло думал он. – Нет, я вам не заяц, не медведь, я – дядя Митя, король трассы!»
Свистя, прощелкивали мимо встречные машины. Голова кружилась. Он несся по шоссе через темную равнину, забирая все выше к горам, к старому выветрившемуся Крымскому хребту.
За перевалом он остановился и вылез из машины. Тумана не было. Звезды колебались над головой. Безумные ветры хлестали дядю Митю со всех сторон, пронизывали одежду, щекотали ноздри, ерошили суровые брови, выдували из головы осторожность, расчет, усталость. Древняя воровская ночь окружала его. В дяде Мите проснулся хищник. Он видел под собой Крым, весь Крым и в разных частях вечерний свет в окнах клиентов, он видел Крым как туристскую схему и видел весь бассейн Понта Эвксинского, и дальше – взгляду его не было границ.
Сейчас надо мандарины везти в Сухум, а гвозди в Стамбул, а носки в Тбилиси, доски, бочки, стручки перца, трикотаж, галантерею, лавровый лист, пуговицы, запонки, томаты, рыбу, кавуны, цветы, веревки, кальсоны, радиолампы, тюль, листовое железо, вилки, ложки, домашних животных, пряники, коржики, семгу, икру, вино, лекарства, кресты, надгробья, книги, табак, олово, железо, марганец, химикалии в Джанкой, в Балаклаву, в Рим, в Париж, в Москву, в Свердловск…
Дядя Митя рванул дверцу, упал на сиденье, нажал на стартер. С четырех сторон, по шоссе и с гор катились к нему четыре солнца или луны, четыре безмолвных светила. Это приближались, слепя фарами мотоциклов, новые его родственнички, рыцари своего долга.
1964 г.
Местный хулиган Абрамашвили
1
Почти всегда Георгий ночевал прямо на пляже под тентом. Сразу после танцев, проводив ту или иную даму, он шел на пляж, проверял замки на своих лодках, а потом затаскивал под тент какой-нибудь лежак и растягивался на нем, блаженно и медленно погружался в дремоту.
Несколько секунд, отделявших его от сна, заполнялись солнечными искрами, плеском воды, смехом, стуком шариков пинг-понга, писком карманных радиоприемников, голосами Анкары и Салоник, шарканьем подошв на цементе…
– Георгий? Ты спишь, Георгий?
Иногда к нему под тент приходили отдыхающие. Тогда он садился на лежаке и делал зверское лицо.
– Уходи отсюда, ненормальная женщина! – говорил он. – Раз-два-три, чтобы я тебя не видел. Раз-два-три, нарушение режима!
И отдыхающие уходили, унося с собой как самое нежное воспоминание его грубый юношеский голос, вид его корпуса, облитого лунным светом, как самое трепетное и романтическое воплощение дней, проведенных на юге.
Утром его точно подбрасывала какая-то пружина, он вскакивал, длинными прыжками пересекал полосу холодной гальки, сильно бросался в воду, рассекал ее долго и стремительно, выныривал и переходил на баттерфляй, потом снова нырял и уже далеко от берега ложился на спину, глядя, как над хребтом поднимается огненный лоб солнца.
Этот горящий, полыхающий, саднящий глаза лоб солнца, и чистое небо, и маленькая точка утреннего вертолета из Гагры – все это обещало еще один день в цепи однообразного, пышного, бездумного, утомительного счастья. А для тех, кто, зевая, выходил на балконы дома отдыха, коричневая фигура, бегущая от воды, фигура с втянутым животом и мощной грудью, с длинными летящими ногами, фигура матроса спасательной лодки Георгия Абрамашвили, была первой приметой этого дня.
Не вытираясь – да полотенца не было и в помине – он натягивал на себя истертые джинсы тбилисского производства, повязывал на шее платок, подаренный одной немкой, всовывал ноги в сандалии и отправлялся на кухню. Там была повариха, русская женщина Шура, которая кормила Георгия.
– Ешь, Жорик, рубай, – говорила она, смахивая слезы, и ставила перед ним полную тарелку и отдельно на блюдечке три куска сахара и двадцать пять граммов масла.
– Шура, он пришел? – спрашивал Георгий, погружаясь в еду.
– Пришел. Принесла его нелегкая, – кивала Шура в окно. Значит, там под окном уже сидел ее муж: она была замужем за греком, пьяницей и дурнем. Обычно грек весь день сидел под окном кухни, питался, а к вечеру пропадал и колобродил всю ночь, где – неизвестно. Шура вечно была заревана, честила своего грека, но если утром его не оказывалось под окном, она горько бедовала, то и дело застывая, подпирая скрещенными руками свои тяжелые распаренные груди.
– Пришел, бестия! – вздыхала она. – Ох, неизвестная нация!
– Какая нация, Шура?! – вскрикивал грек, и в окне появлялась его сияющая физиономия с оплывшими щечками. – Какая нация?
– Сам знаешь, какая у тебя нация, – ворчала Шура, отворачиваясь от окна.
– Моя нация – шотлан, – куражился за окном грек.
– Ox-ox, – качалась, уперев руки в бока, Шура, глядя на него и словно издеваясь, а на самом деле не в силах сдержать любви. – Выпил, да? Выпил, да?
– Выпил, Шура! За твое здоровье выпил!
– Ох-ох, ишь ты, герой! Герой – штаны с дырой!
– Дай поесть, Шура! – кричал грек и прятался на всякий случай.
Шура ставила на подоконник тарелку.
– Дай пятьдесят копеек, Шура! – кричал грек, хватая тарелку.
Шура замахивалась полотенцем, и муж ее скрывался надолго. Шура тогда подсаживалась к Георгию и невидящими глазами смотрела, как он ест.
– Сколько тебе лет, Шура? – спрашивал Георгий.
– Сороковка подходит, Жорик, – отвечала Шура, – а сама-то я воронежская, да ты знаешь.
– Старовата немного, Шура, – говорил он.
– То-то оно и есть, – вздыхала повариха и вдруг как-то воспламенялась и выпрямлялась: – Знаешь, какая я была? В санитарном поезде служила! Знаешь, девочка какая была – сапожки, ножки, талья вот такая, коса вот такая… Врачи за мной бегали с высшим образованием и в чинах, стихи мне писали…
– Шурочка! Ходы-ы сюда на закладку! – кричал шеф-повар, и она вставала.
– Покажу тебе как-нибудь карточку, Жорик. Влюбишься.
Георгию было жалко Шуру: второй сезон она его питала.
Он думал о том, что, если бы он родился пораньше и там, на войне, встретил бы ту самую Шуру, лихую девчонку с санитарного поезда, он бы тогда полюбил ее, и жизнь ее сложилась бы тогда иначе.
Качая головой и вытирая свои ранние усики, он выходил из кухни и шел к месту своей работы – к Черному морю.
– Гоги! – кричал ему какой-нибудь пингпонгист. – Дашь пять очков форы, сделаю тебя!
– Не смеши меня, дорогой, – отвечал Георгий. – Десять очков получишь и проиграешь.
Он был одновременно королем пляжа и шутом; он ходил на руках и позировал перед кинокамерами, демонстрировал падения в волейболе; со всех сторон к нему неслось его имя, ответственные работники старались быть с ним по-свойски; полдня он проводил в воде и слыл Ихтиозавром, морским дьяволом, дельфином; и впрямь, ему иногда казалось, что он возник где-то на большой глубине, в темных расселинах между скал. За свою работу он получал 40 рублей в месяц плюс питание; не густо, конечно, но жизнь эта его устраивала – в плеске, в шуме, в свисте, в музыке, покрываясь немыслимым загаром, он ждал призыва в армию; мускулы его росли.
Он следил за тем, чтобы не заплывали за боны, и в тот день, когда возле ялика появились две головы в голубых шапочках, он встал во весь рост и заорал:
– Назад, ненормальные женщины! Раз-два-три, нарушение режима! Раз-два-три, докладную подам!
Два смеющихся овала прыгали возле ялика, и в воде слабо колебались белые тела.
– Посмотри, Алина, какая анатомия? Какой эллинский тип? Ты видела что-нибудь подобное?
– Я ничего не вижу без очков, ах, я ничего не вижу!
Георгий шуганул их веслом. Голубые шапочки повернули назад.
Очкастую девицу он заметил уже на пляже. Узнать ее было нелегко после такой встречи в море. Она стояла возле самой воды, вытянувшись и подставив лицо солнцу. Она была высока, а рыжие волосы ее, густые и длинные, падали на спину. На ней почти ничего не было, только две узкие полоски материи на груди и на бедрах. Да и кроме того очки. Иногда она их снимала каким-то удивительным движением – поднималась тонкая рука, поворачивалось чистое лицо с закрытыми глазами, вздрагивала рыжая грива.
Рядом с Георгием отдыхающая показала на очкастую.
– Как вам нравится? Голые скоро будут ходить, – сказала она.
– Лично я не возражаю, – с некоторым похабством и отпускным легкомыслием хохотнул отдыхающий, который у себя дома, должно быть, карал дочь и ее подруг за малейшее легкомыслие в туалете.
Георгий взял в руки мяч и, крутя его на одном пальце, независимо прошел мимо девицы. Она была в этот миг без очков и не заметила ни вертящегося на его пальце мяча, ни его самого.
Гоги сделал стойку и пошел на руках. Никто на пляже не удивился – все привыкли к таким его выходкам, к брожению его молодой силы, и сам он ни на секунду не думал о нарочитости своих действий, просто потянуло его встать на руки и он пошел на них. Он шел на руках и смотрел назад, на грубое каменистое небо, а может быть, это было и не небо, а выгнутый бок земли, нависший над голубым простором вселенной, и по нему, по этому боку, вниз головой шествовала девушка, удалялись длинные голени. Девушка почему-то не срывалась в синюю пустоту, а шла, помахивая вялыми красивыми руками.
У Георгия потемнело в глазах, и он сел на гальку. Что-то плакать ему захотелось, и он пощипал себя за усики.
– Гоги! Миленький! – позвала знакомая дама, и он вскочил, словно молодой услужливый лев, плакать ему расхотелось.
Потом он увидел, что очкастая его рисует. Она сидела на надувном матрасике в обществе своей подруги и очень коротко остриженного молодого человека и рисовала в большом альбоме, выглядывая то и дело из-за него, очки ее то и дело вспыхивали на солнце. Гоги как раз играл с дамой в бадминтон. Волан взлетал очень высоко и пропадал в солнечном свете, и дама, колыхая руками, бежала к предполагаемому месту его падения. Гоги вспомнил, как дедушка его осудил эту игру.
– Вот еще новости, – сказал дедушка, – пробкой от шампанского вздумали играть. Нехорошая игра.
Игра эта и Гоги казалась тупой и вялой, не то что пинг-понг, и играл он в нее с дамами только из чистой любезности. А в пинг-понг он играл, словно шашкой рубил – справа, слева и защищался, как воин.
Очки перестали поблескивать из-за альбома, склонилась рыжая голова. Георгий бросил играть, зашел сзади и заглянул в альбом. Там он увидел себя, но только в странном каком-то виде – будто бы он был сердит, будто в гневе поднял над головой не ракетку, а камень или пращу.
– Нравится вам ваш портрет? – спросила очкастая, не оборачиваясь, словно спиной почувствовала, что он стоит сзади.
Друзья ее обернулись и посмотрели на него.
– Почему ноги такие длинные? – спросил Георгий. – Разве у меня такие ноги?
– Элементарная стилизация, – заносчиво сказал глупый молодой человек.
Девицы переглянулись и засмеялись.
Георгий вскочил в ярости. Ему показалось, что это над ним засмеялись белокожие женщины, приехавшие с Севера, туманной громадой висевшего над узкой полоской его жаркой земли. Нежные и вялые женщины, с папиросами в длинных пальцах… В гневе и обиде он зашагал прочь.
Несколько секунд, отделявших его от сна, заполнялись солнечными искрами, плеском воды, смехом, стуком шариков пинг-понга, писком карманных радиоприемников, голосами Анкары и Салоник, шарканьем подошв на цементе…
– Георгий? Ты спишь, Георгий?
Иногда к нему под тент приходили отдыхающие. Тогда он садился на лежаке и делал зверское лицо.
– Уходи отсюда, ненормальная женщина! – говорил он. – Раз-два-три, чтобы я тебя не видел. Раз-два-три, нарушение режима!
И отдыхающие уходили, унося с собой как самое нежное воспоминание его грубый юношеский голос, вид его корпуса, облитого лунным светом, как самое трепетное и романтическое воплощение дней, проведенных на юге.
Утром его точно подбрасывала какая-то пружина, он вскакивал, длинными прыжками пересекал полосу холодной гальки, сильно бросался в воду, рассекал ее долго и стремительно, выныривал и переходил на баттерфляй, потом снова нырял и уже далеко от берега ложился на спину, глядя, как над хребтом поднимается огненный лоб солнца.
Этот горящий, полыхающий, саднящий глаза лоб солнца, и чистое небо, и маленькая точка утреннего вертолета из Гагры – все это обещало еще один день в цепи однообразного, пышного, бездумного, утомительного счастья. А для тех, кто, зевая, выходил на балконы дома отдыха, коричневая фигура, бегущая от воды, фигура с втянутым животом и мощной грудью, с длинными летящими ногами, фигура матроса спасательной лодки Георгия Абрамашвили, была первой приметой этого дня.
Не вытираясь – да полотенца не было и в помине – он натягивал на себя истертые джинсы тбилисского производства, повязывал на шее платок, подаренный одной немкой, всовывал ноги в сандалии и отправлялся на кухню. Там была повариха, русская женщина Шура, которая кормила Георгия.
– Ешь, Жорик, рубай, – говорила она, смахивая слезы, и ставила перед ним полную тарелку и отдельно на блюдечке три куска сахара и двадцать пять граммов масла.
– Шура, он пришел? – спрашивал Георгий, погружаясь в еду.
– Пришел. Принесла его нелегкая, – кивала Шура в окно. Значит, там под окном уже сидел ее муж: она была замужем за греком, пьяницей и дурнем. Обычно грек весь день сидел под окном кухни, питался, а к вечеру пропадал и колобродил всю ночь, где – неизвестно. Шура вечно была заревана, честила своего грека, но если утром его не оказывалось под окном, она горько бедовала, то и дело застывая, подпирая скрещенными руками свои тяжелые распаренные груди.
– Пришел, бестия! – вздыхала она. – Ох, неизвестная нация!
– Какая нация, Шура?! – вскрикивал грек, и в окне появлялась его сияющая физиономия с оплывшими щечками. – Какая нация?
– Сам знаешь, какая у тебя нация, – ворчала Шура, отворачиваясь от окна.
– Моя нация – шотлан, – куражился за окном грек.
– Ox-ox, – качалась, уперев руки в бока, Шура, глядя на него и словно издеваясь, а на самом деле не в силах сдержать любви. – Выпил, да? Выпил, да?
– Выпил, Шура! За твое здоровье выпил!
– Ох-ох, ишь ты, герой! Герой – штаны с дырой!
– Дай поесть, Шура! – кричал грек и прятался на всякий случай.
Шура ставила на подоконник тарелку.
– Дай пятьдесят копеек, Шура! – кричал грек, хватая тарелку.
Шура замахивалась полотенцем, и муж ее скрывался надолго. Шура тогда подсаживалась к Георгию и невидящими глазами смотрела, как он ест.
– Сколько тебе лет, Шура? – спрашивал Георгий.
– Сороковка подходит, Жорик, – отвечала Шура, – а сама-то я воронежская, да ты знаешь.
– Старовата немного, Шура, – говорил он.
– То-то оно и есть, – вздыхала повариха и вдруг как-то воспламенялась и выпрямлялась: – Знаешь, какая я была? В санитарном поезде служила! Знаешь, девочка какая была – сапожки, ножки, талья вот такая, коса вот такая… Врачи за мной бегали с высшим образованием и в чинах, стихи мне писали…
– Шурочка! Ходы-ы сюда на закладку! – кричал шеф-повар, и она вставала.
– Покажу тебе как-нибудь карточку, Жорик. Влюбишься.
Георгию было жалко Шуру: второй сезон она его питала.
Он думал о том, что, если бы он родился пораньше и там, на войне, встретил бы ту самую Шуру, лихую девчонку с санитарного поезда, он бы тогда полюбил ее, и жизнь ее сложилась бы тогда иначе.
Качая головой и вытирая свои ранние усики, он выходил из кухни и шел к месту своей работы – к Черному морю.
– Гоги! – кричал ему какой-нибудь пингпонгист. – Дашь пять очков форы, сделаю тебя!
– Не смеши меня, дорогой, – отвечал Георгий. – Десять очков получишь и проиграешь.
Он был одновременно королем пляжа и шутом; он ходил на руках и позировал перед кинокамерами, демонстрировал падения в волейболе; со всех сторон к нему неслось его имя, ответственные работники старались быть с ним по-свойски; полдня он проводил в воде и слыл Ихтиозавром, морским дьяволом, дельфином; и впрямь, ему иногда казалось, что он возник где-то на большой глубине, в темных расселинах между скал. За свою работу он получал 40 рублей в месяц плюс питание; не густо, конечно, но жизнь эта его устраивала – в плеске, в шуме, в свисте, в музыке, покрываясь немыслимым загаром, он ждал призыва в армию; мускулы его росли.
Он следил за тем, чтобы не заплывали за боны, и в тот день, когда возле ялика появились две головы в голубых шапочках, он встал во весь рост и заорал:
– Назад, ненормальные женщины! Раз-два-три, нарушение режима! Раз-два-три, докладную подам!
Два смеющихся овала прыгали возле ялика, и в воде слабо колебались белые тела.
– Посмотри, Алина, какая анатомия? Какой эллинский тип? Ты видела что-нибудь подобное?
– Я ничего не вижу без очков, ах, я ничего не вижу!
Георгий шуганул их веслом. Голубые шапочки повернули назад.
Очкастую девицу он заметил уже на пляже. Узнать ее было нелегко после такой встречи в море. Она стояла возле самой воды, вытянувшись и подставив лицо солнцу. Она была высока, а рыжие волосы ее, густые и длинные, падали на спину. На ней почти ничего не было, только две узкие полоски материи на груди и на бедрах. Да и кроме того очки. Иногда она их снимала каким-то удивительным движением – поднималась тонкая рука, поворачивалось чистое лицо с закрытыми глазами, вздрагивала рыжая грива.
Рядом с Георгием отдыхающая показала на очкастую.
– Как вам нравится? Голые скоро будут ходить, – сказала она.
– Лично я не возражаю, – с некоторым похабством и отпускным легкомыслием хохотнул отдыхающий, который у себя дома, должно быть, карал дочь и ее подруг за малейшее легкомыслие в туалете.
Георгий взял в руки мяч и, крутя его на одном пальце, независимо прошел мимо девицы. Она была в этот миг без очков и не заметила ни вертящегося на его пальце мяча, ни его самого.
Гоги сделал стойку и пошел на руках. Никто на пляже не удивился – все привыкли к таким его выходкам, к брожению его молодой силы, и сам он ни на секунду не думал о нарочитости своих действий, просто потянуло его встать на руки и он пошел на них. Он шел на руках и смотрел назад, на грубое каменистое небо, а может быть, это было и не небо, а выгнутый бок земли, нависший над голубым простором вселенной, и по нему, по этому боку, вниз головой шествовала девушка, удалялись длинные голени. Девушка почему-то не срывалась в синюю пустоту, а шла, помахивая вялыми красивыми руками.
У Георгия потемнело в глазах, и он сел на гальку. Что-то плакать ему захотелось, и он пощипал себя за усики.
– Гоги! Миленький! – позвала знакомая дама, и он вскочил, словно молодой услужливый лев, плакать ему расхотелось.
Потом он увидел, что очкастая его рисует. Она сидела на надувном матрасике в обществе своей подруги и очень коротко остриженного молодого человека и рисовала в большом альбоме, выглядывая то и дело из-за него, очки ее то и дело вспыхивали на солнце. Гоги как раз играл с дамой в бадминтон. Волан взлетал очень высоко и пропадал в солнечном свете, и дама, колыхая руками, бежала к предполагаемому месту его падения. Гоги вспомнил, как дедушка его осудил эту игру.
– Вот еще новости, – сказал дедушка, – пробкой от шампанского вздумали играть. Нехорошая игра.
Игра эта и Гоги казалась тупой и вялой, не то что пинг-понг, и играл он в нее с дамами только из чистой любезности. А в пинг-понг он играл, словно шашкой рубил – справа, слева и защищался, как воин.
Очки перестали поблескивать из-за альбома, склонилась рыжая голова. Георгий бросил играть, зашел сзади и заглянул в альбом. Там он увидел себя, но только в странном каком-то виде – будто бы он был сердит, будто в гневе поднял над головой не ракетку, а камень или пращу.
– Нравится вам ваш портрет? – спросила очкастая, не оборачиваясь, словно спиной почувствовала, что он стоит сзади.
Друзья ее обернулись и посмотрели на него.
– Почему ноги такие длинные? – спросил Георгий. – Разве у меня такие ноги?
– Элементарная стилизация, – заносчиво сказал глупый молодой человек.
Девицы переглянулись и засмеялись.
Георгий вскочил в ярости. Ему показалось, что это над ним засмеялись белокожие женщины, приехавшие с Севера, туманной громадой висевшего над узкой полоской его жаркой земли. Нежные и вялые женщины, с папиросами в длинных пальцах… В гневе и обиде он зашагал прочь.
2
В неделю раз он ночевал на горе у дедушки и бабушки, в маленьком и хилом их домике – 600 метров над уровнем моря. Терраса поскрипывала под его сильным телом, когда он поворачивался на кошме. Лунный свет заливал террасу, мешки с айвой и горку дынь, бочонки и ящики, бутыли разных размеров и рыцарскую утварь деда – бурдюк, огромный рог, охотничье старое ружье.
За стеной стонал дедушка, его мучили боли в затылке, под террасой топотали бабушкины козлята, сама же бабушка Нателла спала тихо, словно девушка, ее не было слышно.
Георгий приходил сюда каждую неделю с субботы на воскресенье. Утром в воскресенье он отвозил вниз на базар бабушкины фрукты, продавал их там, поднимался на гору, отдавал Нателле выручку и снова устремлялся вниз, торопясь на танцы или в кино. Здешний верхний быт ничуть не был похож на быт нижний, шумный и праздничный. Здесь Георгия встречали бабушкины хлопоты, топот козлят, то нарастающие, то стихающие, но никогда не прекращающиеся стоны деда, и скрип колодезного ворота, и тихий преданный взгляд горной овчарки, запах помета и сырого подземелья, лопата и мотыга, и огромный желтый подъем горы, где на отшибе от поселения стоял домик греческого семейства и где бегала с оравой своих сестричек четырнадцатилетняя девочка, тонкая и долгоногая, давно выросшая из школьного платья.
Ночью Георгий лежал на животе, подперев кулаками голову, и смотрел вниз на море, по которому светящейся игрушкой полз пассажирский теплоход.
Он думал о теплоходе, на котором когда-нибудь он будет матросом, а художница сидела бы на палубе с альбомом; кроме того, он должен попробовать свои силы в спортивном плаванье, ведь он еще ни разу не плавал под хронометр, может быть, он покрыл уже все мировые рекорды, а художница сидела бы на трибуне водного стадиона; у него еще никогда не было костюма и он не носил галстука, но когда-нибудь он сошьет себе пиджак с двумя разрезами, как у Левана Торадзе, и поедет в Москву, а художница встретила бы его на улице Горького; кроме того, о том, что скоро уже придет осень, и его призовут в армию, и отвезут на Север, и он увидит большие русские города, и в армии продолжит учебу, а может быть, он станет летчиком, а художница подняла бы голову и увидела бы в небе белый след от его самолета и подумала бы… ах, как обидела его эта художница!
Утром Нателла разбудила Георгия, дала ему лобио, сыр, кувшин маджари и принялась укладывать в чемоданы крупные свои мандарины, крупные и ровные, один к одному.
За стеной стонал дедушка, его мучили боли в затылке, под террасой топотали бабушкины козлята, сама же бабушка Нателла спала тихо, словно девушка, ее не было слышно.
Георгий приходил сюда каждую неделю с субботы на воскресенье. Утром в воскресенье он отвозил вниз на базар бабушкины фрукты, продавал их там, поднимался на гору, отдавал Нателле выручку и снова устремлялся вниз, торопясь на танцы или в кино. Здешний верхний быт ничуть не был похож на быт нижний, шумный и праздничный. Здесь Георгия встречали бабушкины хлопоты, топот козлят, то нарастающие, то стихающие, но никогда не прекращающиеся стоны деда, и скрип колодезного ворота, и тихий преданный взгляд горной овчарки, запах помета и сырого подземелья, лопата и мотыга, и огромный желтый подъем горы, где на отшибе от поселения стоял домик греческого семейства и где бегала с оравой своих сестричек четырнадцатилетняя девочка, тонкая и долгоногая, давно выросшая из школьного платья.
Ночью Георгий лежал на животе, подперев кулаками голову, и смотрел вниз на море, по которому светящейся игрушкой полз пассажирский теплоход.
Он думал о теплоходе, на котором когда-нибудь он будет матросом, а художница сидела бы на палубе с альбомом; кроме того, он должен попробовать свои силы в спортивном плаванье, ведь он еще ни разу не плавал под хронометр, может быть, он покрыл уже все мировые рекорды, а художница сидела бы на трибуне водного стадиона; у него еще никогда не было костюма и он не носил галстука, но когда-нибудь он сошьет себе пиджак с двумя разрезами, как у Левана Торадзе, и поедет в Москву, а художница встретила бы его на улице Горького; кроме того, о том, что скоро уже придет осень, и его призовут в армию, и отвезут на Север, и он увидит большие русские города, и в армии продолжит учебу, а может быть, он станет летчиком, а художница подняла бы голову и увидела бы в небе белый след от его самолета и подумала бы… ах, как обидела его эта художница!
Утром Нателла разбудила Георгия, дала ему лобио, сыр, кувшин маджари и принялась укладывать в чемоданы крупные свои мандарины, крупные и ровные, один к одному.