Страница:
Термин не от ларька а из брошюры «Как молиться об исцелении от недуга пьянства», которой торгуют через площадь, у гауптвахты работы алкоголика Фурсова. На обложке — икона «Неупиваемая чаша»: Богоматерь с Младенцем, непочтительно, на мирской взгляд, вставленным в фужер. Тексты выразительные, но утопические, вот как в молитве преподобному Моисею Мурину: «Чтобы они, обновленные, в трезвении и светлом уме, возлюбили воздержание». Обнаруживается и неполное понимание предмета: «Помоги им, угодник Божий Вонифатий, когда жажда вина станет жечь их гортань, уничтожь их пагубное желание, освежи их уста небесною прохладою». С похмелья прогулка на свежем воздухе, действительно, помогает, но жжение гортани устраняется либо течением времени, либо пивом. Сам мученик Вонифатий, о котором сказано «в нечистотах валяшеся и пиянице бяше», наверняка знал такие элементарные вещи, но достался непрофессионалам.
Вонифатьевская мантра все же срабатывает: костромские улицы выглядят пристойнее многих. В Ипатьевской слободе и в других местах не так уж заметен «пьяный бардак», о котором поет БГ, в который так заманчиво удобно погрузиться, разом решив все вопросы, кроме места дворника в мироздании.
Лучший вид на город — от Ильинской церкви с правого берега Волги, но очарование не пропадает и при взгляде в упор. Опрятная бедность отличает Кострому-бесприданницу, в переводе на русский — регион-реципиент, где даже фирменный лен на длинных столах у Ипатьевского монастыря оказывается ярославским: он тоньше и мягче.
С раннего утра в колоннаде Мелочных рядов — двое в отрепьях среди десятка грязных рюкзаков, мешков, мешочков. Издали выглядят жертвами социальных катаклизмов — вблизи оказываются героями эпохи перемен. Прислонив к беленой стене лопаты в свежей земле, курят в ожидании клиентуры. Над ними вывеска на картонке: «ЧЕРВЬ». Малый бизнес над великой рекой. Червь точит, слеза течет. Труд и глад. Голь и стыд. Смех и боль. Кострома мон амур.
НОВОРОССИЙСК
СОЛОВЕЦКАЯ НОЧЬ
БУХТА БЛАГОПОЛУЧИЯ
Вонифатьевская мантра все же срабатывает: костромские улицы выглядят пристойнее многих. В Ипатьевской слободе и в других местах не так уж заметен «пьяный бардак», о котором поет БГ, в который так заманчиво удобно погрузиться, разом решив все вопросы, кроме места дворника в мироздании.
Лучший вид на город — от Ильинской церкви с правого берега Волги, но очарование не пропадает и при взгляде в упор. Опрятная бедность отличает Кострому-бесприданницу, в переводе на русский — регион-реципиент, где даже фирменный лен на длинных столах у Ипатьевского монастыря оказывается ярославским: он тоньше и мягче.
С раннего утра в колоннаде Мелочных рядов — двое в отрепьях среди десятка грязных рюкзаков, мешков, мешочков. Издали выглядят жертвами социальных катаклизмов — вблизи оказываются героями эпохи перемен. Прислонив к беленой стене лопаты в свежей земле, курят в ожидании клиентуры. Над ними вывеска на картонке: «ЧЕРВЬ». Малый бизнес над великой рекой. Червь точит, слеза течет. Труд и глад. Голь и стыд. Смех и боль. Кострома мон амур.
НОВОРОССИЙСК
По дороге вдоль глубоко врезанной в материк Цемесской бухты — памятники войны. Разбомбленный Дом культуры, остов сгоревшего вагона, гранитные обелиски, стелы, матросы. Холмы с откосами из белого с багровыми разводами мергеля создают выразительный фон. Новороссийск опоясывают монументы гибели. Не только военной. Самые потрясающие — самопотоплению.
Здесь, в 18-м, ставя заслон, ушла под воду черноморская эскадра. Мемориальный ансамбль обозначает место затопления каждого эсминца и транспортника, указывая направление и дистанцию в метрах. Дальше к Геленджику, у Кабардинки, утонул «Адмирал Нахимов». На белых мачтах укреплен циферблат — 23 часа 20 минут 31 августа 1986 года. Расстояние от берега не названо, но местные показывают: «Вон где буксир, чуть правее». В теплый летний вечер при освещенном береге доплыть можно, даже не умея плавать. Нет ответа, почему пошли на дно сотни людей. «Да бардак потому что и глупость», — говорят местные, уверенные, что это исчерпывающе. У самого моря в Южной Озерейке — павильон без названия из бледных сварных листов. Сортир с узорной надписью «общий туалет» — во дворе. Рядом причаливают баркасы, заполненные камбалой, которую тащат в забегаловку, очень вкусно жарят и подают с водкой.
Официантка спрашивает, нет ли мобильного телефона, — тут один утонул, нужно вызвать «скорую».
Мужчина лежит у воды на спине. Он в носках — не снимал, чтоб не порезать ноги о камни. Большой живот то ли вздулся сейчас, то ли было так. Медсестра в кожаной куртке командует: «Я подышу, пусть кто-нибудь покачает. Есть мужики, ебит твою?» Мужики находятся и по очереди делают массаж сердца, пока сестра тискает прижатый ко рту утопленника пластиковый пузырь с беспрестанно слетающей крышкой. Еле стоящий даже на коленях парень, оказавшийся внуком, зажимает деду большой багровый нос. Постепенно багровеет все лицо, потом шея, плечи. Сестра колет адреналин в вену, прикладывает к груди фонендоскоп. Мужики, сменяясь на массаже, рассказывают друг другу, что старик приехал из Цемдолины покушать, выпил-то всего стакан, ну два, перед тем как пошел окунуться. Тело содрогается, под живот сползают трусы, сестра поправляет их не глядя. Проходит полчаса, изредка то изо рта, то из носа вытекают слабые струйки темной жидкости. Сестра запускает руку в горло, поднимает палец с чем-то вязким: «Какие пять минут под водой, какие пять минут, что ты мне рассказываешь?» Внук мычит.
Приезжает машина реанимации. Врач делает два шага и сразу говорит: «Все, кошачий глаз, конец». Кто-то дерзко выкрикивает: «Как конец? Ты делай что-то!» Реаниматор повторяет: «Все, конец, биологическая смерть». Внук растерянно переспрашивает: «Как это геологическая?» Заполняя на весу бумажку, врач кивает: «Да так». Парень поворачивается к собравшимся, веско говорит: «Все, геологическая смерть». Садится на гальку и плачет. Мертвец лежит на самой кромке. Вокруг переговариваются, подзывают, матерятся — вполголоса. И ровно с такой же тихой силой плещет море, накатывая на кроссовки внука, омывая руку деда, подбрасывая шприц, мешая сестре слушать — бьется ли что-нибудь, кроме волны.
Здесь, в 18-м, ставя заслон, ушла под воду черноморская эскадра. Мемориальный ансамбль обозначает место затопления каждого эсминца и транспортника, указывая направление и дистанцию в метрах. Дальше к Геленджику, у Кабардинки, утонул «Адмирал Нахимов». На белых мачтах укреплен циферблат — 23 часа 20 минут 31 августа 1986 года. Расстояние от берега не названо, но местные показывают: «Вон где буксир, чуть правее». В теплый летний вечер при освещенном береге доплыть можно, даже не умея плавать. Нет ответа, почему пошли на дно сотни людей. «Да бардак потому что и глупость», — говорят местные, уверенные, что это исчерпывающе. У самого моря в Южной Озерейке — павильон без названия из бледных сварных листов. Сортир с узорной надписью «общий туалет» — во дворе. Рядом причаливают баркасы, заполненные камбалой, которую тащат в забегаловку, очень вкусно жарят и подают с водкой.
Официантка спрашивает, нет ли мобильного телефона, — тут один утонул, нужно вызвать «скорую».
Мужчина лежит у воды на спине. Он в носках — не снимал, чтоб не порезать ноги о камни. Большой живот то ли вздулся сейчас, то ли было так. Медсестра в кожаной куртке командует: «Я подышу, пусть кто-нибудь покачает. Есть мужики, ебит твою?» Мужики находятся и по очереди делают массаж сердца, пока сестра тискает прижатый ко рту утопленника пластиковый пузырь с беспрестанно слетающей крышкой. Еле стоящий даже на коленях парень, оказавшийся внуком, зажимает деду большой багровый нос. Постепенно багровеет все лицо, потом шея, плечи. Сестра колет адреналин в вену, прикладывает к груди фонендоскоп. Мужики, сменяясь на массаже, рассказывают друг другу, что старик приехал из Цемдолины покушать, выпил-то всего стакан, ну два, перед тем как пошел окунуться. Тело содрогается, под живот сползают трусы, сестра поправляет их не глядя. Проходит полчаса, изредка то изо рта, то из носа вытекают слабые струйки темной жидкости. Сестра запускает руку в горло, поднимает палец с чем-то вязким: «Какие пять минут под водой, какие пять минут, что ты мне рассказываешь?» Внук мычит.
Приезжает машина реанимации. Врач делает два шага и сразу говорит: «Все, кошачий глаз, конец». Кто-то дерзко выкрикивает: «Как конец? Ты делай что-то!» Реаниматор повторяет: «Все, конец, биологическая смерть». Внук растерянно переспрашивает: «Как это геологическая?» Заполняя на весу бумажку, врач кивает: «Да так». Парень поворачивается к собравшимся, веско говорит: «Все, геологическая смерть». Садится на гальку и плачет. Мертвец лежит на самой кромке. Вокруг переговариваются, подзывают, матерятся — вполголоса. И ровно с такой же тихой силой плещет море, накатывая на кроссовки внука, омывая руку деда, подбрасывая шприц, мешая сестре слушать — бьется ли что-нибудь, кроме волны.
СОЛОВЕЦКАЯ НОЧЬ
БУХТА БЛАГОПОЛУЧИЯ
Для девятнадцатиместного самолета, совершающего рейсы из Архангельска на Соловецкие острова, ветер слишком сильный. О ветре говорят потом, сначала важно врут: «Воздушное судно заправляется». Судна приходится ждать четыре часа в аэропорту Васьково. Универсальный пейзаж: пыльная площадь, глухая бетонная стена в причудливых разводах мочи понизу и однообразных похабных рисунках повыше, сортирная облицовка здания администрации, облупленная веселенькая мозаика с колбами и космонавтами. Главный городской аэропорт не здесь, отсюда летают в Вожгору, Койнас, Лопшеныу, Олему, Летнюю Золотицу. На Соловки. До Архангельска долгий путь поездом. На остановках вдоль вагонов снуют местные с дарами северной земли: пиво, эскимо, кока-кола. Раз попались пироги с рыбой. «Какая рыба-то?» — «Как „какая“ — путассу! Филе!» Зачем-то полчаса стоим у покосившегося бетонного навеса. В дождь туда набилось десятка два хмурых мужиков, над ними знак географии: «Платформа Миздрюки». Вокруг Миздрюков — ржавые вагоны, на каждом таинственная надпись, прерванная сварным швом: ЩЕ ПА. Никак по-французски. Как всегда в новых местах, примеряешь окружающее к себе, представляя возможные извивы судьбы, воображение тормозит с жалобным визгом: про жить и умереть в Поселке 23-го квартала. На остановке в Емце проводы с музыкой, «по последней, как говорится, на ход ноги», наказы наспех: «Дверь закрывай, комары налетят. Собачку корми, котят и крысу не забывай». Уходят под грохот большого транзистора. Проводницы осуждают «Да если б там мелодия была, я б сама слушала! А то ведь как сваи забивают, как сваи!» — «Сваи, сваи, точно сваи». На десять минут можно выйти в Коноше. Блеклая летняя полночь. Сорока годами раньше ровно это примерял к себе ссыльный Бродский: гигантские штабеля березовых стволов, длинное белое здание вокзала, состав из Воркуты, на западе — лимонный отсвет за вершинами сосен.
Соловки на четыре градуса севернее: в конце июня солнце в полночь стоит на ладонь над лесом. В полдень — немного выше, одинаково светло. Все видно в соловецкую ночь.
У Зосимо-Савватиевского монастыря — и со стороны морской бухты Благополучия, и со Святого озера — впечатляюще крепостной вид. Стены сложены из огромных валунов в ярких рыжих лишаях. Толщина — до семи метров, высота — до десяти, башни — до семнадцати. Никогда (как в случае с Кирилло-Белозерским) не понадобилась Соловецкая крепость для отражения иноземного врага. Не считать же фарсовый эпизод Крымской войны, когда британские фрегаты «Бриск» и «Миранда» захотели купить у монастыря продукты. Монахи не знали морской сигнальной азбуки и не поняли, о чем там машут флажками, тогда англичане попытались привлечь внимание холостым выстрелом. Монастырь ответил боевыми залпами, завязалась перестрелка. Английские ядра отскочили от валунов, и получилась героическая оборона.
Единственная настоящая битва на Соловках шла между русскими и русскими — когда монастырь, не принявший реформ Никона, выдержал восьмилетнюю осаду царских войск. Продержались бы и дольше: запасов зерна, грибов, сушеной рыбы масла хватало, работала мельница, из Святого озера поступала вода. Но был и предатель: монах Феоктист указал вход. Тех, кто не погиб в бою, казнили, тела выбросили на берег Долгой губы, где они вмерзли в январский лед, а весной растворились в Белом море.
Все на соловецкой земле кажется знаком и пророчеством. За два с половиной столетия до СЛОНа (Соловецкие Лагеря Особого Назначения) здесь убивали соплеменников и отказывали единоверцам в погребении. На иконе XVII века — основатели монастыря Зосима и Савватий. Между святыми — нечто трапециевидное, что истолковывается почему-то как улей, символ обшинножительства. На улей не похоже, пристальный взгляд легко различает окно с решеткой — еще одно пророчество о лагере? Впрочем, к XVIII столетию здесь уже были зэки. Политические наперечет, зато известные: автор «Домостроя» Сильвестр; агент Ватикана Никола де Мелло; потешный заместитель Грозного Симеон Бекбулатович; граф Петр Толстой, доставивший царевича Алексея из Италии в Россию на казнь; последний запорожский атаман Кальнишевский; двоюродный дядя Пушкина Павел Ганнибал; еще предок — лишенный имени фальшивомонетчик и смутьян «бывший Пушкин», четырнадцать лет просидевший и умерший в каземате № 19 под Иконописной палатой. До 1798 года не существовало тюремного помещения, узники содержались в кельях, во внутристенных казематах, в нишах крепостных стен. Традицию возобновил СЛОН: зэки были везде. Тоже известные: о. Павел Флоренский, Дмитрий Лихачев, Олег Волков.
Главный же знак соловецкого мучительства дан изначально, в видении о Секирной горе. Вот как это излагается в «Истории русской церкви»: «Раз Савватий пел с другом своим воскресную всенощную и вышел покадить крест, поставленный перед кельей. Неожиданно слышит он крик и вопль и в смущении спешит в келью сказать о том Герману. Оградясь крестным знамением, Герман идет на голос крика и видит только рыдающую женщину. „О чем ты так плачешь?“ — спросил он. „Я шла к мужу, — отвечала она, — и вдруг встретились мне двое юношей светлых, с гневом стали жестоко бить меня и говорили: бегите отселе, не для вас это место, сонмы иноков будут здесь славить Бога, — бегите, чтобы иначе скорая смерть не постигла вас. И мгновенно исчезли они“. Герман рассказал старцу, что узнал, и оба прославили Господа за Его дивную волю».
История, на редкость неприглядная, трактуется как предписание Соловкам быть местом богослужения, а не мирской жизни. Но не отодвинуть мысль о том, что за полтысячи лет предсказано: на Секирной горе будут сечь. Там и устроила штрафной изолятор. Стоим у подножия Секирки, слушая объяснения гида, который вдруг прерывает речь: «Не надо трогать цветы, вы ведь вырвали с корнем, зачем же?» Гид прав, но снова: как встроить в свои впечатления и ощущения трогательное отношение к незабудкам и кувшинкам в местах, где беззаботно убивали тысячи человек? На Соловках красиво и соразмерно. Безмятежные озера с окунями и налимами окружены елями, соснами, осинами, березами — все по-северному невысокое, домашнее. Аккуратный каменный очаг с решеткой для шашлыка — гид опытным глазом определяет: «Лагерная». Под ногами — кустики черники, брусники, голубели (языковой гибрид голубики с гонобобелем). Нет змей. Правда, комары — тридцать видов. Из зверья никого крупнее рыжей лисы и завезенной из Канады ондатры. Правда, человек. На морском берегу к воде выходят «танцующие березки» — диковинные волнистые деревья, словно декорации детского спектакля с нестрашной лесной нечистью. Стволы извилистых берез белые и кремовые — кажется, такой цвет называется палевым. Ах, маменька, вам нейдет палевый. Да все тут нейдет тому, что было! Какой же режущий диссонанс в соловецкой гармонии. Или такова и есть подлинная музыка этой земли, этой страны? Не хуже ведь она, хоть и не лучше других, отчего ж так исторически неудачлива и несчастна?
Нет больше на свете места, где исступленная легкая жестокость так неразделимо перемешалась с памятью о подвигах веры, с томительной природной прелестью, с рукотворным каменным величием. В Спасо-Преображенском соборе окна размещены асимметрично на разных уровнях, что создает неповторимый ритм.
Наклоненные вовнутрь стены и сужающиеся кверху грани центрального барабана дают иллюзию большей, чем есть, высоты. Но и по реальной высоте здесь помещались в три яруса нары тринадцатой карантинной роты. Редкостная акустика собора оборачивалась пыткой: люди сходили с ума от непрестанного круглосуточного шума, когда каждый звук и шорох оглушительно отдавался во всех углах.
Спасо-Преображенский собор, как все главное на Соловках, — творение игумена Филиппа, в миру Федора Колычева. Умный и умелый хозяин, Филипп понял выгоду солеварения и соляной торговли — монастырь стал крупнейшим поставщиком в России. Вели промысел наваги, сига, беломорской семги, ценимой гурманами и теперь соловецкой селедки. Полсотни из пятисот озер Большого Соловецкого острова соединили каналами в единую систему, завели рыбные садки. Началось каменное строительство. Когда Иван Грозный затребовал Филиппа к себе, сделав митрополитом Московским, тот повел себя самостоятельно и дерзко. Публично осудил террор Грозного, отказав ему в благословении, и уже через два года последовала ссылка, а еще через год Малюта Скуратов лично задушил первого и, по сути, единственного в русской истории иерарха, открыто пошедшего против власти. На Филиппе стояла соловецкая печать несчастья.
Об игумене Колычеве в монастыре рассказывают охотно, события же новейшей истории не то что замалчиваются, но не слишком проговариваются. Девушка-экскурсовод произносит в одно слово: лагерьособогоназначения. «Лесопосадки были осуществлены во времена лагеряособогоназначения». Понятно, что для нее это нерасчленимо, как некий иностранный — немецкий, допустим — сложносоставной термин, который положено в нужном месте произнести, не вникая в суть. Другая на вопрос о лагерных обстоятельствах с досадой, что перебили на интересном, говорит: «Знаете, я не люблю перемешивать историю». Кто ж любит, это она сама…
Лагерный раздел в исторической экспозиции соловецкого музея сделан усилиями Юрия Бродского, который впервые приехал на острова в начале 70-х, а потом уже и поселился здесь, женившись на соловчанке. Он написал подробную и добротную книгу «Соловки. Двадцать лет Особого Назначения», полную уникальных документов и фотографий. Я листал ее у Юрия дома, то есть не книгу, а рукопись: она вышла по-итальянски и по-польски, издать по-русски не получалось никак. Время не то. Бродскому прямо сказали: «Вы все чекистов обличаете, а кто у нас президент?» Лагерное прошлое Соловков коробит и церковь, и власть. Даже этот музейный раздел 1923 — 1939 годов собрались вывести за пределы монастыря и поселка — на Кирпзавод. Дивный парадокс: единственное капитальное здание на Соловках, не использованное для лагерных нужд, — тюрьма. Ее строили на территории бывшего кирпичного завода, но тут в предвидении войны лагерь упразднили.
Капитальных сооружений, помимо монастырских, на острове немного. Зато целы СЛОНовские бараки. Среди них, в окружении волнистых берез, у высокого деревянного креста — серый камень с серой надписью «Соловецким заключенным»: вот и все, чем отмечен Соловецкий лагерь на Соловецких островах.
В бараках продолжают жить, не очень-то задумываясь, что тут было прежде. Преемственность — не здешняя категория: до середины XX века не было коренного населения. Монастырь, в отличие от большинства материковых обителей, не обрастал жильем ремесленников и разнорабочих — сюда приезжали лишь посезонно. Лагерь же был лагерем: не до жизни. И сейчас-то на Соловках чуть больше тысячи постоянных жителей. Но то, что называется инфраструктурой, имеется: почта, банк, АТС. Барачное здание детского сада выкрашено небесно-голубым, а поверх размалевано дикими здесь готическими шпилями из братьев Гримм и пугающе похотливыми русалками простенках. В наш автобус, идущий на Секирку, подсаживаются школьники: на каникулах работают по расчистке межозерных каналов от бурелома. Подростки с ножовками, топоров им не дают, топор — серьезный и опасный инструмент. В поселке представлены все общепринятые социальные категории: от интеллигентов до бомжей. Малолетние побирушки рассказывают, что мать была учительницей, а теперь вот встать не может, всю разбило, нужны деньги на хлеб и контурные карты. С картами придумано неплохо, поэтическое вранье оплачивается щедрее. Машин на острове немного, но попадаются; кто-то живет в добротных домах красного кирпича, однако преобладает длинная серая доска: и давних основательных построек, вроде бывшей гостиницы «Петербургской», и лагерных бараков и служб.
В бараках — кафе, столь пышно переименованное из столовой с появлением стойки бара, промтоварный магазин, продуктовый. Все дороже, чем в Архангельске, цены почти московские. Традиция: в лагерной лавке, устроенной в монастырской часовне преп. Германа, цены были в полтора-два раза выше общесоветских. «Мне свеклы кило и майонез „Ряба провансаль“, две штуки», — «Ой, Сима, тебя не узнать, ты как туристка». Сима, в новом желтом, полыценно улыбается: «В Кеми брала». На дверях магазина — объявления об отправке судов. По маршруту Соловки — Кемь ходят «Печак», «Нерха», «Анна-Мария», «Савватий» — три часа ходу. Поездом от Москвы до Кеми — сутки. (В 20-е зэков везли девять дней, из Ленинграда — шесть: на всю дорогу по килограмму хлеба и по две селедки.) Через Кемь сюда добраться проще и надежнее, чем самолетом из Архангельска. Кемская пристань — отдельный населенный пункт с элегантным именем Рабочеостровск. Это Попов остров, где был Кемперпункт, пересылка: плоские камни без единого дерева, со стороны моря колючка, с суши высокий забор. Отсюда на Соловки зэков отправляли пароходами, бывшими монастырскими, для паломников: «Глеб Бокий» — бывш. «Архистратиг Михаил», «Новые Соловки» — бывш. «Соловецкий», «Нева» — бывш. «Надежда». За вычетом «Бокия», названного в честь куратора СЛОНа, переименования — скромные. Была еще баржа «Клара Цеткин» на буксире. По самим Соловкам географическая чистка прошла радикальнее. Озеро Белое назвали Красным, Крестоватое — Комсомольским, Игуменское — Биосадским, Святое — Кремлевским. После того как история, вопреки пожеланиям экскурсовода, перемешалась, уже и неясно — что правильнее. Уж очень режет слух бухта Благополучия.
От Кемского причала с которого в бухту увозили зэков, целы только сваи, настил сгорел в 2000 году. Здесь охрана играла в дельфина. С криком «Дельфин!» указывали на кого-нибудь из строя, тот обязан был сразу прыгать в воду, если замешкался — стреляли. Еще развлекались подсчетом чаек. Выбранная жертва должна была во всю силу легких кричать: «Чайка — раз! Чайка — два! Чайка — три!» — и так до обморока от надрыва. Не просто, не тупо, с выдумкой, с полетом. Народ-поэт.
Чайка вписана в историю Соловков. Начальник лагеря Эйхманс за убитую чайку отправлял в штрафной изолятор — на Секирку. Соблюдая экологическую осторожность — незабудки бы не растоптать, — поднимаемся на 70-метровую высоту Секирной горы, где в XV веке совершена была первая соловецкая экзекуция: ангелы высекли ни в чем не повинную жену рыбака. Утрамбованная дорога ведет к храму: церковь Вознесения стоит на самой вершине, видная издалека с моря, над куполом — стеклянный фонарь маяка.
Воспоминания дважды попадавшего в СЛОН Олега Волкова: «Для тех же, кто сидел на острове, не было страшнее слова. Именно там в церкви на Секирной горе, достойные выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму пыток и изощренных мучительств, начиная от „жердочки“ — тоненькой перекладины, на которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи, под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали искалеченные тела». О «жердочках» известно из множества свидетельств. И о «комариках» — голого связанного человека выставляли на съедение комарам, всем тридцати соловецким видам. И о «вычерпывании озера» — на лютом морозе заставляли переносить ведрами воду из одной проруби в другую под окрики «Досуха! Досуха!» Как же изобретателен богоносец в святых местах. Что до лестницы на Секирной горе, то бывший зэк Михаил Розанов («Соловецкий лагерь в монастыре») и Юрий Бродский полагают и обосновывают, что регулярными такие казни не могли быть — возможно, один-два случая, которые обросли вымыслом. В этой добросовестной объективности — отдельный леденящий ужас. Особенно когда глядишь с лестницы вниз. Лестница на месте — ступени, кстати, деревянные: Волков на Секирке, к счастью, не был. К концам перил прибита доска: «Проход запрещен». Ну, слава Богу. С этой высоты глядел Максим Горький: «Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной — огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море».
Горький прибыл на Соловки в 1929 году, в такие же июньские дни солнцестояния: «Хороший ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд темно-зеленых елей, клумбы цветов, обложенные дерном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха… Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое».
Где он был? Что за помрачение ума и таланта, которыми был наделен этот человек? Отчего не насторожила фальшь в глазах, если уж ее заметил? Ясно: дорожки, клумбы, отрепетированные вопросы — быстро и умело выстроенная очередная потемкинская деревня. Но ведь это же Горький — человек незаурядного дара проницания, ведающий жизнь и ее низы, как мало кто из бравшихся за перо. Есть верные свидетельства того, что он знал правду, а что подозревал ее — вне всяких сомнений. Наверное, наверняка он не мог сказать правду публично, но на своей высоте положения мог ничего не сказать. Однако благостные картинки Соловков соперничают со светлыми фресками и витражами его московского дома, подаренного Сталиным особняка Рябушинского на Спиридоновке. Не хочется думать, что в этом дело: дом Горького в Сорренто — немногим меньше и роскошнее, а уж вид из окна понаряднее. Да и не тот калибр этого человека — просто купить Горького не удалось бы. Тиражи и слава у него были мировые: так что почет — хоть и козырь, но вряд ли решающий. Он вернулся на родину своего родного языка и своего главного читателя — вот естественный писательский мотив, вернулся после сомнений и споров с близкими и с самим собой, зная, что жертвует и рискует многим. Шел всего лишь первый год советской жизни Горького, требовалось убеждать себя в верности сделанного выбора, глаз и ухо отсекали все то, что могло уколоть и укорить неправильностью совершенного поступка.
Психологически такая избирательность восприятия объяснима, понятна. Он переступил границу государственную и иные — и доказывал себе, что по ту сторону, где он теперь, все в порядке. Оттого и увидел с Секирной горы одно лишь благолепие, оттого смотрел на Соловки и на все большие советские соловки с птичьего полета. Да еще плакал все время от умиления — какая уж там точность взгляда сквозь линзу слезы?
«Суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряженное желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности». Каково в этом болезненном самозаводе писательское словосочетание — «бесплодная жалость»?
Олег Волков: «В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников».
Горький не захотел увидеть этих ВРИДЛО — «временно исполняющих должность лошади», зато посмотрел и послушал в бывшей трапезной для богомольцев концерт силами заключенных: Россини, Венявский, Рахманинов, Леонкавалло. На Соловках Горький обосновал привилегированность «социально близких» уголовников по сравнению с «врагами народа»: «Рабочий не может относиться к „правонарушителям“ так сурово и беспощадно, как он вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых — он знает — не перевоспитаешь». И подвел итог: «Мне кажется, вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки».
Статус писателя в России потому и был так высок, что его спрашивали обо всем, всему лучшему в себе были обязаны книгам, как сказал тот же Горький, но время от времени (подобно Василию Розанову, возложившему именно на писателей вину ни больше ни меньше — за революцию) и спрашивали за все. Оттого Волков не прощает и Пришвина, посетившего Соловки вслед за Горьким: «Лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста».
Соловки на четыре градуса севернее: в конце июня солнце в полночь стоит на ладонь над лесом. В полдень — немного выше, одинаково светло. Все видно в соловецкую ночь.
У Зосимо-Савватиевского монастыря — и со стороны морской бухты Благополучия, и со Святого озера — впечатляюще крепостной вид. Стены сложены из огромных валунов в ярких рыжих лишаях. Толщина — до семи метров, высота — до десяти, башни — до семнадцати. Никогда (как в случае с Кирилло-Белозерским) не понадобилась Соловецкая крепость для отражения иноземного врага. Не считать же фарсовый эпизод Крымской войны, когда британские фрегаты «Бриск» и «Миранда» захотели купить у монастыря продукты. Монахи не знали морской сигнальной азбуки и не поняли, о чем там машут флажками, тогда англичане попытались привлечь внимание холостым выстрелом. Монастырь ответил боевыми залпами, завязалась перестрелка. Английские ядра отскочили от валунов, и получилась героическая оборона.
Единственная настоящая битва на Соловках шла между русскими и русскими — когда монастырь, не принявший реформ Никона, выдержал восьмилетнюю осаду царских войск. Продержались бы и дольше: запасов зерна, грибов, сушеной рыбы масла хватало, работала мельница, из Святого озера поступала вода. Но был и предатель: монах Феоктист указал вход. Тех, кто не погиб в бою, казнили, тела выбросили на берег Долгой губы, где они вмерзли в январский лед, а весной растворились в Белом море.
Все на соловецкой земле кажется знаком и пророчеством. За два с половиной столетия до СЛОНа (Соловецкие Лагеря Особого Назначения) здесь убивали соплеменников и отказывали единоверцам в погребении. На иконе XVII века — основатели монастыря Зосима и Савватий. Между святыми — нечто трапециевидное, что истолковывается почему-то как улей, символ обшинножительства. На улей не похоже, пристальный взгляд легко различает окно с решеткой — еще одно пророчество о лагере? Впрочем, к XVIII столетию здесь уже были зэки. Политические наперечет, зато известные: автор «Домостроя» Сильвестр; агент Ватикана Никола де Мелло; потешный заместитель Грозного Симеон Бекбулатович; граф Петр Толстой, доставивший царевича Алексея из Италии в Россию на казнь; последний запорожский атаман Кальнишевский; двоюродный дядя Пушкина Павел Ганнибал; еще предок — лишенный имени фальшивомонетчик и смутьян «бывший Пушкин», четырнадцать лет просидевший и умерший в каземате № 19 под Иконописной палатой. До 1798 года не существовало тюремного помещения, узники содержались в кельях, во внутристенных казематах, в нишах крепостных стен. Традицию возобновил СЛОН: зэки были везде. Тоже известные: о. Павел Флоренский, Дмитрий Лихачев, Олег Волков.
Главный же знак соловецкого мучительства дан изначально, в видении о Секирной горе. Вот как это излагается в «Истории русской церкви»: «Раз Савватий пел с другом своим воскресную всенощную и вышел покадить крест, поставленный перед кельей. Неожиданно слышит он крик и вопль и в смущении спешит в келью сказать о том Герману. Оградясь крестным знамением, Герман идет на голос крика и видит только рыдающую женщину. „О чем ты так плачешь?“ — спросил он. „Я шла к мужу, — отвечала она, — и вдруг встретились мне двое юношей светлых, с гневом стали жестоко бить меня и говорили: бегите отселе, не для вас это место, сонмы иноков будут здесь славить Бога, — бегите, чтобы иначе скорая смерть не постигла вас. И мгновенно исчезли они“. Герман рассказал старцу, что узнал, и оба прославили Господа за Его дивную волю».
История, на редкость неприглядная, трактуется как предписание Соловкам быть местом богослужения, а не мирской жизни. Но не отодвинуть мысль о том, что за полтысячи лет предсказано: на Секирной горе будут сечь. Там и устроила штрафной изолятор. Стоим у подножия Секирки, слушая объяснения гида, который вдруг прерывает речь: «Не надо трогать цветы, вы ведь вырвали с корнем, зачем же?» Гид прав, но снова: как встроить в свои впечатления и ощущения трогательное отношение к незабудкам и кувшинкам в местах, где беззаботно убивали тысячи человек? На Соловках красиво и соразмерно. Безмятежные озера с окунями и налимами окружены елями, соснами, осинами, березами — все по-северному невысокое, домашнее. Аккуратный каменный очаг с решеткой для шашлыка — гид опытным глазом определяет: «Лагерная». Под ногами — кустики черники, брусники, голубели (языковой гибрид голубики с гонобобелем). Нет змей. Правда, комары — тридцать видов. Из зверья никого крупнее рыжей лисы и завезенной из Канады ондатры. Правда, человек. На морском берегу к воде выходят «танцующие березки» — диковинные волнистые деревья, словно декорации детского спектакля с нестрашной лесной нечистью. Стволы извилистых берез белые и кремовые — кажется, такой цвет называется палевым. Ах, маменька, вам нейдет палевый. Да все тут нейдет тому, что было! Какой же режущий диссонанс в соловецкой гармонии. Или такова и есть подлинная музыка этой земли, этой страны? Не хуже ведь она, хоть и не лучше других, отчего ж так исторически неудачлива и несчастна?
Нет больше на свете места, где исступленная легкая жестокость так неразделимо перемешалась с памятью о подвигах веры, с томительной природной прелестью, с рукотворным каменным величием. В Спасо-Преображенском соборе окна размещены асимметрично на разных уровнях, что создает неповторимый ритм.
Наклоненные вовнутрь стены и сужающиеся кверху грани центрального барабана дают иллюзию большей, чем есть, высоты. Но и по реальной высоте здесь помещались в три яруса нары тринадцатой карантинной роты. Редкостная акустика собора оборачивалась пыткой: люди сходили с ума от непрестанного круглосуточного шума, когда каждый звук и шорох оглушительно отдавался во всех углах.
Спасо-Преображенский собор, как все главное на Соловках, — творение игумена Филиппа, в миру Федора Колычева. Умный и умелый хозяин, Филипп понял выгоду солеварения и соляной торговли — монастырь стал крупнейшим поставщиком в России. Вели промысел наваги, сига, беломорской семги, ценимой гурманами и теперь соловецкой селедки. Полсотни из пятисот озер Большого Соловецкого острова соединили каналами в единую систему, завели рыбные садки. Началось каменное строительство. Когда Иван Грозный затребовал Филиппа к себе, сделав митрополитом Московским, тот повел себя самостоятельно и дерзко. Публично осудил террор Грозного, отказав ему в благословении, и уже через два года последовала ссылка, а еще через год Малюта Скуратов лично задушил первого и, по сути, единственного в русской истории иерарха, открыто пошедшего против власти. На Филиппе стояла соловецкая печать несчастья.
Об игумене Колычеве в монастыре рассказывают охотно, события же новейшей истории не то что замалчиваются, но не слишком проговариваются. Девушка-экскурсовод произносит в одно слово: лагерьособогоназначения. «Лесопосадки были осуществлены во времена лагеряособогоназначения». Понятно, что для нее это нерасчленимо, как некий иностранный — немецкий, допустим — сложносоставной термин, который положено в нужном месте произнести, не вникая в суть. Другая на вопрос о лагерных обстоятельствах с досадой, что перебили на интересном, говорит: «Знаете, я не люблю перемешивать историю». Кто ж любит, это она сама…
Лагерный раздел в исторической экспозиции соловецкого музея сделан усилиями Юрия Бродского, который впервые приехал на острова в начале 70-х, а потом уже и поселился здесь, женившись на соловчанке. Он написал подробную и добротную книгу «Соловки. Двадцать лет Особого Назначения», полную уникальных документов и фотографий. Я листал ее у Юрия дома, то есть не книгу, а рукопись: она вышла по-итальянски и по-польски, издать по-русски не получалось никак. Время не то. Бродскому прямо сказали: «Вы все чекистов обличаете, а кто у нас президент?» Лагерное прошлое Соловков коробит и церковь, и власть. Даже этот музейный раздел 1923 — 1939 годов собрались вывести за пределы монастыря и поселка — на Кирпзавод. Дивный парадокс: единственное капитальное здание на Соловках, не использованное для лагерных нужд, — тюрьма. Ее строили на территории бывшего кирпичного завода, но тут в предвидении войны лагерь упразднили.
Капитальных сооружений, помимо монастырских, на острове немного. Зато целы СЛОНовские бараки. Среди них, в окружении волнистых берез, у высокого деревянного креста — серый камень с серой надписью «Соловецким заключенным»: вот и все, чем отмечен Соловецкий лагерь на Соловецких островах.
В бараках продолжают жить, не очень-то задумываясь, что тут было прежде. Преемственность — не здешняя категория: до середины XX века не было коренного населения. Монастырь, в отличие от большинства материковых обителей, не обрастал жильем ремесленников и разнорабочих — сюда приезжали лишь посезонно. Лагерь же был лагерем: не до жизни. И сейчас-то на Соловках чуть больше тысячи постоянных жителей. Но то, что называется инфраструктурой, имеется: почта, банк, АТС. Барачное здание детского сада выкрашено небесно-голубым, а поверх размалевано дикими здесь готическими шпилями из братьев Гримм и пугающе похотливыми русалками простенках. В наш автобус, идущий на Секирку, подсаживаются школьники: на каникулах работают по расчистке межозерных каналов от бурелома. Подростки с ножовками, топоров им не дают, топор — серьезный и опасный инструмент. В поселке представлены все общепринятые социальные категории: от интеллигентов до бомжей. Малолетние побирушки рассказывают, что мать была учительницей, а теперь вот встать не может, всю разбило, нужны деньги на хлеб и контурные карты. С картами придумано неплохо, поэтическое вранье оплачивается щедрее. Машин на острове немного, но попадаются; кто-то живет в добротных домах красного кирпича, однако преобладает длинная серая доска: и давних основательных построек, вроде бывшей гостиницы «Петербургской», и лагерных бараков и служб.
В бараках — кафе, столь пышно переименованное из столовой с появлением стойки бара, промтоварный магазин, продуктовый. Все дороже, чем в Архангельске, цены почти московские. Традиция: в лагерной лавке, устроенной в монастырской часовне преп. Германа, цены были в полтора-два раза выше общесоветских. «Мне свеклы кило и майонез „Ряба провансаль“, две штуки», — «Ой, Сима, тебя не узнать, ты как туристка». Сима, в новом желтом, полыценно улыбается: «В Кеми брала». На дверях магазина — объявления об отправке судов. По маршруту Соловки — Кемь ходят «Печак», «Нерха», «Анна-Мария», «Савватий» — три часа ходу. Поездом от Москвы до Кеми — сутки. (В 20-е зэков везли девять дней, из Ленинграда — шесть: на всю дорогу по килограмму хлеба и по две селедки.) Через Кемь сюда добраться проще и надежнее, чем самолетом из Архангельска. Кемская пристань — отдельный населенный пункт с элегантным именем Рабочеостровск. Это Попов остров, где был Кемперпункт, пересылка: плоские камни без единого дерева, со стороны моря колючка, с суши высокий забор. Отсюда на Соловки зэков отправляли пароходами, бывшими монастырскими, для паломников: «Глеб Бокий» — бывш. «Архистратиг Михаил», «Новые Соловки» — бывш. «Соловецкий», «Нева» — бывш. «Надежда». За вычетом «Бокия», названного в честь куратора СЛОНа, переименования — скромные. Была еще баржа «Клара Цеткин» на буксире. По самим Соловкам географическая чистка прошла радикальнее. Озеро Белое назвали Красным, Крестоватое — Комсомольским, Игуменское — Биосадским, Святое — Кремлевским. После того как история, вопреки пожеланиям экскурсовода, перемешалась, уже и неясно — что правильнее. Уж очень режет слух бухта Благополучия.
От Кемского причала с которого в бухту увозили зэков, целы только сваи, настил сгорел в 2000 году. Здесь охрана играла в дельфина. С криком «Дельфин!» указывали на кого-нибудь из строя, тот обязан был сразу прыгать в воду, если замешкался — стреляли. Еще развлекались подсчетом чаек. Выбранная жертва должна была во всю силу легких кричать: «Чайка — раз! Чайка — два! Чайка — три!» — и так до обморока от надрыва. Не просто, не тупо, с выдумкой, с полетом. Народ-поэт.
Чайка вписана в историю Соловков. Начальник лагеря Эйхманс за убитую чайку отправлял в штрафной изолятор — на Секирку. Соблюдая экологическую осторожность — незабудки бы не растоптать, — поднимаемся на 70-метровую высоту Секирной горы, где в XV веке совершена была первая соловецкая экзекуция: ангелы высекли ни в чем не повинную жену рыбака. Утрамбованная дорога ведет к храму: церковь Вознесения стоит на самой вершине, видная издалека с моря, над куполом — стеклянный фонарь маяка.
Воспоминания дважды попадавшего в СЛОН Олега Волкова: «Для тех же, кто сидел на острове, не было страшнее слова. Именно там в церкви на Секирной горе, достойные выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму пыток и изощренных мучительств, начиная от „жердочки“ — тоненькой перекладины, на которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи, под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали искалеченные тела». О «жердочках» известно из множества свидетельств. И о «комариках» — голого связанного человека выставляли на съедение комарам, всем тридцати соловецким видам. И о «вычерпывании озера» — на лютом морозе заставляли переносить ведрами воду из одной проруби в другую под окрики «Досуха! Досуха!» Как же изобретателен богоносец в святых местах. Что до лестницы на Секирной горе, то бывший зэк Михаил Розанов («Соловецкий лагерь в монастыре») и Юрий Бродский полагают и обосновывают, что регулярными такие казни не могли быть — возможно, один-два случая, которые обросли вымыслом. В этой добросовестной объективности — отдельный леденящий ужас. Особенно когда глядишь с лестницы вниз. Лестница на месте — ступени, кстати, деревянные: Волков на Секирке, к счастью, не был. К концам перил прибита доска: «Проход запрещен». Ну, слава Богу. С этой высоты глядел Максим Горький: «Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной — огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море».
Горький прибыл на Соловки в 1929 году, в такие же июньские дни солнцестояния: «Хороший ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд темно-зеленых елей, клумбы цветов, обложенные дерном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха… Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое».
Где он был? Что за помрачение ума и таланта, которыми был наделен этот человек? Отчего не насторожила фальшь в глазах, если уж ее заметил? Ясно: дорожки, клумбы, отрепетированные вопросы — быстро и умело выстроенная очередная потемкинская деревня. Но ведь это же Горький — человек незаурядного дара проницания, ведающий жизнь и ее низы, как мало кто из бравшихся за перо. Есть верные свидетельства того, что он знал правду, а что подозревал ее — вне всяких сомнений. Наверное, наверняка он не мог сказать правду публично, но на своей высоте положения мог ничего не сказать. Однако благостные картинки Соловков соперничают со светлыми фресками и витражами его московского дома, подаренного Сталиным особняка Рябушинского на Спиридоновке. Не хочется думать, что в этом дело: дом Горького в Сорренто — немногим меньше и роскошнее, а уж вид из окна понаряднее. Да и не тот калибр этого человека — просто купить Горького не удалось бы. Тиражи и слава у него были мировые: так что почет — хоть и козырь, но вряд ли решающий. Он вернулся на родину своего родного языка и своего главного читателя — вот естественный писательский мотив, вернулся после сомнений и споров с близкими и с самим собой, зная, что жертвует и рискует многим. Шел всего лишь первый год советской жизни Горького, требовалось убеждать себя в верности сделанного выбора, глаз и ухо отсекали все то, что могло уколоть и укорить неправильностью совершенного поступка.
Психологически такая избирательность восприятия объяснима, понятна. Он переступил границу государственную и иные — и доказывал себе, что по ту сторону, где он теперь, все в порядке. Оттого и увидел с Секирной горы одно лишь благолепие, оттого смотрел на Соловки и на все большие советские соловки с птичьего полета. Да еще плакал все время от умиления — какая уж там точность взгляда сквозь линзу слезы?
«Суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряженное желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности». Каково в этом болезненном самозаводе писательское словосочетание — «бесплодная жалость»?
Олег Волков: «В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников».
Горький не захотел увидеть этих ВРИДЛО — «временно исполняющих должность лошади», зато посмотрел и послушал в бывшей трапезной для богомольцев концерт силами заключенных: Россини, Венявский, Рахманинов, Леонкавалло. На Соловках Горький обосновал привилегированность «социально близких» уголовников по сравнению с «врагами народа»: «Рабочий не может относиться к „правонарушителям“ так сурово и беспощадно, как он вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых — он знает — не перевоспитаешь». И подвел итог: «Мне кажется, вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки».
Статус писателя в России потому и был так высок, что его спрашивали обо всем, всему лучшему в себе были обязаны книгам, как сказал тот же Горький, но время от времени (подобно Василию Розанову, возложившему именно на писателей вину ни больше ни меньше — за революцию) и спрашивали за все. Оттого Волков не прощает и Пришвина, посетившего Соловки вслед за Горьким: «Лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста».