Страница:
Местные знакомые решительно проводят по улице Ленина мимо: «Сейчас вернемся, надо ж подготовиться». Сначала приобретается легкая закуска в уличных торговых рядах, где давняя народная тяга к аббревиатуре достигает авангардистской изысканности: «Хриз-ма 70 р.», «Яб. слад.», «Пр-ся картошка». Приклеенное к столбу объявление обещает в ближайшие выходные «соревнования по стрит-боду, триалу, выступления роллеров». На такое больше обращаешь внимание в городе, где родился стилист Гончаров и стоит памятник придуманной симбирским уроженцем Карамзиным букве «е» — фанерный обелиск в детской библиотеке с надписью: «Буква е съ двумя точками на верьху заменяетъ io».
Ближе к речке Свияге — важный объект; магазин «Дионис» с большой фиолетово-желтой вывеской «Напитки Кубани, наполненные солнцем». Действительно, другое дело, когда этим солнцем наполняется Дом-музей. Изумленные музейные служители сперва неуверенно протестуют, потом тоже соглашаются принять по стаканчику муската под «яб.слад.»: все развлечение, других посетителей нет. Начинается Ленин.
Почти ничего не понятно в нем, и шансов все меньше, по сути никаких. Баснословное обволакивание началось сразу после его смерти, давно это было, в 30-м уже вышла книжка «Ленин в русской сказке и восточной легенде».
Проще с Востоком. Так Гоцци помещал сюжет в Самарканд с ханом Узбеком, а Кальдерон — в Московию с герцогом Астольфо, потому что в таких местах с неслыханными законами и нравами можно не мотивировать любую небывальщину сюжета. Так получилась и узбекская песня:
Музейные работники рассказывают, о чем нынче спрашивают чаще всего — разумеется, о национальности, понизив голос. Еще про Инессу Арманд, с которой проще: можно доверительно признаться, что было, было то чувство, превышающее нормы партийного братства, но исключительно целомудренное, и, боже упаси, никаких детей. «А как Надежда Константиновна на это? — Да они все дружили, втроем, в Швейцарии Владимир Ильич их вместе в горы выводил: у Надежды Константиновны базедовая, у Инессы Федоровны туберкулез». Реакция у женщин безошибочная: «Вот люди были! Я бы так не смогла, с другой вместе. А ты смог бы?» — это мужу. «Да иди ты».
По части происхождения пылеудаление произведено особо старательно — хотя разве жалко: ну был на четверть евреем. Причем только в розенберговском, нацистском понимании — потому, что отец матери, Волынский выходец Сруль Бланк, в Петербурге крестился в православие, переименовался в Александра и перестал быть иудеем: можно было бы и не стесняться. Бланк дослужился до чина надворного советника, был уважаемым врачом, ратовал за естественные методы лечения и написал книжку с совершенно сегодняшним рекламным заглавием «Чем живешь, тем и лечись».
Живые пылинки сняты с быта. Принята версия аскезы: не до жюльенов, когда мировая революция. Но, с одной стороны, родственница сообщает о семье Ульяновых: «Не помню, что когда-либо, даже шутя, говорилось о вкусном блюде». С другой — Крупская пишет о себе и муже, что они обладали «в достаточной степени поедательными способностями», а Ленин особенно любил «волжские продукты: балыки, семгу, икру, которые в Париж и Краков ему посылала мать, иногда в гигантском количестве». Возникает даже радость от совпадении вкусов, впрочем, не велика оригинальность любить семгу и икру — но уж очень не хватает человеческого в облике. Торжествуют жанры иконы и заклинания.
Предвосхищая дальнейшие славословия, слившиеся в неразличимые буддистские бормотания, в той книжке, изданной «Молодой гвардией» в 30-м, бурятские частушки приведены в оригинале с ненужным, по сути, переводом.
Усилиями писателя Солоухина распространилась история о том, как Ленин в Шушенском убивал прикладом ружья десятки зайцев, застигнутых половодьем на островке. Вроде не добавить ничего к террору и лагерям, но есть твердое ощущение, что одно — подписать бумагу, другое — маленького пушистого по голове. Современные ульяновские лениноведы, понимая эту разницу, с энтузиазмом козыряют воспоминаниями Крупской: «Поздно осенью, когда по Енисею шла шуга (мелкий лед), ездили на острова за зайцами. Зайцы уже побелеют. С острова деться некуда, бегают, как овцы, кругом. Целую лодку настреляют, бывало, наши охотники». Из ствола в упор или прикладом по башке — хорош диапазон нравственного выбора. Владимирская сказка дополняет.
В Ульяновске по разным ленинским объектам — огромное количество фотографий. Всего известных снимков В. И. Ленина с 1874 па 1923 год — четыреста десять. Едва ли четверть публиковалась. Перестройка поразила несколькими портретами щуплого монголоида, но ульяновская иконография вождя и его родни ничуть не сенсационна — просто обильна. Срабатывает чтимая Лениным диалектика, количество переходит в качество, и как-то выразительно, вызывающе некрасивая семья Ульяновых предстает отдельным подразделением, спецназом неблагообразия, выращенным и рекрутированным на просторах от Волыни до Поволжья для зачистки российской земли. Грубо, наспех слепленные лица с тяжелыми надбровными дугами над широко и глубоко посаженными маленькими глазками — не отделаться от мысли об отметине, о печати. Нехороши собой даже породненные: будто подбирались под общий типаж, просторно-имперский, со скрещением немецкой, шведской, еврейской, русской, калмыцкой кровей. Снимок 1928 года с сидящими на лавочке Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной в грибовидных шапочках вдруг кажется иллюстрацией к хулиганской гипотезе Сергея Курехина: «Ленин-гриб». Ульяновы выросли в этой стране. То, чем прославлен главный из них, вскормлено этой почвой. Ничто чуждое никогда не приживается и не дает плодов. Все, что есть, — свое.
Мускат допивается во дворе дома Ульяновых, у колодезного сруба. Здешний знакомый объявляет: «А „Дионис“ —то еще открыт — напитки, наполненные солнцем!» и цитирует стихи молодой местной поэтессы, даже не ульяновской, а откуда-то из непроглядной глуши:
Пьем за здоровье горькое вино, Его тем сокращая поминутно.
«Сократим? — Сократим!»
Какое же правильное мироощущение у девушки, какое раннее понимание жизни.
ДЖОН ГРИГОРЬЕВИЧ
К ЛЕОНТЬЕВУ ПО ЖИЗДРЕ
Ближе к речке Свияге — важный объект; магазин «Дионис» с большой фиолетово-желтой вывеской «Напитки Кубани, наполненные солнцем». Действительно, другое дело, когда этим солнцем наполняется Дом-музей. Изумленные музейные служители сперва неуверенно протестуют, потом тоже соглашаются принять по стаканчику муската под «яб.слад.»: все развлечение, других посетителей нет. Начинается Ленин.
Почти ничего не понятно в нем, и шансов все меньше, по сути никаких. Баснословное обволакивание началось сразу после его смерти, давно это было, в 30-м уже вышла книжка «Ленин в русской сказке и восточной легенде».
— Государь ты наш аглицкий, не прими мое слово в насмешечку, прикажи отпустить из казны твоей денег золотом. Изобрел я средствие драгоценное для врагов твоих и державы аглицкой. И то средствие — не лекарствие, не крупинки в порошках больным и не пушка самострельная. А то средствие — невидимое, прозывается лучевой волной, незаметною. Наведем волну прямо на Ленина. И подохнет он, будто сам умрет. Повскакали с мест люди царские. Государь вскочил без подмоги слуг. Закричали все: — Ты спаситель наш. Мы казной своей раскошелимся, наруши врага-обольстителя…. С той поры занемог Ленин-батюшка, через средствие невидимое, что назвал холоп лучевой волной, незаметною. Заболел отец, на постель прилег, и закрылись глаза его ясные. Но не умер он, не пропал навек…Пишут, что собрано фольклористами: про аглицкий заговор — под Иваново-Вознесенском, другие — на Владимирщине, в Сибири, под Вяткой. При этом уши московских сочинителей-интеллигентов торчат отовсюду: из-за чуждой «лучевой волны» литературного «холопа», рафинированного остроумия «по проволоке иногда кричит» — видна работа, хоть с небрежностями, но основательная и целенаправленная.
Лучевая волна промахнулася. Головы его не затронула. Только с ноженек пригнела к земле да и дыхание призамедлила. Ленин жив лежит на Москве-реке, под кремлевской стеной белокаменной. И когда на заводе винтик спортится или, скажем, у нас земля сушится, поднимает он свою голову и идет на завод, винтик клепает, а к полям сухим гонит облако. Он по проволоке иногда кричит, меж людьми появляется. Часто слышат его съезды партии, обездоленный трудовой народ. Только видеть его не под силу нам. Лучевая волна незаметная закрывает его от лица людей.
Проще с Востоком. Так Гоцци помещал сюжет в Самарканд с ханом Узбеком, а Кальдерон — в Московию с герцогом Астольфо, потому что в таких местах с неслыханными законами и нравами можно не мотивировать любую небывальщину сюжета. Так получилась и узбекская песня:
Родной город все же непременно говорит нечто о человеке, даже о таком недоступном. Дело, конечно, не в комнате Володи, запылесосенной до полного исчезновения жизни. Вот оно где происходит — то, что обещано большим плакатом в вестибюле ульяновской гостиницы «Венец»: «Централизованное пылеудаление»! А то сразу не понять — насколько централизованное, каков масштаб: района, области, страны? Пылинки сняты повсюду — с нот «Аскольдовой могилы» и «Гуселек» на рояле в гостиной, с процеженного книжного набора (Тургенев, «Тарас Бульба», «Спартак») у кровати, с сусальных отношений с братом (хотя, по свидетельству Анны Ильиничны, Саша отзывался о Володе: «Несомненно, человек очень способный, но мы с ним не сходимся»).
Ленин сверг насилие и гнет
Ленин сам бедняк, но родился он
От месяца и звезды и от них получил силу
И сделал доброе дело…
У него правая рука по локоть была золотой
А в жилах его тек огонь…
Когда в него стреляла женщина, тогда собака
Лизнув его кровь, упала мертвой,
Огонь не умер… Почему?
Огонь его жил сжег, испепелил яд.
Музейные работники рассказывают, о чем нынче спрашивают чаще всего — разумеется, о национальности, понизив голос. Еще про Инессу Арманд, с которой проще: можно доверительно признаться, что было, было то чувство, превышающее нормы партийного братства, но исключительно целомудренное, и, боже упаси, никаких детей. «А как Надежда Константиновна на это? — Да они все дружили, втроем, в Швейцарии Владимир Ильич их вместе в горы выводил: у Надежды Константиновны базедовая, у Инессы Федоровны туберкулез». Реакция у женщин безошибочная: «Вот люди были! Я бы так не смогла, с другой вместе. А ты смог бы?» — это мужу. «Да иди ты».
По части происхождения пылеудаление произведено особо старательно — хотя разве жалко: ну был на четверть евреем. Причем только в розенберговском, нацистском понимании — потому, что отец матери, Волынский выходец Сруль Бланк, в Петербурге крестился в православие, переименовался в Александра и перестал быть иудеем: можно было бы и не стесняться. Бланк дослужился до чина надворного советника, был уважаемым врачом, ратовал за естественные методы лечения и написал книжку с совершенно сегодняшним рекламным заглавием «Чем живешь, тем и лечись».
Живые пылинки сняты с быта. Принята версия аскезы: не до жюльенов, когда мировая революция. Но, с одной стороны, родственница сообщает о семье Ульяновых: «Не помню, что когда-либо, даже шутя, говорилось о вкусном блюде». С другой — Крупская пишет о себе и муже, что они обладали «в достаточной степени поедательными способностями», а Ленин особенно любил «волжские продукты: балыки, семгу, икру, которые в Париж и Краков ему посылала мать, иногда в гигантском количестве». Возникает даже радость от совпадении вкусов, впрочем, не велика оригинальность любить семгу и икру — но уж очень не хватает человеческого в облике. Торжествуют жанры иконы и заклинания.
Предвосхищая дальнейшие славословия, слившиеся в неразличимые буддистские бормотания, в той книжке, изданной «Молодой гвардией» в 30-м, бурятские частушки приведены в оригинале с ненужным, по сути, переводом.
За толщей лет, лживых мемуаров, предвзятых (в обе стороны) исследований не разглядеть нравственной личности, поиски которой — занятие сколь нескончаемое, столь и бессмысленное. Будто извинительней быть зверем по соображениям целесообразности, чем по природной склонности. Или наоборот.
Унэнхурань тогтожи,
Угхальжаня хубун палагарба.
Ульянов хуля тобто-оржи,
Улад зоних налагарба.
Хула морье аршалган,
Хурдаи вагондо баяртабдя.
Хулморшо зоно аршалган,
Хомунист Лениндэ баяртабдя.
Когда перестал идти сильный дождь,
То легче стало птенцу кроншнепа.
Когда установилась власть Ульянова,
То народу стало легче и лучше.
Облегчившему участь саврасой лошади,
Быстрому вагону — благодарность,
Облегчившему участь трудового народа,
Коммунисту Ленину — благодарность.
Усилиями писателя Солоухина распространилась история о том, как Ленин в Шушенском убивал прикладом ружья десятки зайцев, застигнутых половодьем на островке. Вроде не добавить ничего к террору и лагерям, но есть твердое ощущение, что одно — подписать бумагу, другое — маленького пушистого по голове. Современные ульяновские лениноведы, понимая эту разницу, с энтузиазмом козыряют воспоминаниями Крупской: «Поздно осенью, когда по Енисею шла шуга (мелкий лед), ездили на острова за зайцами. Зайцы уже побелеют. С острова деться некуда, бегают, как овцы, кругом. Целую лодку настреляют, бывало, наши охотники». Из ствола в упор или прикладом по башке — хорош диапазон нравственного выбора. Владимирская сказка дополняет.
Был у Ленина товарищ-друг, что ни на есть первейший — разверстки комиссар. И вот сказали Ленину, что друг-то его этот обижает мужиков да живет несправедливо, добро народное не бережет.Каков он был, написавший в анкете 1922 года на вопрос про деда — «не знаю», бывший за всю жизнь на ты только с Мартовым и Кржижановским, ни разу не навестивший Симбирск после того, как уехал отсюда в 1887-м? Бог весть, но уже сами вопросы складываются в намек на ответ. Родной город непременно говорит нечто о человеке, даже о таком недоступном, — не потому, что здесь говорят правду, а потому что здесь проговариваются. Многолетний культ накапливает избыточное количество сведений, они выплескиваются через край, против желания хранителей, подчиняясь своим центробежным законам.
Призвал его Ленин и говорит:
— Друг ты мой, верно это?
Тот молчит, голову опустил.
А Ленин ему:
— Мужика теснить ты права не имеешь. Потому мужик — большая сила в государстве, от него и хлеб идет. Значит, как друга своего я наказать тебя должен примерно.
Поцеловал тут Ленин друга-то, попрощался с ним, отвернулся и велел расстрелять его.
В Ульяновске по разным ленинским объектам — огромное количество фотографий. Всего известных снимков В. И. Ленина с 1874 па 1923 год — четыреста десять. Едва ли четверть публиковалась. Перестройка поразила несколькими портретами щуплого монголоида, но ульяновская иконография вождя и его родни ничуть не сенсационна — просто обильна. Срабатывает чтимая Лениным диалектика, количество переходит в качество, и как-то выразительно, вызывающе некрасивая семья Ульяновых предстает отдельным подразделением, спецназом неблагообразия, выращенным и рекрутированным на просторах от Волыни до Поволжья для зачистки российской земли. Грубо, наспех слепленные лица с тяжелыми надбровными дугами над широко и глубоко посаженными маленькими глазками — не отделаться от мысли об отметине, о печати. Нехороши собой даже породненные: будто подбирались под общий типаж, просторно-имперский, со скрещением немецкой, шведской, еврейской, русской, калмыцкой кровей. Снимок 1928 года с сидящими на лавочке Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной в грибовидных шапочках вдруг кажется иллюстрацией к хулиганской гипотезе Сергея Курехина: «Ленин-гриб». Ульяновы выросли в этой стране. То, чем прославлен главный из них, вскормлено этой почвой. Ничто чуждое никогда не приживается и не дает плодов. Все, что есть, — свое.
Мускат допивается во дворе дома Ульяновых, у колодезного сруба. Здешний знакомый объявляет: «А „Дионис“ —то еще открыт — напитки, наполненные солнцем!» и цитирует стихи молодой местной поэтессы, даже не ульяновской, а откуда-то из непроглядной глуши:
Пьем за здоровье горькое вино, Его тем сокращая поминутно.
«Сократим? — Сократим!»
Какое же правильное мироощущение у девушки, какое раннее понимание жизни.
ДЖОН ГРИГОРЬЕВИЧ
После четырех часов катания и ходьбы по Ярославлю экскурсовод Марина предлагает: «Можно еще поехать в музей „Музыка и время“, первый частный музей России». — «"Лучше посидеть в симпатичном месте. Вот вчера в „Руси“ на Кирова давали сказочную уху с грибами, да еще в каком-то древнеримском декоре. Не знаете чего-нибудь подобного?» — «В „Руси“ не была и вообще по ресторанам не очень. А в том музее хорошая коллекция часов, утюгов, граммофонов, колокольчиков. И сам Джон Григорьевич человек примечательный». — «Как вы сказали?» — «Джон Григорьевич Мостославский». — «Немедленно едем!»
К Волжской набережной машина сворачивает у «лощенковского» магазина. На фасаде белого классицистского здания с треугольным фронтоном и восемью колоннами ионического ордера — голубая вывеска «Продукты». Это была Космодемьяновская церковь, потом продмаг, в который ходили домочадцы жившего за углом ярославского Брежнева — Лощенкова. В другом государстве в другую эпоху магазин так и остался «лощенковским», а говорят, нет у народа исторической памяти.
Память выборочная, причудливая. В Ярославле на всякий случай сохраняют все названия, как обыватели прифронтовой полосы держат в подполе разные флаги; на углах — по четыре таблички: Суркова, бывш. Школьная, бывш. Гимназическая, бывш. Благовещенская. У Волги показывают дом, в котором умер Андрей Болконский. За Которослью рядом с живым шумным лакокрасочным комбинатом — забытая мертвая громада храма Иоанна Предтечи, темно-красного кирпича с зелеными изразцовыми поясами. Собор выделяется даже в череде достославных ярославских церквей. Очарование Рождественской пробивается сквозь разруху. Угадывается красота Николы Надеина. Церковь Ильи Пророка чудесным образом простояла ухоженной на огромной Советской, бывшей Плацпарадной, площади напротив обкома — прежнего (и нынешнего) губернаторского дворца. Лучше всего храм выглядит с улицы Нахимсона, бывш. доктора философии Бернского университета, бывш. комиссара латышских стрелков, бывш. предгубисполкома. Увековечены и другие видные ярославцы: основатель русского театра Федор Волков изломанной позой и штанами в обтяжку похож на тореадора, Ярослав Мудрый с городом в руках прозван «мужик с тортом». В полдень начинается снег, и торт становится сливочным. Снег, благословение российской провинции, с ярославской расторопностью кроет прорехи, пятна, лужи, возвращая городу изношенное достоинство. Естественными кажутся белые беседки над Волгой — невесть откуда взявшиеся в этих широтах воздушные шестиколонные ротонды с коринфскими капителями. На снегу, под снегом, в снегу все становится каким-то неведомым давним, из Лескова, из Бунина: кованые перила набережной, тупо прямоугольный речной вокзал, дизайнерски отважная алая рябина на черных ветках, пышная голая тетка с мячом на фасаде сталинского дома, праздная лошадь у Спасского монастыря, на которой некому кататься в несезон. Причудливая выборочная память строит зимний Ярославль. Джон Григорьевич в вязаной жилетке ведет от коллекции к коллекции. Он мягко гладит утюги, как Шлиман — черепки Приама. «Это автомат, видите, верх откидывается, утюг заполняется водой и сам защелкивается, можете отпаривать что хотите. Вы знали, что сто лет назад были утюги-автоматы?! Вот видите, приехали сюда-узнали. Это судьба».
Он садится в кресло, над головой бешеным тропическим цветком развернуто розовое жерло граммофона. Хозяин подмигивает знакомой ему экскурсоводу Марине и заводит пластинку. Поют по-итальянски, а память подсказывает русский текст, все ведь перекладывалось на родной, от оперы до похабели: «Никто не знает, где живет Марина, она живет в тропическом лесу…». Фисгармонии, механические пианино, музыкальные шкатулки, шарманки. На полках — тысячи пластинок. «Вы такого не слышали, я сейчас поставлю, вы таки поймете, что только ради этого стоило сюда ехать». Карузо, 1902-й. Всю жизнь Джон Григорьевич был иллюзионистом. Над лестницей — афиши, где Мостославский молод и кудряв. «У меня сын в Швейцарии, тоже иллюзионист, как его отец, как его дед, как все. Он говорит: папа, ты дурак, приезжай. Я говорю: а кому я это оставлю? Вы думаете, это вещи? Это судьба».
Гремит музыка, вразнобой тикают десятки часов, звенят колокольчики, блестит бронза, сверкают самовары. Все не так, как снаружи, где снег завалит крыльцо и на глазах заносит целый город, уводя к совсем стародавним временам, к поселению Медвежий Угол, на месте которого, при слиянии Волги с Которослью, встал Ярославль. Теперь «Медвежий угол» — гостиница, бывш. обкомовская, только так ее все и знают. По-прежнему полуанонимный вход, сиротский вестибюль с прилавком, филенка на беленых стенах, фужеры в серванте, смывной бачок с леской-нулевкой. Крупные хмурые женщины долго смотрят в паспорт и в лицо. Иллюзионист делает пасс, стихают часы, смолкает музыка, приостанавливается время. «Конечно, я думал уехать, когда все ехали. Но я не мог ехать без этого, я остался и не жалею. Ко мне приходят. Жалко, что вы торопитесь, мы могли бы посидеть внизу, под иконой святого Вонифатия, это покровитель пьяниц. Под ним хорошо сидеть, вы можете спросить кого угодно, никто не скажет, что напился у Мостославского, выпил и покушал — это да».
На столе у входа разложены на продажу открытки, буклеты, сувениры. Вереница колокольчиков с разными рукоятками. «Выбирайте, — говорит Джон Григорьевич. — Все очень любят эти, с Георгием. Но есть на любой вкус. Есть даже с могендовидом, если вы хоть немножко еврей. Почему странное сочетание? Вы знаете, что первые колокола были у евреев? Вот видите, не знали! Значит, вы не зря сюда приехали. Это судьба».
К Волжской набережной машина сворачивает у «лощенковского» магазина. На фасаде белого классицистского здания с треугольным фронтоном и восемью колоннами ионического ордера — голубая вывеска «Продукты». Это была Космодемьяновская церковь, потом продмаг, в который ходили домочадцы жившего за углом ярославского Брежнева — Лощенкова. В другом государстве в другую эпоху магазин так и остался «лощенковским», а говорят, нет у народа исторической памяти.
Память выборочная, причудливая. В Ярославле на всякий случай сохраняют все названия, как обыватели прифронтовой полосы держат в подполе разные флаги; на углах — по четыре таблички: Суркова, бывш. Школьная, бывш. Гимназическая, бывш. Благовещенская. У Волги показывают дом, в котором умер Андрей Болконский. За Которослью рядом с живым шумным лакокрасочным комбинатом — забытая мертвая громада храма Иоанна Предтечи, темно-красного кирпича с зелеными изразцовыми поясами. Собор выделяется даже в череде достославных ярославских церквей. Очарование Рождественской пробивается сквозь разруху. Угадывается красота Николы Надеина. Церковь Ильи Пророка чудесным образом простояла ухоженной на огромной Советской, бывшей Плацпарадной, площади напротив обкома — прежнего (и нынешнего) губернаторского дворца. Лучше всего храм выглядит с улицы Нахимсона, бывш. доктора философии Бернского университета, бывш. комиссара латышских стрелков, бывш. предгубисполкома. Увековечены и другие видные ярославцы: основатель русского театра Федор Волков изломанной позой и штанами в обтяжку похож на тореадора, Ярослав Мудрый с городом в руках прозван «мужик с тортом». В полдень начинается снег, и торт становится сливочным. Снег, благословение российской провинции, с ярославской расторопностью кроет прорехи, пятна, лужи, возвращая городу изношенное достоинство. Естественными кажутся белые беседки над Волгой — невесть откуда взявшиеся в этих широтах воздушные шестиколонные ротонды с коринфскими капителями. На снегу, под снегом, в снегу все становится каким-то неведомым давним, из Лескова, из Бунина: кованые перила набережной, тупо прямоугольный речной вокзал, дизайнерски отважная алая рябина на черных ветках, пышная голая тетка с мячом на фасаде сталинского дома, праздная лошадь у Спасского монастыря, на которой некому кататься в несезон. Причудливая выборочная память строит зимний Ярославль. Джон Григорьевич в вязаной жилетке ведет от коллекции к коллекции. Он мягко гладит утюги, как Шлиман — черепки Приама. «Это автомат, видите, верх откидывается, утюг заполняется водой и сам защелкивается, можете отпаривать что хотите. Вы знали, что сто лет назад были утюги-автоматы?! Вот видите, приехали сюда-узнали. Это судьба».
Он садится в кресло, над головой бешеным тропическим цветком развернуто розовое жерло граммофона. Хозяин подмигивает знакомой ему экскурсоводу Марине и заводит пластинку. Поют по-итальянски, а память подсказывает русский текст, все ведь перекладывалось на родной, от оперы до похабели: «Никто не знает, где живет Марина, она живет в тропическом лесу…». Фисгармонии, механические пианино, музыкальные шкатулки, шарманки. На полках — тысячи пластинок. «Вы такого не слышали, я сейчас поставлю, вы таки поймете, что только ради этого стоило сюда ехать». Карузо, 1902-й. Всю жизнь Джон Григорьевич был иллюзионистом. Над лестницей — афиши, где Мостославский молод и кудряв. «У меня сын в Швейцарии, тоже иллюзионист, как его отец, как его дед, как все. Он говорит: папа, ты дурак, приезжай. Я говорю: а кому я это оставлю? Вы думаете, это вещи? Это судьба».
Гремит музыка, вразнобой тикают десятки часов, звенят колокольчики, блестит бронза, сверкают самовары. Все не так, как снаружи, где снег завалит крыльцо и на глазах заносит целый город, уводя к совсем стародавним временам, к поселению Медвежий Угол, на месте которого, при слиянии Волги с Которослью, встал Ярославль. Теперь «Медвежий угол» — гостиница, бывш. обкомовская, только так ее все и знают. По-прежнему полуанонимный вход, сиротский вестибюль с прилавком, филенка на беленых стенах, фужеры в серванте, смывной бачок с леской-нулевкой. Крупные хмурые женщины долго смотрят в паспорт и в лицо. Иллюзионист делает пасс, стихают часы, смолкает музыка, приостанавливается время. «Конечно, я думал уехать, когда все ехали. Но я не мог ехать без этого, я остался и не жалею. Ко мне приходят. Жалко, что вы торопитесь, мы могли бы посидеть внизу, под иконой святого Вонифатия, это покровитель пьяниц. Под ним хорошо сидеть, вы можете спросить кого угодно, никто не скажет, что напился у Мостославского, выпил и покушал — это да».
На столе у входа разложены на продажу открытки, буклеты, сувениры. Вереница колокольчиков с разными рукоятками. «Выбирайте, — говорит Джон Григорьевич. — Все очень любят эти, с Георгием. Но есть на любой вкус. Есть даже с могендовидом, если вы хоть немножко еврей. Почему странное сочетание? Вы знаете, что первые колокола были у евреев? Вот видите, не знали! Значит, вы не зря сюда приехали. Это судьба».
К ЛЕОНТЬЕВУ ПО ЖИЗДРЕ
Путь из Калуги в Оптину пустынь лежит через Козельск — всего километров семьдесят. Во времена Константина Леонтьева, проведшего в Оптиной четыре последних года жизни и принявшего там постриг, в коляске тянулись семь часов. Удобно было отправиться не сразу с утреннего поезда, а остановиться в гостинице «Рига» и выехать на следующий день. «Хозяйку зовут Елена Филипповна Давингоф, очень любезная и умная крещеная жидовка», рекомендует Леонтьев.
Для него Оптина получалась возвращением на родину; он родился в Кудинове Мещовского уезда, километрах в шестидесяти от монастыря. Дуга между двумя точками Калужской губернии пролегла через Крымскую войну, Крит, Константинополь, Грецию, Балканы, Афон, не говоря о Петербурге и Москве. Что искал и нашел в средней полосе главный эстет русской культуры, красавец и сердцеед, обожатель восточной яркости, контрастов и страстей?
Путь из Калуги в Козельск — движение из александровской России в допетровскую Русь. Лучшие калужские кварталы умудрились застыть в классицизме — понадобись город кому-нибудь с тех пор, его бы перестроили основательно. Церкви мягких ампирных обводов — те же, которые побудили Гоголя (не Леонтьева!) в миг экстатического помрачения сравнить Калугу с Константинополем (вид с правого берега Оки). Из-за исламских аллюзий сравнение не слишком тиражировалось и не слишком развратило местных жителей. Они скромно гордятся Калугой, в которой крупное и пышное выглядит не вполне уместным: капитальный мост через Березуйский овраг, имперские арки Присутственных мест, длинные вычурные корпуса Гостиного двора, округлый Троицкий собор, усадьба Кологривовой с открыточными фонарями, дом Шамиля, где он прожил девять лет в почетном плену, пока не отбыл в хадж и не умер в Медине.
Провожатые — художница Карина и ее жених из местной администрации Саша — едут в Оптину пустынь с подъемом. Карина: «Целый год не была, не подзаряжалась». Саша: «Я первый раз, ездили с ребятами на рыбалку рядом, такое место покажу на Жиздре, ахнешь». Автобус идет вдоль Оки, за Перемышлем — по Жиздре, постепенно, через Подборки, Каменку, Нижние Прыски, Стенино, отсчитывая время назад. Козельск выглядит будто после Болотникова, если не после Батыя. У остановки, как тотемное животное, — казенный козел.
Названия не обманывают. В имени Оптина пустынь — помимо напевного дактиля, экономно развернутого в пяти слогах, звучит нечто уверенно-медицинское, с обещанием исправить зрение, нацелить взгляд. Жиздра — плеск волны, звон стакана, гитарный аккорд, беглое приветствие жизни, как поутру с родными.
Здешние места не требуют превосходных эпитетов, они именно хороши, соразмерны, правильны. Не теряя времени в Козельске, к Оптиной лучше всего идти дальним путем вдоль Жиздры, потом сворачивая на асфальтовую дорогу к Светлым вратам, куда съезжаются автобусы с туристами и паломниками.
Молодой толстяк в очках и рясе командует: «Не задерживайтесь на требах, не задерживайтесь, у нас сегодня еще одно святое место на маршруте!» После трапезной с гороховым супом и макаронами, после монастырских храмов и виртуозного благовеста — скит, главное в Оптиной. «А сейчас четверо самых наших быстроногих паломников снаряжаются с битоном за святой водой! Битон с колесиками сюда! Остальные идем вместе через лес, обезноженные — кругом по ровненькому!»
Святой источник — неожиданно такой, как надо: деревянный колодец с воротом и оцинкованным ведром. Сразу за ним — надвратная звонница Иоанно-Предтеченского скита.
Чисто, ухоженно, зажиточно. Таким скит, похожий на обкомовский дачный поселок, был и в 1887 году, когда в Оптиной поселился Леонтьев. Он занял двухэтажный каменный дом с садом, сразу прозванный по леонтьевскому прежнему дипломатическому рангу «консульским», и зажил с сумасшедшей женой, пристававшей к молодым монахам, с верными слугами, с принанятым поваром и мальчиком про все, со старинной мебелью из Кудиновской усадьбы. Старец Амвросий благословил его продолжать писания («Единственное в своем роде явление в истории русской литературы», — замечает Бердяев). Странная жизнь полупослушника-полупомещика, полная литературно-общественных страстей. Оптинские письма Леонтьева убеждают, что и таким может быть путь смирения: дело в точке отсчета. Его средиземноморские амплитуды были завышены. Чудесно соразмерная Оптина снижала градус — просто сама по себе, этот покой ощущается здесь. Паломники с грохотом укатываются со святой водой к автобусам. Саша со звоном ставит сумку с бутылками, привезенными с калужского «Поля чудес», оптового рынка («Ты что, в Козельске водка несъедобная»), и принимается за сбор грибов. Карина уже нашла десяток свинушек, оба клянутся, что лучше нет закуски, если чуть прихватить на костре, вот только дойдем до Сашиного места на Жиздре. Тишина, дятел.
В лесу Леонтьев отвлекался от монастырского общения. «Современное русское монашество плоховато… Среднего уровня монахи не могут, так сказать, лично особенно нравиться людям развитым и сильно влиять на них…», «Не могу освободиться от досады на грубость чувств и манер во многих духовных лицах наших». Письмо: «Прошу Вас, отец Тимофей, простить мне мою вчерашнюю вспыльчивость… Виноват и горько каюсь, но и Вас впредь прошу быть поосторожнее с моей гордостью и гневливостью» — в обществе после таких извинений впору на дуэль.
Раздражали монахи, книги, поезда, Европа, пиджаки, Толстой, фотографии стариков (Дарвин, Пирогов, Островский — «Что за гадость! Чистые орангутанги»). За двенадцать дней до смерти излагает план высылки за границу — «навсегда или до публичного покаяния» — Владимира Соловьева за похвалу атеистам: «Государство православное не имеет права все переносить молча!»
Леонтьев собирался написать роман о своем обращении: «Как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином». Тут примечательнее всего — восторженное нанизывание собственных пороков.
Этого монаха мучил вопрос: почему он не признан и не знаменит? Леонтьев горевал изысканно и страшно: «Самый глубокий блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как цветок на траве, как запах хороший… Я не нахожу, чтоб другие были способнее или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня…».
Розанов дает ответ: «Он ужасно неталантливо родился» — и ищет Леонтьеву место в Элладе, Византии, в екатерининской эпохе. Но сдвиг не только временной, но и пространственный: во Франции он был бы Теофилем Готье, в Англии — кумиром прерафаэлитов. В России ему «до смерти надоело наше всероссийское „ковыряние“ какое-то» — это о великой психологической словесности, чему противовесом оказывается лишь «многообразно-чувственный, воинственный, демонически-пышный гений Пушкина». Вот скатерть-самобранка русской культуры — Пушкин.
Оригинальный ум, едкий стилист, требующий не пользы и благоденствия, а «цветущей сложности», аристократ и враг демократии, «эстетический мономан, художественный психопат» (сам о себе), ненавидящий «пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из нашей русской жизни», Леонтьев торчал штырем настолько неуместным, что проще его было не замечать. Он трагически провалился во временную щель со своей отточенной умственной жестокостью, никогда никому не нужной: «В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая какой-то весны…».
Во все времена в России стоило бы прочесть такое, но не прочтется: «Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите…».
И больше ничего не ждите. Константин Леонтьев родился не столько не тогда, сколько не там.
«Нравственность есть только уголок прекрасного» — не из русского обихода.
Хотя вся Оптина представляется картинкой к этой фразе.
Как точно укладывает в единый ряд Леонтьев: «И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с оптинскими старцами».
Саша говорит: «О, вот то самое место!» Место и вправду то, да нечего описывать, каждый знает, где хорошо присесть у реки. Купальня в пойме
Жиздры сколочена из пропитанных досок так добротно и изящно, что понятно: это еще и здешний баптистерий. На культовое сооружение приклеена афиша, обещающая приезд в Козельск международного цирка «Бродвей». Саша читает вслух: «Кубинский крокодил. Шаловливые макаки. Косолапое ревю. Восхождение по лезвию самурайских мечей. Танец на битом стекле и в гвоздях. Жонгляж булавами. Женщина-зигзаг. Карин, хочешь быть зигзагом?»
Для него Оптина получалась возвращением на родину; он родился в Кудинове Мещовского уезда, километрах в шестидесяти от монастыря. Дуга между двумя точками Калужской губернии пролегла через Крымскую войну, Крит, Константинополь, Грецию, Балканы, Афон, не говоря о Петербурге и Москве. Что искал и нашел в средней полосе главный эстет русской культуры, красавец и сердцеед, обожатель восточной яркости, контрастов и страстей?
Путь из Калуги в Козельск — движение из александровской России в допетровскую Русь. Лучшие калужские кварталы умудрились застыть в классицизме — понадобись город кому-нибудь с тех пор, его бы перестроили основательно. Церкви мягких ампирных обводов — те же, которые побудили Гоголя (не Леонтьева!) в миг экстатического помрачения сравнить Калугу с Константинополем (вид с правого берега Оки). Из-за исламских аллюзий сравнение не слишком тиражировалось и не слишком развратило местных жителей. Они скромно гордятся Калугой, в которой крупное и пышное выглядит не вполне уместным: капитальный мост через Березуйский овраг, имперские арки Присутственных мест, длинные вычурные корпуса Гостиного двора, округлый Троицкий собор, усадьба Кологривовой с открыточными фонарями, дом Шамиля, где он прожил девять лет в почетном плену, пока не отбыл в хадж и не умер в Медине.
Провожатые — художница Карина и ее жених из местной администрации Саша — едут в Оптину пустынь с подъемом. Карина: «Целый год не была, не подзаряжалась». Саша: «Я первый раз, ездили с ребятами на рыбалку рядом, такое место покажу на Жиздре, ахнешь». Автобус идет вдоль Оки, за Перемышлем — по Жиздре, постепенно, через Подборки, Каменку, Нижние Прыски, Стенино, отсчитывая время назад. Козельск выглядит будто после Болотникова, если не после Батыя. У остановки, как тотемное животное, — казенный козел.
Названия не обманывают. В имени Оптина пустынь — помимо напевного дактиля, экономно развернутого в пяти слогах, звучит нечто уверенно-медицинское, с обещанием исправить зрение, нацелить взгляд. Жиздра — плеск волны, звон стакана, гитарный аккорд, беглое приветствие жизни, как поутру с родными.
Здешние места не требуют превосходных эпитетов, они именно хороши, соразмерны, правильны. Не теряя времени в Козельске, к Оптиной лучше всего идти дальним путем вдоль Жиздры, потом сворачивая на асфальтовую дорогу к Светлым вратам, куда съезжаются автобусы с туристами и паломниками.
Молодой толстяк в очках и рясе командует: «Не задерживайтесь на требах, не задерживайтесь, у нас сегодня еще одно святое место на маршруте!» После трапезной с гороховым супом и макаронами, после монастырских храмов и виртуозного благовеста — скит, главное в Оптиной. «А сейчас четверо самых наших быстроногих паломников снаряжаются с битоном за святой водой! Битон с колесиками сюда! Остальные идем вместе через лес, обезноженные — кругом по ровненькому!»
Святой источник — неожиданно такой, как надо: деревянный колодец с воротом и оцинкованным ведром. Сразу за ним — надвратная звонница Иоанно-Предтеченского скита.
Чисто, ухоженно, зажиточно. Таким скит, похожий на обкомовский дачный поселок, был и в 1887 году, когда в Оптиной поселился Леонтьев. Он занял двухэтажный каменный дом с садом, сразу прозванный по леонтьевскому прежнему дипломатическому рангу «консульским», и зажил с сумасшедшей женой, пристававшей к молодым монахам, с верными слугами, с принанятым поваром и мальчиком про все, со старинной мебелью из Кудиновской усадьбы. Старец Амвросий благословил его продолжать писания («Единственное в своем роде явление в истории русской литературы», — замечает Бердяев). Странная жизнь полупослушника-полупомещика, полная литературно-общественных страстей. Оптинские письма Леонтьева убеждают, что и таким может быть путь смирения: дело в точке отсчета. Его средиземноморские амплитуды были завышены. Чудесно соразмерная Оптина снижала градус — просто сама по себе, этот покой ощущается здесь. Паломники с грохотом укатываются со святой водой к автобусам. Саша со звоном ставит сумку с бутылками, привезенными с калужского «Поля чудес», оптового рынка («Ты что, в Козельске водка несъедобная»), и принимается за сбор грибов. Карина уже нашла десяток свинушек, оба клянутся, что лучше нет закуски, если чуть прихватить на костре, вот только дойдем до Сашиного места на Жиздре. Тишина, дятел.
В лесу Леонтьев отвлекался от монастырского общения. «Современное русское монашество плоховато… Среднего уровня монахи не могут, так сказать, лично особенно нравиться людям развитым и сильно влиять на них…», «Не могу освободиться от досады на грубость чувств и манер во многих духовных лицах наших». Письмо: «Прошу Вас, отец Тимофей, простить мне мою вчерашнюю вспыльчивость… Виноват и горько каюсь, но и Вас впредь прошу быть поосторожнее с моей гордостью и гневливостью» — в обществе после таких извинений впору на дуэль.
Раздражали монахи, книги, поезда, Европа, пиджаки, Толстой, фотографии стариков (Дарвин, Пирогов, Островский — «Что за гадость! Чистые орангутанги»). За двенадцать дней до смерти излагает план высылки за границу — «навсегда или до публичного покаяния» — Владимира Соловьева за похвалу атеистам: «Государство православное не имеет права все переносить молча!»
Леонтьев собирался написать роман о своем обращении: «Как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином». Тут примечательнее всего — восторженное нанизывание собственных пороков.
Этого монаха мучил вопрос: почему он не признан и не знаменит? Леонтьев горевал изысканно и страшно: «Самый глубокий блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как цветок на траве, как запах хороший… Я не нахожу, чтоб другие были способнее или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня…».
Розанов дает ответ: «Он ужасно неталантливо родился» — и ищет Леонтьеву место в Элладе, Византии, в екатерининской эпохе. Но сдвиг не только временной, но и пространственный: во Франции он был бы Теофилем Готье, в Англии — кумиром прерафаэлитов. В России ему «до смерти надоело наше всероссийское „ковыряние“ какое-то» — это о великой психологической словесности, чему противовесом оказывается лишь «многообразно-чувственный, воинственный, демонически-пышный гений Пушкина». Вот скатерть-самобранка русской культуры — Пушкин.
Оригинальный ум, едкий стилист, требующий не пользы и благоденствия, а «цветущей сложности», аристократ и враг демократии, «эстетический мономан, художественный психопат» (сам о себе), ненавидящий «пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из нашей русской жизни», Леонтьев торчал штырем настолько неуместным, что проще его было не замечать. Он трагически провалился во временную щель со своей отточенной умственной жестокостью, никогда никому не нужной: «В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая какой-то весны…».
Во все времена в России стоило бы прочесть такое, но не прочтется: «Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите…».
И больше ничего не ждите. Константин Леонтьев родился не столько не тогда, сколько не там.
«Нравственность есть только уголок прекрасного» — не из русского обихода.
Хотя вся Оптина представляется картинкой к этой фразе.
Как точно укладывает в единый ряд Леонтьев: «И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с оптинскими старцами».
Саша говорит: «О, вот то самое место!» Место и вправду то, да нечего описывать, каждый знает, где хорошо присесть у реки. Купальня в пойме
Жиздры сколочена из пропитанных досок так добротно и изящно, что понятно: это еще и здешний баптистерий. На культовое сооружение приклеена афиша, обещающая приезд в Козельск международного цирка «Бродвей». Саша читает вслух: «Кубинский крокодил. Шаловливые макаки. Косолапое ревю. Восхождение по лезвию самурайских мечей. Танец на битом стекле и в гвоздях. Жонгляж булавами. Женщина-зигзаг. Карин, хочешь быть зигзагом?»