Страница:
Кругом цветущая сложность. До калужского автобуса еще часа четыре. «Жиздра!» — последний раз звякают бутылки.
НОЧЛЕЖКА В НИЖНЕМ
РОЗЫ ДЛЯ НИКОЛАЯ ОСТРОВСКОГО
ДЯГИЛЕВ В ПЕРМИ
МИМО ЧЕРЕПОВЦА
КОСТРОМСКАЯ МУЗЫКА
НОЧЛЕЖКА В НИЖНЕМ
На дне Почаинского оврага ветер не чувствуется, но на подъеме к Кремлю охватывает холод. Бьет дрожь у толстых красных стен, башен, старых и новых дворцов, старых и новых пушек, врытой по пояс подводной лодки. Отсюда — вниз Ивановским съездом к реке, где ветер продувает насквозь. Река в этом месте непонятно какая — вроде уже Волга, но еще и Ока. По крайней мере, бронзовый Горький глядит с холма на окские виды — Гребневские пески, Канавинский мост, ярмарочные павильоны, Стрелку. Но квартал горьковской ночлежки — несомненная Волга, тылы выходят на Нижневолжскую набережную.
Сама ночлежка — в безветренном тихой месте, на улице Кожевенной, дом четыре. На ремарки к действию третьему похоже: «Высокий кирпичный брандмауэр. Он закрывает небо! Около него — кусты бузины. Налево — серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Направо у стены — куча старых досок, брусьев». Неподалеку изредка хлопает стальная голубоватая дверь шалмана «Отдохни, отдохни». В четырехэтажном ночлежном доме кирпичной кладки — ремонт электроинструментов с табличкой «Закрыто». На фоне кустов в тиши у крылечка устроились трое. Длинные плащи мужчин куплены много лет назад, в дни благосостояния. Облик женщины в лимонном шарфе подсказывает, что и ей доводилось сиживать не в таких местах. Она сидит на куче досок, свободно раздвинув колени; от вида матерчатых туфель не по сезону, бледных колготок, сходящих во тьму на конус, пробивает озноб. Возле горьковской ночлежки они пьют из горла без закуски местную водку «Арина Родионовна рекомендует». Литература продолжается. Водка из дорогих, в лавках полно вдвое дешевле — видно, досталась по случаю, от прежних знакомых, где, как у Барона, «богатство, сотни крепостных, лошади, повара, кареты с гербами». Передавая бутылку, женщина продолжает разговор: «Это разве цыгане? Сергея помните? У него гитара и две скрипки пиццикато, вот это цыгане». Мужчины вяло кивают, и она с силой повторяет: «Две скрипки пиццикато!»
«Сикамбр», — говорит Сатин. «Сикамбр», «макробиотика», «трансцедентальный», «Гиблартарр». Лука уверяет: «Не в слове дело, а — почему слово говорится? — вот в чем дело!» Сатин произносит бессмысленные слова и учит: «Ничего не делай! Просто — обременяй землю!» В хаосе его речи попадается и формула «Человек, это звучит гордо», через страницу сведенная на нет полицейским Абрашкой Медведевым: «Хороший человек, он — и глупый хорош, а плохой — обязательно должен иметь ум».
«Пиццикато, пиццикато», примирительно говорят мужчины в длинных плащах и дают женщине хлебнуть вне очереди. Но она разошлась: «Темпоритм совсем другой, цыганский темпоритм!» Те соглашаются: «У Сергея-то? Темпоритм? Конечно!» Тон снижается, ветер совсем стихает, «Арины Родионовны» еще много.
На Кожевенной, особенно в этом ее конце, никого. Хотя она — продолжение оживленной Рождественской, бывшей Маяковского, куда водят приезжих нижегородцы поизысканнее. Которые попроще прогуливают себя и других по Большой Покровской, благо она пешеходная и полна памятных мест, вроде скоропечатни отца Свердлова, и современных соблазнов; «Казино „Кот“ возвращает своим клиентам 10 процентов проигранной суммы». В отходящих от Покровки улицах — россыпи новорусской архитектуры, эти банки и офисы почему-то похожи на корабли, такое, что ли, влияние Оки-Волги. На деловой Рождественской-здание пароходства работы Шехтеля, солиднее и строже его московских особняков, а за Речным вокзалом — церковь, построенная Строгановыми, высокая и легкая.
Жизнь сворачивает с Рождественки по Зеленскому съезду наверх, к Покровке и Кремлю, а понизу, вдоль Волги, растекается покой, даже в первый, но уже собачий холод. У церковки в начале Кожевенной появляется высокий юноша в короткой курточке. Он останавливается возле троих у ночлежки, у него белые глаза, редкие зубы, слюна из приоткрытого рта, на лацкане ледяная дорожка. «Зима пришла», — шепелявит он. Те кивают: «Пришла». Юноша заботливо спрашивает: «А почему вы не в пальто?» — «Нету». — «И у меня нету», — со всхлипом говорит он. По лицу текут слезы, догоняя слюну. Трое цепенеют, он поворачивается и уходит в тупик, дворами к Чкаловской лестнице.
Женщина в лимонном шарфе заводит опять о темпоритме, машет рукой и, зная закон — из пустой бутылки можно выжать десять капель, — опрокидывает «Арину Родионовну», прижимая горлышко к синим губам. Потом все-таки смотрит снова: может, что осталось на дне.
Сама ночлежка — в безветренном тихой месте, на улице Кожевенной, дом четыре. На ремарки к действию третьему похоже: «Высокий кирпичный брандмауэр. Он закрывает небо! Около него — кусты бузины. Налево — серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Направо у стены — куча старых досок, брусьев». Неподалеку изредка хлопает стальная голубоватая дверь шалмана «Отдохни, отдохни». В четырехэтажном ночлежном доме кирпичной кладки — ремонт электроинструментов с табличкой «Закрыто». На фоне кустов в тиши у крылечка устроились трое. Длинные плащи мужчин куплены много лет назад, в дни благосостояния. Облик женщины в лимонном шарфе подсказывает, что и ей доводилось сиживать не в таких местах. Она сидит на куче досок, свободно раздвинув колени; от вида матерчатых туфель не по сезону, бледных колготок, сходящих во тьму на конус, пробивает озноб. Возле горьковской ночлежки они пьют из горла без закуски местную водку «Арина Родионовна рекомендует». Литература продолжается. Водка из дорогих, в лавках полно вдвое дешевле — видно, досталась по случаю, от прежних знакомых, где, как у Барона, «богатство, сотни крепостных, лошади, повара, кареты с гербами». Передавая бутылку, женщина продолжает разговор: «Это разве цыгане? Сергея помните? У него гитара и две скрипки пиццикато, вот это цыгане». Мужчины вяло кивают, и она с силой повторяет: «Две скрипки пиццикато!»
«Сикамбр», — говорит Сатин. «Сикамбр», «макробиотика», «трансцедентальный», «Гиблартарр». Лука уверяет: «Не в слове дело, а — почему слово говорится? — вот в чем дело!» Сатин произносит бессмысленные слова и учит: «Ничего не делай! Просто — обременяй землю!» В хаосе его речи попадается и формула «Человек, это звучит гордо», через страницу сведенная на нет полицейским Абрашкой Медведевым: «Хороший человек, он — и глупый хорош, а плохой — обязательно должен иметь ум».
«Пиццикато, пиццикато», примирительно говорят мужчины в длинных плащах и дают женщине хлебнуть вне очереди. Но она разошлась: «Темпоритм совсем другой, цыганский темпоритм!» Те соглашаются: «У Сергея-то? Темпоритм? Конечно!» Тон снижается, ветер совсем стихает, «Арины Родионовны» еще много.
На Кожевенной, особенно в этом ее конце, никого. Хотя она — продолжение оживленной Рождественской, бывшей Маяковского, куда водят приезжих нижегородцы поизысканнее. Которые попроще прогуливают себя и других по Большой Покровской, благо она пешеходная и полна памятных мест, вроде скоропечатни отца Свердлова, и современных соблазнов; «Казино „Кот“ возвращает своим клиентам 10 процентов проигранной суммы». В отходящих от Покровки улицах — россыпи новорусской архитектуры, эти банки и офисы почему-то похожи на корабли, такое, что ли, влияние Оки-Волги. На деловой Рождественской-здание пароходства работы Шехтеля, солиднее и строже его московских особняков, а за Речным вокзалом — церковь, построенная Строгановыми, высокая и легкая.
Жизнь сворачивает с Рождественки по Зеленскому съезду наверх, к Покровке и Кремлю, а понизу, вдоль Волги, растекается покой, даже в первый, но уже собачий холод. У церковки в начале Кожевенной появляется высокий юноша в короткой курточке. Он останавливается возле троих у ночлежки, у него белые глаза, редкие зубы, слюна из приоткрытого рта, на лацкане ледяная дорожка. «Зима пришла», — шепелявит он. Те кивают: «Пришла». Юноша заботливо спрашивает: «А почему вы не в пальто?» — «Нету». — «И у меня нету», — со всхлипом говорит он. По лицу текут слезы, догоняя слюну. Трое цепенеют, он поворачивается и уходит в тупик, дворами к Чкаловской лестнице.
Женщина в лимонном шарфе заводит опять о темпоритме, машет рукой и, зная закон — из пустой бутылки можно выжать десять капель, — опрокидывает «Арину Родионовну», прижимая горлышко к синим губам. Потом все-таки смотрит снова: может, что осталось на дне.
РОЗЫ ДЛЯ НИКОЛАЯ ОСТРОВСКОГО
На кинофестивале в Сочи основная жизнь протекает на пляже. Пресс-конференции и конкурсные просмотры начинаются уже после того, как кинодеятели, поев манной кашки, придут в себя — там же, где гуляли ночью. С утра у моря спрос на пиво, и никого не подобьешь на маршрут по сочинским достопримечательностям. Соглашается только известный кинокритик: он уже что-то принял, ходит ходуном, зрачки блестят. Первый пункт — сад-музей «Дерево дружбы». Созданный в 30-е цитрусовый интернационал — сорок пять видов лимонов, апельсинов, грейпфрутов и пр. на одном стволе. Дерево — в папильотках прививок: привилегия почетных гостей. На бумажках имена — Косыгин, Поль Робсон, Гагарин, Ван Клиберн, Хо Ши Мин, чемпионат СССР по шахматам… Циолковский, Дарвин, Ломоносов… Господи, эти когда успели? Тень безумия сгущается и опять редеет: мемориальные прививки.
Вокруг сад с козырной бамбуковой рощей какой-то неестественной, нерастительной — у тесно стоящих одинаковых труб промышленный облик. С конца 80-х в саду безлюдно, сейчас только у Дерева переминаются две безнадежные курортницы: вторую неделю на море и явно не отдохнули Хихикают, зовут в гости: «Мы тут рядом, под Адлером, улица Нижне-Имеретинсхая бухта. База отдыха Черкесского завода резиновых изделий. Запомните?» Такое не забывается.
По выходе на улицу Фабрициуса — обсуждение, куда теперь: либо на постоянную экспозицию восковых фигур «Жизнь Христа», либо в Дом-музей Николая Островского. «Христос из новых, еще успеем, — говорит кинокритик. — А этого пересмотреть могут».
По Курортному проспекту — в центр, до улицы Корчагина, и вверх к угловатому конструктивистскому особняку, построенному для Островского за год до его смерти в декабре 36-го. Рядом возведенный в 50-е музей позднесталинского сочинского стиля. Среди цветения самых северных в мире субтропиков — каменные листья аканта на капителях колонн, каменные дубовые ветки вокруг раскрытой каменной книги на фронтоне. По дороге кинокритик, пугая прохожих, декламирует забытое — звучит, словно перевод с английского: «В воскресный день с сестрой моей мы вышли со двора. — Я поведу тебя в музей, — сказала мне сестра». Он даже не идет, а скачет, порывается бежать. Ему тридцать семь, но держится несолидно. Он талантлив, признан, всеми любим, у него подруга на пятнадцать лет моложе. Жить ему остается три месяца. Его находят аккуратно лежащим на скамье в питерском парке — умерших от передозировки выносят на лавочку подальше, чтобы не засветить квартиру. Войдя в дом, он тычет пальцем в даты жизни: «Смотри, родился 29 сентября, как ты! Делай жизнь с него, она же дается один раз, если помнишь. Вот я делаю, и мне не будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы!» У Островского пусто, как в саду «Дерево дружбы». Позади многомиллионные тиражи, переводы на все языки, десятки инсценировок, симфонические поэмы, три фильма, балет «Юность», две оперы — обе «Павел Корчагин». А сразу после статьи Кольцова в «Правде» — тридцать шесть изданий в одном 36-м, квартира на Тверской, часовой у сочинского дома. Николай Островский выстроен, как его музей, во имя и во славу — без него самого, заживо превращавшегося в монумент: окостенение суставов, анкилоэирующий полиартрит.
Все сделано помимо него и помимо его неуклюжего романа, где лишь изредка бьет, как по локтю, истерический нерв обреченного. Лучшее в книге — беспомощные любовные сцены, за которыми щемящая драма незнания, трагедия невозможности узнать. «Сквозь ткань гимнастерки вырисовывалась ее упругая грудь». Отсюда же жалобный протест против живой плоти: Откормленный мужик в идиотском цилиндре и женщина извивались в похабных лозах, прилипнув друг к другу». Это в романе, а дома сиделка-жена Рая, именуемая в письмах «растущая пролетарка», «партийная дочурка», «Райком». Десять лет из отпущенных тридцати двух — в постели. Один.
Кровать не по-людски стоит посреди комнаты. Возле — дар комсомола Украины пишущая машинка «Мерседес». В гостевой книге — партийное начальство, Андре Жид, труппа лилипутов. На столике — букет резиновых роз. Не черкесские ли изделия из Нижне-Имеретинской бухты? Нет, подарок то ли березниковских аммиачников, то ли ярославских шинников. Резиновые розы, красные и черные, сделаны так топорно, что даже не притворяются настоящими.
Безжизненны комнаты и мебель, статьи и письма. Изредка сквозь риторику рвется ярость — когда продолжается война. «Я с головой ушел в классовую борьбу. Наше домоуправление было в руках врага — сын попа, бывший домовладелец». Через неделю: «Победа осталась за нами. В доме остался только один враг, буржуйский недогрызок, мой сосед. В бессильной злобе это животное не дает нам топить». Он весь там, где пайки и чувства скудные, деньги и слова казенные, стрижки и мысли короткие, штаны и раны рваные, нитки и женщины суровые, мятежи и желания подавленные, дороги и собрания долгие, кони и расправы быстрые.
В последнем, за неделю до смерти, письме — новый недогрызок, буржуйский клеветник: «О предательстве Андре Жида. Как он обманул наши сердца тогда! И кто бы мог подумать, мама, что он сделает так подло и нечестно!» Он пишет жене в Москву, словно о посещении театра: «Имеешь ли ты возможность бывать на процессе убийц, этих бешеных псов фашизма?» Он не имеет, ему не хватает псов, ему тоскливо лежать десять лет, его жалко, его очень-очень жалко, у него на столике резиновые розы. Во всем доме — безошибочный тяжелый дух нежизни. Живыми оказываются книги. Не «Сталь» во всех видах, не «Овод» на стенде рядом с буденновкой и шашкой, а Пруст в шкафу. Страницы томиков с названием «В поисках за утраченным временем» и предисловием Луначарского усеяны карандашными пометками. Никогда уже не узнать ничего подлинного о портрете в застегнутом под горло френче с орденом Ленина, с уродливо-значительным лицом вырожденца и таинственным взглядом слепца.
Смотрительница спрашивает: «Вы с фестиваля, наверное? Никак нельзя на закрытие попасть? Не мне, дочке, она в „Ласточке“ работает, на Мамайке».
На Мамайке, тогда конечно.
Утративший живость кинокритик в разговоре не участвует, погасший взгляд блуждает, искусственный стимул на исходе. «Очень здесь грустно. Ну, мне еще кое-куда надо». Вяло делает ручкой и говорит: «Прощай!»
Вокруг сад с козырной бамбуковой рощей какой-то неестественной, нерастительной — у тесно стоящих одинаковых труб промышленный облик. С конца 80-х в саду безлюдно, сейчас только у Дерева переминаются две безнадежные курортницы: вторую неделю на море и явно не отдохнули Хихикают, зовут в гости: «Мы тут рядом, под Адлером, улица Нижне-Имеретинсхая бухта. База отдыха Черкесского завода резиновых изделий. Запомните?» Такое не забывается.
По выходе на улицу Фабрициуса — обсуждение, куда теперь: либо на постоянную экспозицию восковых фигур «Жизнь Христа», либо в Дом-музей Николая Островского. «Христос из новых, еще успеем, — говорит кинокритик. — А этого пересмотреть могут».
По Курортному проспекту — в центр, до улицы Корчагина, и вверх к угловатому конструктивистскому особняку, построенному для Островского за год до его смерти в декабре 36-го. Рядом возведенный в 50-е музей позднесталинского сочинского стиля. Среди цветения самых северных в мире субтропиков — каменные листья аканта на капителях колонн, каменные дубовые ветки вокруг раскрытой каменной книги на фронтоне. По дороге кинокритик, пугая прохожих, декламирует забытое — звучит, словно перевод с английского: «В воскресный день с сестрой моей мы вышли со двора. — Я поведу тебя в музей, — сказала мне сестра». Он даже не идет, а скачет, порывается бежать. Ему тридцать семь, но держится несолидно. Он талантлив, признан, всеми любим, у него подруга на пятнадцать лет моложе. Жить ему остается три месяца. Его находят аккуратно лежащим на скамье в питерском парке — умерших от передозировки выносят на лавочку подальше, чтобы не засветить квартиру. Войдя в дом, он тычет пальцем в даты жизни: «Смотри, родился 29 сентября, как ты! Делай жизнь с него, она же дается один раз, если помнишь. Вот я делаю, и мне не будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы!» У Островского пусто, как в саду «Дерево дружбы». Позади многомиллионные тиражи, переводы на все языки, десятки инсценировок, симфонические поэмы, три фильма, балет «Юность», две оперы — обе «Павел Корчагин». А сразу после статьи Кольцова в «Правде» — тридцать шесть изданий в одном 36-м, квартира на Тверской, часовой у сочинского дома. Николай Островский выстроен, как его музей, во имя и во славу — без него самого, заживо превращавшегося в монумент: окостенение суставов, анкилоэирующий полиартрит.
Все сделано помимо него и помимо его неуклюжего романа, где лишь изредка бьет, как по локтю, истерический нерв обреченного. Лучшее в книге — беспомощные любовные сцены, за которыми щемящая драма незнания, трагедия невозможности узнать. «Сквозь ткань гимнастерки вырисовывалась ее упругая грудь». Отсюда же жалобный протест против живой плоти: Откормленный мужик в идиотском цилиндре и женщина извивались в похабных лозах, прилипнув друг к другу». Это в романе, а дома сиделка-жена Рая, именуемая в письмах «растущая пролетарка», «партийная дочурка», «Райком». Десять лет из отпущенных тридцати двух — в постели. Один.
Кровать не по-людски стоит посреди комнаты. Возле — дар комсомола Украины пишущая машинка «Мерседес». В гостевой книге — партийное начальство, Андре Жид, труппа лилипутов. На столике — букет резиновых роз. Не черкесские ли изделия из Нижне-Имеретинской бухты? Нет, подарок то ли березниковских аммиачников, то ли ярославских шинников. Резиновые розы, красные и черные, сделаны так топорно, что даже не притворяются настоящими.
Безжизненны комнаты и мебель, статьи и письма. Изредка сквозь риторику рвется ярость — когда продолжается война. «Я с головой ушел в классовую борьбу. Наше домоуправление было в руках врага — сын попа, бывший домовладелец». Через неделю: «Победа осталась за нами. В доме остался только один враг, буржуйский недогрызок, мой сосед. В бессильной злобе это животное не дает нам топить». Он весь там, где пайки и чувства скудные, деньги и слова казенные, стрижки и мысли короткие, штаны и раны рваные, нитки и женщины суровые, мятежи и желания подавленные, дороги и собрания долгие, кони и расправы быстрые.
В последнем, за неделю до смерти, письме — новый недогрызок, буржуйский клеветник: «О предательстве Андре Жида. Как он обманул наши сердца тогда! И кто бы мог подумать, мама, что он сделает так подло и нечестно!» Он пишет жене в Москву, словно о посещении театра: «Имеешь ли ты возможность бывать на процессе убийц, этих бешеных псов фашизма?» Он не имеет, ему не хватает псов, ему тоскливо лежать десять лет, его жалко, его очень-очень жалко, у него на столике резиновые розы. Во всем доме — безошибочный тяжелый дух нежизни. Живыми оказываются книги. Не «Сталь» во всех видах, не «Овод» на стенде рядом с буденновкой и шашкой, а Пруст в шкафу. Страницы томиков с названием «В поисках за утраченным временем» и предисловием Луначарского усеяны карандашными пометками. Никогда уже не узнать ничего подлинного о портрете в застегнутом под горло френче с орденом Ленина, с уродливо-значительным лицом вырожденца и таинственным взглядом слепца.
Смотрительница спрашивает: «Вы с фестиваля, наверное? Никак нельзя на закрытие попасть? Не мне, дочке, она в „Ласточке“ работает, на Мамайке».
На Мамайке, тогда конечно.
Утративший живость кинокритик в разговоре не участвует, погасший взгляд блуждает, искусственный стимул на исходе. «Очень здесь грустно. Ну, мне еще кое-куда надо». Вяло делает ручкой и говорит: «Прощай!»
ДЯГИЛЕВ В ПЕРМИ
Какой же дальний разбег взял Дягилев, чтобы с маху врезаться в западные порядки и тылы. Всего два таких победоносных русских десанта на весь XX век — живописный авангард и дягилевские сезоны. Начало сезонов — здесь, в Перми. Адрес — Сибирская, дом 33, угол "Пушкина, бывшей Большой Ямской.
На современников производили ошеломляющее впечатление успехи дягилевской антрепризы со Стравинским, Прокофьевым, Павловой, Нижинским, Шаляпиным, Карсавиной, Бакстом, Рерихом, звезд не перечесть. Уже в 1911 году, сообщает тогдашняя пресса, в России были «дягилисты и дягилистки». Как всегда, такое оценивалось под идейным углом — как превосходство над Западом. Художник Нестеров писал: «В его жилах текла мужицкая кровь даровитого самородка-пермяка, и весь яркий талант его был русский талант.» Мало того, что Дягилев родом из Новгородской губернии, но и дворянин с обеих сторон: мать — Евреинова; отец, военный, водил компанию с Чайковским, Мусоргским, Лесковым.
Сам Дягилев особенности своего дарования трактовал чуть иначе: «Нам надо давить той гигантской мощью, которая так присуща русскому таланту… Надо идти напролом… Показать себя целиком, со всеми качествами и недостатками своей национальности. И бояться этих недостатков — значит скрывать качества». Он любил рассказывать легенду о своем происхождении от Петра Великого, он был танк той же породы. Ему русское искусство обязано коротким блистательным прорывом из великого провинциального в великое мировое.
В пермской провинции, на углу Сибирской и Большой Ямской, Дягилев прожил десять лет — с восьми до восемнадцати: определяющий возраст. Атмосфера — артистическая, мачеха вспоминает: «Мальчики, гуляя, насвистывают квинтет Шумана или симфонию Бетховена». Отсюда он уехал в Петербург, где произвел на компанию Бенуа впечатление «здоровяка-провинциала» («полные розовые щеки, очень ребяческий смех») — такие и покоряли столицу, только замах Дягилева оказался шире. «Лишь по чистой случайности я не стал настоящим революционером, а только революционером цвета и музыки…» В пермском дягилевском доме потом была Александровская женская гимназия. Потом казарма, с тех времен в коридоре надпись: «За побег со службы в военное время каторжные работы от 4 до 20 лет или смертная казнь». Теперь в длинном одноэтажном здании с белым окаймлением окон по темно-розовым стенам — гимназия с гуманитарным уклоном, настолько явственным, что алгебра и тригонометрия наверняка в загоне. «Этот дом называли „Пермскими Афинами“, здесь всегда звучали музыка и поэзия, здесь юный Сережа Дягилев познакомился с шедеврами великой русской и мировой культуры». Наталья Сергеевна преподает в гимназии литературу, но по типу — классический музейный работник, слившийся с экспозицией до неразличения понятий. О Дягилеве знает много, но не все говорит, храня стыдную семейную тайну: «Зачем об этом рассказывать? Мы ничего не скрываем, но к чему копаться?»
По всей школе — изображения самого именитого из дягилевских возлюбленных. В зале серия картин на тему «Послеполуденного отдыха фавна»: в томной позе фавн Нижинский с Дудочкой. В кабинете — опять Нижинский: огромный рельефный портрет. Повесить его затруднительно, стены не держат, так что портрет стоит, а Нижинский, получается, сидит за столом, словно председательствуя на педсовете.
Восстановлены комнаты Дягилевых, отдельный зал выделен под репродукции и фотографии. «Вот могила Сергея Павловича в Венеции. Где он похоронен рядом со Стравинским! — Ну, не совсем рядом, метрах в тридцати. — Вы бывали на кладбище в Венеции? Не может быть!» Такой посетитель в глазах Натальи Сергеевны вырастает до ранга Мясина или Лифаря. «Расскажите, пожалуйста, правда, что на могиле Сергея Павловича лежат балетные тапочки?» Правда. Кто-то время от времени приносит новые взамен истлевших и кладет на надгробие с манерной цитатой из Дягилева: «Венеция, вечная вдохновительница наших успокоений». Венецию он любил как город любви, где позволялось больше обычного. Там Дягилев мог щекотать общество, приводя в фешенебельный ресторан юного гондольера. Там в 29-м заболел и умер без гроша, роскошно похороненный на деньги Коко Шанель. Площадь его имени есть в Париже, между Оперой и Галереей Лафайет. В Перми, где он начал свой дальний разбег, нет. В дягилевской гимназии заметнее всего Николай Зарубин. Повсюду картины этого одаренного колориста — парад планет, космические дали, быт мироздания. Место — повсюду, время — всегда. Возле полотен на скамеечках сидят школьники, выводя в тетрадках под диктовку учительницы про кристалл вселенской калийной соли, про ось через центр Земли, про заветное: «Пермяки ощущают необходимость собрать все духовные достижения мира». То, что кажется более или менее симпатичной абстрактной декоративностью, в трактовках автора и поклонников оборачивается мостом от пермского геологического периода — к будущей пермской мессианской цивилизации. Дистанции невообразимы, амплитуды непомерны, победа обеспечена. Зарубин, философ и классик российского провинциализма, теснит Дягилева в его собственном доме, откуда тот ушел в мир и никогда не вернется.
На современников производили ошеломляющее впечатление успехи дягилевской антрепризы со Стравинским, Прокофьевым, Павловой, Нижинским, Шаляпиным, Карсавиной, Бакстом, Рерихом, звезд не перечесть. Уже в 1911 году, сообщает тогдашняя пресса, в России были «дягилисты и дягилистки». Как всегда, такое оценивалось под идейным углом — как превосходство над Западом. Художник Нестеров писал: «В его жилах текла мужицкая кровь даровитого самородка-пермяка, и весь яркий талант его был русский талант.» Мало того, что Дягилев родом из Новгородской губернии, но и дворянин с обеих сторон: мать — Евреинова; отец, военный, водил компанию с Чайковским, Мусоргским, Лесковым.
Сам Дягилев особенности своего дарования трактовал чуть иначе: «Нам надо давить той гигантской мощью, которая так присуща русскому таланту… Надо идти напролом… Показать себя целиком, со всеми качествами и недостатками своей национальности. И бояться этих недостатков — значит скрывать качества». Он любил рассказывать легенду о своем происхождении от Петра Великого, он был танк той же породы. Ему русское искусство обязано коротким блистательным прорывом из великого провинциального в великое мировое.
В пермской провинции, на углу Сибирской и Большой Ямской, Дягилев прожил десять лет — с восьми до восемнадцати: определяющий возраст. Атмосфера — артистическая, мачеха вспоминает: «Мальчики, гуляя, насвистывают квинтет Шумана или симфонию Бетховена». Отсюда он уехал в Петербург, где произвел на компанию Бенуа впечатление «здоровяка-провинциала» («полные розовые щеки, очень ребяческий смех») — такие и покоряли столицу, только замах Дягилева оказался шире. «Лишь по чистой случайности я не стал настоящим революционером, а только революционером цвета и музыки…» В пермском дягилевском доме потом была Александровская женская гимназия. Потом казарма, с тех времен в коридоре надпись: «За побег со службы в военное время каторжные работы от 4 до 20 лет или смертная казнь». Теперь в длинном одноэтажном здании с белым окаймлением окон по темно-розовым стенам — гимназия с гуманитарным уклоном, настолько явственным, что алгебра и тригонометрия наверняка в загоне. «Этот дом называли „Пермскими Афинами“, здесь всегда звучали музыка и поэзия, здесь юный Сережа Дягилев познакомился с шедеврами великой русской и мировой культуры». Наталья Сергеевна преподает в гимназии литературу, но по типу — классический музейный работник, слившийся с экспозицией до неразличения понятий. О Дягилеве знает много, но не все говорит, храня стыдную семейную тайну: «Зачем об этом рассказывать? Мы ничего не скрываем, но к чему копаться?»
По всей школе — изображения самого именитого из дягилевских возлюбленных. В зале серия картин на тему «Послеполуденного отдыха фавна»: в томной позе фавн Нижинский с Дудочкой. В кабинете — опять Нижинский: огромный рельефный портрет. Повесить его затруднительно, стены не держат, так что портрет стоит, а Нижинский, получается, сидит за столом, словно председательствуя на педсовете.
Восстановлены комнаты Дягилевых, отдельный зал выделен под репродукции и фотографии. «Вот могила Сергея Павловича в Венеции. Где он похоронен рядом со Стравинским! — Ну, не совсем рядом, метрах в тридцати. — Вы бывали на кладбище в Венеции? Не может быть!» Такой посетитель в глазах Натальи Сергеевны вырастает до ранга Мясина или Лифаря. «Расскажите, пожалуйста, правда, что на могиле Сергея Павловича лежат балетные тапочки?» Правда. Кто-то время от времени приносит новые взамен истлевших и кладет на надгробие с манерной цитатой из Дягилева: «Венеция, вечная вдохновительница наших успокоений». Венецию он любил как город любви, где позволялось больше обычного. Там Дягилев мог щекотать общество, приводя в фешенебельный ресторан юного гондольера. Там в 29-м заболел и умер без гроша, роскошно похороненный на деньги Коко Шанель. Площадь его имени есть в Париже, между Оперой и Галереей Лафайет. В Перми, где он начал свой дальний разбег, нет. В дягилевской гимназии заметнее всего Николай Зарубин. Повсюду картины этого одаренного колориста — парад планет, космические дали, быт мироздания. Место — повсюду, время — всегда. Возле полотен на скамеечках сидят школьники, выводя в тетрадках под диктовку учительницы про кристалл вселенской калийной соли, про ось через центр Земли, про заветное: «Пермяки ощущают необходимость собрать все духовные достижения мира». То, что кажется более или менее симпатичной абстрактной декоративностью, в трактовках автора и поклонников оборачивается мостом от пермского геологического периода — к будущей пермской мессианской цивилизации. Дистанции невообразимы, амплитуды непомерны, победа обеспечена. Зарубин, философ и классик российского провинциализма, теснит Дягилева в его собственном доме, откуда тот ушел в мир и никогда не вернется.
МИМО ЧЕРЕПОВЦА
Не в имени ли родного города истоки верещагинской некрофилии? Что роится в воображении, что порождает фантазия художника, родившегося в Череповце? «Апофеоз смерти» с пирамидой черепов — апофеоз Верещагина. Да и в других его картинах полно мертвых тел и голов. У всякого своя тема, но шишкинские сосны и айвазовские волны разве что назойливы, но не болезненны. Если корни — в названии города, то это совсем по-русски: слово как дело. До настоящих дел Верещагин не дожил, погибнув в 1904-м. Хотя и старая Мариинская водная система с Шексной, на которой стоит Череповец, строилась на костях, ее преемник — Волго-Балтийский водный путь — перекрыл все прежние показатели. Череповецкий металлургический комбинат заложили в конце 40-х, и тут тоже успели поработать зэки. И на «Аммофосе», и на «Азоте», и на судостроительном. Кто вообще их считал на Русском Севере.
У другого здешнего уроженца, Башлачева, родина помянута лесами: «Я опять на краю знаменитых вологданьских лесов». В Череповце — больше «леса второго порядка», как называл Хлебников заводские трубы. Этот порядок отлично виден с воды.
На Волго-Балте после величественного Кирилло-Белозерского и благостного Ферапонтова тянутся серые деревни по берегам Шекснинского водохранилищам самой Шексны. Местная «стерлядь золотая» осталась в державинских стихах, но лещ и судак клюют неплохо. Лысый бонвиван на палубе рвет руками купленного в Горицах леща и пытается угостить англичанина в шортах: «У вас такого нет! Как говорится, рыбка пованивала, но была хороша!» Тот немного говорит по-русски и все спрашивает значения географических названий, записывая в блокнотик. Рыбу есть не хочет и, отворачиваясь, закатывает глаза. Лысый, прихлебывая «Балтику», трактует: «Топорня — значит, лесорубы тут жили. Камешник — берег весь в камнях. Едома — обжоры сплошные. Потеряево — ну ясно». Англичанин записывает, лысый подмигивает окружающим. На Ирдоматке теряется, краснеет и, сохраняя лицо, уходит выбрасывать бутылки. Череповец наступает внезапно и не кончается.
Первомайский район по правому борту проходит еще незаметно. Обычные прибрежные кварталы провинциального города. Таков же по левому борту Зашекснинский район, в народе — «Простоквашино». Дальняя непрестижная «Фанера», вокруг фанерно-мебельного комбината, вовсе не видна с теплохода. Поражающий воображение Череповец появляется за речкой Ягорбой — Индустриальный район.
Намечаются сумерки, затушевываются люди, автомобили, дома. Высятся, а потом проступают, угадываются лишь заводские корпуса, усеченные конусы домен, трубы. Сгущение безлюдной промышленности — неправдоподобное. «Второй порядок» упраздняет первый, растет сталь, колосится прокат, цветет чугун. По радио зовут на ужин, лысый рад-радешенек, что англичанин забыл про Ирдоматку, обнимает его, заставляет выпить водки и записать в блокнотик про сухую ложку, которая рот дерет. Все вокруг довольны тем, как идет воспитание: «Пусть запишет, первая орлом, вторая соколом, третья забыл, в общем пусть запишет». Палуба пустеет, а когда вновь заполняется сытым полупьяным народом, оказывается, что пейзаж по правому борту не изменился. Корпуса и трубы стоят силуэтами на фоне чуть светлого неба. Еще, сколько хватает взгляда — языки пламени, их много, и вдруг становится понятно, каковы эти факелы, если и отсюда кажутся большими. Теплоход все идет, Череповец все стоит, так не должно быть в городе с третью миллиона жителей, но получается.
Шексна отворяется в Рыбинское водохранилище, об этом можно догадаться по частоте бакенов, по ветру, еще вернее — по ощущению простора. Ничего не видно впереди и слева. Справа — все то же: огненные сполохи над трубами и корпусами. Проходит время, и череповецкая декорация начинает потихоньку сдвигаться к корме.
На палубе все у правого борта, завороженно смотрят на цепочку огней. Англичанин тихо спрашивает: «Что это — Череповец, какое значение?» Лысый ухмыляется: «Маленький череп, блин, маленький череп!» Тот глядит на бесконечный пылающий горизонт и мотает головой: «Нет, это большой череп, it's a very big skull, a lot of skulls, много череп». Кто их считал, черепа на Волго-Балтийской трассе.
У другого здешнего уроженца, Башлачева, родина помянута лесами: «Я опять на краю знаменитых вологданьских лесов». В Череповце — больше «леса второго порядка», как называл Хлебников заводские трубы. Этот порядок отлично виден с воды.
На Волго-Балте после величественного Кирилло-Белозерского и благостного Ферапонтова тянутся серые деревни по берегам Шекснинского водохранилищам самой Шексны. Местная «стерлядь золотая» осталась в державинских стихах, но лещ и судак клюют неплохо. Лысый бонвиван на палубе рвет руками купленного в Горицах леща и пытается угостить англичанина в шортах: «У вас такого нет! Как говорится, рыбка пованивала, но была хороша!» Тот немного говорит по-русски и все спрашивает значения географических названий, записывая в блокнотик. Рыбу есть не хочет и, отворачиваясь, закатывает глаза. Лысый, прихлебывая «Балтику», трактует: «Топорня — значит, лесорубы тут жили. Камешник — берег весь в камнях. Едома — обжоры сплошные. Потеряево — ну ясно». Англичанин записывает, лысый подмигивает окружающим. На Ирдоматке теряется, краснеет и, сохраняя лицо, уходит выбрасывать бутылки. Череповец наступает внезапно и не кончается.
Первомайский район по правому борту проходит еще незаметно. Обычные прибрежные кварталы провинциального города. Таков же по левому борту Зашекснинский район, в народе — «Простоквашино». Дальняя непрестижная «Фанера», вокруг фанерно-мебельного комбината, вовсе не видна с теплохода. Поражающий воображение Череповец появляется за речкой Ягорбой — Индустриальный район.
Намечаются сумерки, затушевываются люди, автомобили, дома. Высятся, а потом проступают, угадываются лишь заводские корпуса, усеченные конусы домен, трубы. Сгущение безлюдной промышленности — неправдоподобное. «Второй порядок» упраздняет первый, растет сталь, колосится прокат, цветет чугун. По радио зовут на ужин, лысый рад-радешенек, что англичанин забыл про Ирдоматку, обнимает его, заставляет выпить водки и записать в блокнотик про сухую ложку, которая рот дерет. Все вокруг довольны тем, как идет воспитание: «Пусть запишет, первая орлом, вторая соколом, третья забыл, в общем пусть запишет». Палуба пустеет, а когда вновь заполняется сытым полупьяным народом, оказывается, что пейзаж по правому борту не изменился. Корпуса и трубы стоят силуэтами на фоне чуть светлого неба. Еще, сколько хватает взгляда — языки пламени, их много, и вдруг становится понятно, каковы эти факелы, если и отсюда кажутся большими. Теплоход все идет, Череповец все стоит, так не должно быть в городе с третью миллиона жителей, но получается.
Шексна отворяется в Рыбинское водохранилище, об этом можно догадаться по частоте бакенов, по ветру, еще вернее — по ощущению простора. Ничего не видно впереди и слева. Справа — все то же: огненные сполохи над трубами и корпусами. Проходит время, и череповецкая декорация начинает потихоньку сдвигаться к корме.
На палубе все у правого борта, завороженно смотрят на цепочку огней. Англичанин тихо спрашивает: «Что это — Череповец, какое значение?» Лысый ухмыляется: «Маленький череп, блин, маленький череп!» Тот глядит на бесконечный пылающий горизонт и мотает головой: «Нет, это большой череп, it's a very big skull, a lot of skulls, много череп». Кто их считал, черепа на Волго-Балтийской трассе.
КОСТРОМСКАЯ МУЗЫКА
В колоннаде Больших Мучных рядов — музыкальная лавка. «Возьмите БГ, „Кострома, mon amour“, все берут». Костромская реалия одна на альбом «В Ипатьевской слободе по улицам водят коня На улицах пьяный бардак…». Степень узнаваемости — скорее типическая, чем конкретная. Обобщения: «Был бы я весел, если б не ты, если б не ты, моя родина-мать». В песне «Русская нирвана» — образ шириной в реку, на которой стоит Кострома: «Ой Волга, Волга-матушка, буддийская река!» Почти Розанов, только под музыку: «На Волге сливаются Великороссия, славянщина с обширным мусульманской монгольским миром, который здесь начинается, уходя средоточиями своими в далекую Азию». Лучшие костромские рестораны — «Берендеевка» и «Палермо».
Кострома, восходящая, по некоторым гипотезам, к «каструму» (крепости), — однокоренная европейским замкам, Ньюкаслу, венецианскому району Кастелло, кубинскому диктатору. Западное эхо над буддийской рекой. Гауптвахта и пожарная каланча в виде античных храмов — напротив торговых рядов: насмешливый привет из начала XIX века, от молодого, бесшабашно запойного губернского архитектора Петра Фурсова. В центральную площадь Сусанина, бывшую Революции, как в фокус, лучами сходятся семь прямых улиц. Размах и непохожесть. Таких триумфальных гауптвахт не сыскать, а глаз человека, год прослужившего пожарным и однажды выезжавшего на возгорание при топоре и в каске, ласкает римский облик каланчи. Центр Костромы — след не отягощенного трезвостью фурсовского таланта. Полет этой русской поэзии явственно ощутим на Сусанинской площади и вокруг.
Вдали над Пряничными рядами высится Ленин, уже на расстоянии удивляя блатной позой: живот выпячен, все расстегнуто, рука в кармане. Иван Сусанин на Молочной горе над Волгой, напротив, обтекаем так, что выглядит продолжением круглого постамента. Неподалеку в сквере лежит гранитная колона — остатки прежнего памятника, сброшенного в 1917-м. Тот был еще хуже: на колонне бюст царя Михаила, под колонной — Сусанин на коленях. Средоточия все-таки в Азии.
Разгул Азии — на рынке. Никакой уникальности — такова вся Россия. Даже пошехонский сыр из Солигалича и взращенную сумеречным сознанием колбасу «Вечернюю» продают с акцентом и напором. «Бойкая женщина. — Она, должно быть, не русская. — Отчего? — Уж очень проворна». Диалог купцов из костромской пьесы Островского «Бесприданница» звучит свежо. Орел не зря двуглавый: суровый взгляд брошен разом на Азию и на Европу. Как поясняет в «Бесприданнице» герой: «Иностранец, голландец он, душа коротка; у них арифметика вместо души-то».
Неисчисляемая сущность одушевляет арифметику купли-продажи. В кондитерском закутке две продавщицы, одна отрывается от газеты и говорит: «Известный киноартист, который убил дворника. Шесть букв». Вторая задумчиво произносит: «Гурзо». Ясно, зефиру не дадут, пока не найдут истину, пора поторопить: «Девушки, Гурзо не получится, у него пять букв». Первая отвечает: «Да они, артисты эти, для них разве дворник-человек?» Меняется масштаб: взлет на уровень беседы Алеши Карамазова со старцем Зосимой. Не важно, кто убил — Гурзо или Юматов, нужно понять: кто тварь дрожащая, а кто право имеет? Продавщицы по уши в Достоевском раздумье, не до клиента с его килограммом ерунды. Можно никогда отсюда не уходить, прожить до конца с этими тетками, дойти до самой сути. Жутковато, что того и вожделеет нечто внутри, о том вкрадчивый мотив из заповедных недр души, той самой, неукороченной, уходящей в никуда. Как знакома и желанна эта музыка: покидать Достоевский закуток без зефира, но с бездной, пересекать космос рыночного двора, бесконечно истово исповедоваться родному человеку: «С получки беру только „Балтику“, троечку. Так можно „Ярпиво“, „Клинское“ там, „Шкипера“ даже, но с получки — только „Балтику“. Вот как перед тобой стою, хочешь верь, хочешь нет». Хотят, верят; «Ты знаешь, ничего плохого, кроме одного хорошего. Честно, ничего плохого, кроме одного хорошего». Конечно, ничего. Что плохого в единении неарифметических душ, в благостном согласии? Разве что его хрупкость. Недавняя приволжская быль цитируется по официальному агентству: «При тушении пожара в частном доме были найдены обгоревшие трупы двух мужчин с травмами головы. В ходе следствия удалось выйти на подозреваемых в убийстве двух жителей села в возрасте 20 и 22 лет. При допросе подозреваемые рассказали, что в ходе застолья четверо мужчин поспорили о том, футболист или хоккеист Павел Буре. Когда все доводы были исчерпаны, двое собутыльников забили двух других табуретками, после чего облили тела легковоспламеняющейся жидкостью и подожгли».
У пивного прилавка, где заметка прочитана вслух, возникает широкая дискуссия. Главное выясняется сразу — хоккеист: «Ну, козлы, они б еще боксера из него сделали!» Дальше-прирда жидкости: «Семьдесят шестой лей не лей, ничего не выйдет. Девяносто третий, наверно. Или карасин» Наконец, вопрос нравственный — почему попались «Да в жопу пьяные, не соображаю ни херя, пить не умеют». Следующие полчаса проходят в осуждении «пианственной страсти».
Кострома, восходящая, по некоторым гипотезам, к «каструму» (крепости), — однокоренная европейским замкам, Ньюкаслу, венецианскому району Кастелло, кубинскому диктатору. Западное эхо над буддийской рекой. Гауптвахта и пожарная каланча в виде античных храмов — напротив торговых рядов: насмешливый привет из начала XIX века, от молодого, бесшабашно запойного губернского архитектора Петра Фурсова. В центральную площадь Сусанина, бывшую Революции, как в фокус, лучами сходятся семь прямых улиц. Размах и непохожесть. Таких триумфальных гауптвахт не сыскать, а глаз человека, год прослужившего пожарным и однажды выезжавшего на возгорание при топоре и в каске, ласкает римский облик каланчи. Центр Костромы — след не отягощенного трезвостью фурсовского таланта. Полет этой русской поэзии явственно ощутим на Сусанинской площади и вокруг.
Вдали над Пряничными рядами высится Ленин, уже на расстоянии удивляя блатной позой: живот выпячен, все расстегнуто, рука в кармане. Иван Сусанин на Молочной горе над Волгой, напротив, обтекаем так, что выглядит продолжением круглого постамента. Неподалеку в сквере лежит гранитная колона — остатки прежнего памятника, сброшенного в 1917-м. Тот был еще хуже: на колонне бюст царя Михаила, под колонной — Сусанин на коленях. Средоточия все-таки в Азии.
Разгул Азии — на рынке. Никакой уникальности — такова вся Россия. Даже пошехонский сыр из Солигалича и взращенную сумеречным сознанием колбасу «Вечернюю» продают с акцентом и напором. «Бойкая женщина. — Она, должно быть, не русская. — Отчего? — Уж очень проворна». Диалог купцов из костромской пьесы Островского «Бесприданница» звучит свежо. Орел не зря двуглавый: суровый взгляд брошен разом на Азию и на Европу. Как поясняет в «Бесприданнице» герой: «Иностранец, голландец он, душа коротка; у них арифметика вместо души-то».
Неисчисляемая сущность одушевляет арифметику купли-продажи. В кондитерском закутке две продавщицы, одна отрывается от газеты и говорит: «Известный киноартист, который убил дворника. Шесть букв». Вторая задумчиво произносит: «Гурзо». Ясно, зефиру не дадут, пока не найдут истину, пора поторопить: «Девушки, Гурзо не получится, у него пять букв». Первая отвечает: «Да они, артисты эти, для них разве дворник-человек?» Меняется масштаб: взлет на уровень беседы Алеши Карамазова со старцем Зосимой. Не важно, кто убил — Гурзо или Юматов, нужно понять: кто тварь дрожащая, а кто право имеет? Продавщицы по уши в Достоевском раздумье, не до клиента с его килограммом ерунды. Можно никогда отсюда не уходить, прожить до конца с этими тетками, дойти до самой сути. Жутковато, что того и вожделеет нечто внутри, о том вкрадчивый мотив из заповедных недр души, той самой, неукороченной, уходящей в никуда. Как знакома и желанна эта музыка: покидать Достоевский закуток без зефира, но с бездной, пересекать космос рыночного двора, бесконечно истово исповедоваться родному человеку: «С получки беру только „Балтику“, троечку. Так можно „Ярпиво“, „Клинское“ там, „Шкипера“ даже, но с получки — только „Балтику“. Вот как перед тобой стою, хочешь верь, хочешь нет». Хотят, верят; «Ты знаешь, ничего плохого, кроме одного хорошего. Честно, ничего плохого, кроме одного хорошего». Конечно, ничего. Что плохого в единении неарифметических душ, в благостном согласии? Разве что его хрупкость. Недавняя приволжская быль цитируется по официальному агентству: «При тушении пожара в частном доме были найдены обгоревшие трупы двух мужчин с травмами головы. В ходе следствия удалось выйти на подозреваемых в убийстве двух жителей села в возрасте 20 и 22 лет. При допросе подозреваемые рассказали, что в ходе застолья четверо мужчин поспорили о том, футболист или хоккеист Павел Буре. Когда все доводы были исчерпаны, двое собутыльников забили двух других табуретками, после чего облили тела легковоспламеняющейся жидкостью и подожгли».
У пивного прилавка, где заметка прочитана вслух, возникает широкая дискуссия. Главное выясняется сразу — хоккеист: «Ну, козлы, они б еще боксера из него сделали!» Дальше-прирда жидкости: «Семьдесят шестой лей не лей, ничего не выйдет. Девяносто третий, наверно. Или карасин» Наконец, вопрос нравственный — почему попались «Да в жопу пьяные, не соображаю ни херя, пить не умеют». Следующие полчаса проходят в осуждении «пианственной страсти».