Я не чувствую себя стариком, но думать тяжело: болит голова, подташнивает, нечем дышать.
   Любимая девушка рядом со мной громко, с присвистом дышала. У нее наверняка аденоиды. Штукатур. Почему? Где я взял ее?
   От нее шел дух деревенского магазина — кожи, земляничного мыла, духов «Кармен» и селедки.
   Что— то пробормотала со сна, повернулась на бок, закинула на меня тяжелую плотную ляжку и, не просыпаясь, стала гладить меня. Она хотела еще.
   Господи, где это меня угораздило?
   Измученный вчерашней выпивкой организм вопиял. Он умолял меня дать ему пива, водочки, помыть в горячем душе и переложить с никелированной кровати одноглазой девушки-штукатура в его законную финскую койку. И дать поспать.
   Одному. Без всяких там поглаживаний и закидывания горячих мясистых ляжек.
   Но как я попал сюда?
   Я задыхался от пронзительно-пошлого запаха «Кармен», он сгущался вокруг меня, матерел, уплотнялся, переходил в едкую черно-желтую смолу, которая быстро затвердевала, каменела. Пока не стала твердью. Дном бездонной шахты времени, на котором я лежал скорчившись, прижатый огненной бульонкой одноглазого штукатура. Запах «Кармен» что-то стронул в моем спящем мозгу, своей невыносимой остротой и пакостностью нажал какую-то кнопку памяти и вернул меня на двадцать пять лет назад.
***
   Оторвался от дна и поплыл вверх — навстречу сегодня.
   Вот разжидилась вонь «Кармен», проредела, и я вплыл в высокомерно-наглый смрад «Красной Москвы». Он набирал силу и ярость, пока я, теряя сознание, проплыл через фортиссимо его невыносимого благовония, и понесло на меня душком почти забытым — застенчиво-острым и пронзительно-тонким, словно голоса любимых певиц Пахана Лядовой и Пантелеевой. Это текли мимо меня, не смешиваясь, «Серебристый ландыш» и «Пиковая дама».
   Я плыл через время, я догонял сегодня. Пробирался через геологический срез пластов запахов моей жизни — запахов всех спавших со мною баб.
   Сладострастная тягота арабских духов. Половая эссенция, выжимка из семенников. Эрзац собачьих визиток на заборах. Амбре еще не удовлетворенной похоти.
   Забрезжил свет: стало понемногу наносить духом «Шанель» и «Диориссимо».
   Я вплывал в сегодня, точнее — во вчера. Женщины, с которыми я был вчера, пахли французскими духами.
   Это запах моего «нынче», это запах моих шлюх. Моих хоть и дорогих, но любимых девушек.
   Я вспомнил, что было вчера. Вспомнил и испугался.
   Вчера меня приговорили к смерти.
   Чепуха какая! Дурацкое наваждение. Я презираю мистику. Я материалист.
   Не по партийному сознанию, а по жизненному ощущению.
   К сожалению, смерть — это самая грубая реальность в нашем материальном мире. Вся наша жизнь до этой грани — мистика.
***
   Неплохо подумать обо всем этом, лежа в душной комнатенке прижатым к пружинному матрасу наливной ляжкой девушки-штукатура, имени которой я не знаю.
   А кем назвался тот — вчерашний, противный и страшный? Как он сказал о себе?
   — …Я — истопник котельной третьей эксплуатационной конторы Ада…
   Неумная, нелепая шутка. Жалобная месть за долгие унижения, которым я его подвергал в течение бесконечного разгульного вечера.
   Истопник котельной. Может быть, эта штукатур — из той же конторы? Какие стены штукатуришь? На чем раствор замешиваешь?
   Я столкнул с себя разогретую в адской котельной ляжку и пополз из кровати. Человек выбирается из болотного бочага на краешек тверди. Надо встать, найти в этой гнусной темноте и вонище свою одежду.
   Беззащитность голого. Дрожь холода и отвращения. Как мы боимся темноты и наготы! Истопники из страшной котельной хватают нас голыми во мраке.
   Он подсел к нам в разгар гулянки в ресторане Дома кино.
   В темноте я нашарил брюки, носки, рубаху. Лягушачий холод кожаного пиджака, валявшегося на полу. Сладострастное сопение штукатура. Не могу найти кальсоны и галстук. Беспробудно дрыхнет моя одноглазая подруга, мой похотливый толстоногий циклон. Не найти без нее кальсон и галстука.
   Черт с ними. Хотя галстука жалко: французский, модный, узкий, почти ненадеванный. А из-за кальсон предстоит побоище с любимой женой Мариной.
   Если Истопника вчера не было, если он — всплеск сумасшедшей пьяной фантазии, тогда эти потери как-нибудь переживем.
   Если Истопник вчера приходил, мне все это — кальсоны, галстук — уже не нужно.
***
   Ненавидя себя и мир, жалкуя горько о безвозвратно потерянных галстуке и кальсонах, я замкнул микрокосм и макрокосм своим отвращением и страхом.
   Кримпленовые брюки на голое тело неприятно холодили, усугубляли ощущение незащищенности и бесштанности.
   Не хватало еще потерять ондатровую шапку. Мало того, что стоит она теперь втридорога, пойди еще достань ее. Мне без ондатры никак нельзя.
   Генералам и полковникам полагается каракулевая папаха, а нам — ныне штатским — ондатровая ушанка. Это наша форма. Партпапаха. Госпапаха.
   Папаха. Папахен. Пахан.
   Великий Пахан, с чего это ты сегодня ночью явился ко мне? Или это я к тебе пришел на свидание?
   Меня привел к тебе проклятый Истопник. Откуда ты взялся, работник дъявола!
   Третья эксплуатационная контора.
***
   Давным— давно когда я служил еще в своем невидимом и вездесущем ведомстве, мы называли его промеж себя скромно и горделиво -КОНТОРА.
   Контора. Но она была одна-единственная. Никакой третьей, седьмой или девятой быть не могло.
   Вот она валяется, ондатра, дорогая моя — сто четыре сертификатных чека, — крыса мускусная моя, ненаглядная. Завезенная к нам невесть когда из Америки.
   Почему я в жизни не видел американца в ондатровой шапке?
   Дубленка покрыта шершавой коростой. Вонь. Засохшая в духоте блевотина.
   Мерзость.
***
   Пора уходить, выбираться из логова спящего штукатура. Но остался еще неясный вопрос. Как мы с ней вчера сговорились — за деньги или за любовь?
   Если за деньги — отдал или обещал потом?
   Не помню. Да, впрочем, и не важно: пороки не следует поощрять. С нее хватит и удовольствия от меня. Как говорит еврейский жулик Франкис: «Нечего заниматься ыз просцытуцыя». Особенно обидно, если я вчера уже отдал ей деньги. Нельзя быть фраером. Это стыдно. Просто глупо. Не нужны ей деньги — она еще молодая, здоровая, пусть зарабатывает штукатурством, а не развратом.
   Бросил на стол пачку жевательной резинки «Эдамс» и-на выход.
   На коридорной двери толстая цепочка и три замка. Врезной и два накладных. От кого стережетесь? Не пойдут воры вашу нищету красть. А тем, кого боитесь, замки ваши не помеха.
   Ломая потихоньку ригель у последнего, особенно злостного замка, я придумал нехитрую шутку: богатые любят замки, а бедные — замки.
   Жалобно хрустнула пружина убогого запора, я распахнул дверь на лестницу, и плотный клуб вони в легких, который там, в комнатушке девушки-штукатура, считался воздухом, выволок, вышвырнул, вознес меня на улицу.
***
   Им даже воздуха нормального не полагается. И это, наверное, правильно.
   Мир маленький. Всего в нем мало.
   Хорошо бы понять, где я нахожусь. На моей «Омеге» почему-то осталась одна стрелка, уткнувшаяся между шестеркой и семеркой. Долго смотрел под фонарем на странный циферблат-инвалид, пока не появилась вторая стрелка. Она медленно, застенчиво выползала из-под первой. Сука. Они совокуплялись. Они плодили секунды. Они это делали на моей руке, как насекомые.
   Секунды, не успев родиться, быстро росли в минуты. Минуты круглились и опухали в часы. Те беременели днями. Свалявшись в рыхлый мятый ком, они поворачивали в квадратном окошке календаря название месяца.
***
   Но Истопник сказал вчера, что мне не увидеть следующего месяца. Разве такое может быть? Чушь собачья. Ведь этого же никак не может быть!
   Ах, если б ты попался мне сейчас, противная свинская крыса! Как раз когда я застукал на месте свои стрелки жизни. Я бы тебе яйца на уши бубенцами натянул! Дерьмо такое.
   Но Истопника не было. Была плохо освещенная улица, заснеженная, состоящая из одинаковых бело-серых с черным крапом домов. Они были безликие и пугающе неотличимые. Бело-серые с черным крапом, как тифозные вши.
   И людей почти не видно. Где-то вдали, на другой стороне, торопливо сновали серые озябшие тени, но я боялся им кричать, я не решался остановить их, чтобы они не исчезли, не рассыпались. Самый страшный сон — прерванный.
   Но ведь сейчас я не спал! Я уже проснулся в никелированной кровати штукатура, я вырвался на улицу, и эти скользкие заснеженные тротуары были из яви. Туфли тонули в снегу, я с тоской вспомнил о пропавших навсегда дворниках-татарах. Давно, во времена Пахана, дворники в Москве почему-то были татары, которые без всякой техники, одними скребками и метлами поддерживали на улицах чистоту. Но татары постепенно исчезли, оставив Москве снег, жидкую грязь и печальные последствия своего татаро-монгольского ига.
   Честно говоря, сколько я ни раздумывал об этом, других последствий пресловутого ига, кроме безобразий на улицах да приятной скуластости наших баб, я обнаружить не мог.
   О татарском иге вчера говорил Истопник.
   Он вообще говорил свободно, хорошо. В его речах была завлекающая раскованность провокатора. Он сказал, что любит нашу идеологию за простоту раз для преступности у нас нет корней, значит, она порождается буржуазным влиянием и наследием татаро-монгольского ига. А то, что татары у нас уже пятьсот лет только дворниками служат, — не важно. А то, что только за попытку подвергнуться буржуазному влиянию путем знакомства с фирмовым иностранцем сразу загремишь в КОНТОРУ, — и это не важно…
***
   Я жил один на необитаемой заснеженной улице мертвого города из страшного сна. Улице не было конца — только где-то далеко мерцал на перекрестке светофор-мигалка, желтым серным огнем слабо вспыхивал, манил, обещал, гаснул, снова манил. На плоских неживых фасадах домов слепо кровянели редкие окна, воспаленные плафонами.
   Нигде ни деревца. Новостройка. Заборы. Вздыбленные плиты, брошенные поломанные соты огромных тюбингов, навал труб, космические чудища торчащих балок, устрашающе застывшие стрелы заиндевевших, укрытых снегом кранов и экскаваторов. Ни деревца.
   Летом — если лето сюда приходит — здесь должно быть страшнее.
   Может бы быть я попал на Марс?
   — Але, мужик, это место как называется? — закричал я навстречу скользящей тени. Тень летела низко над землей в тяжелом сивушном облаке.
   — Как-как! Известно как — Лианозово…
   Е— кэ-лэ-мэ-нэ! Как же это меня занесло сюда? Вот те и штукатур!
   Впрочем, дело не в ней. Это все проклятый Истопник.
   Это он гонит меня сейчас по ужасной улице, замерзшего, с тошнотой под самым горлом, в стыде и страхе, без галстука и без кальсон.
   Как он вырос вчера за нашим столом, незаметно и прочно! Сначала я думал, что он знакомый какой-то из наших баб. Я не обращал на него внимания, всерьез его не принимал. Он был ничтожный. Такими бывают беспризорные собаки в дачных по-селках. Трусливые и наглые.
   Как он выглядел? Какое у него лицо? Не помню. Не могу вспомнить. Может, у него не было лица? Истопник адской котельной, какое у тебя лицо?
   Не помню.
   Осталось только в памяти, что был он белобрысый, длинный, изгибистый и весь сальный, как выдавленный из носа угорь. Он тихо сидел поначалу, извивался на конце стола. Потом стал подавать реплики. Потом сказал: «А вы знаете этот старый анекдот?»
   Почему даже истопники рассказывают только старые анекдоты? А бывают анекдоты когда-нибудь новыми? Свежими? Молодыми?
   Наверное, у анекдотов судьба, как у мужчин: чтобы состояться, стать, остаться анекдотом, надо выжить. Анекдоту, как мужику, как коньяку, нужен срок, выдержка.
   Анекдоты никуда не бывают такими, как вчерашняя девочка Люсинда. Она сидела рядом, прижимаясь к моему плечу, — молодая, загорелая, сладкая, хрустящая, как вафельная трубочка с кремом.
   Почему же ты, болван, не поехал ночевать к Люсинде?
   Почему не лег спать с нею? От ее кожи струятся легкие волны сухого жара. Она покусывает меня за плечи, за грудь — коротко, жадно, жарко, как ласка.
   Проклятый Истопник увел. Втерся за стол, как опытный стукач из КОНТОРЫ.
   Как агент мирового сионизма — незаметно, неотвратимо, навсегда. Потом разозлил, разволновал, навел на скандал, напоил водкой, виски, шампанским и пивом вперемешку, куда-то незаметно увел Люсинду, всех собутыльников согнал прочь и приволок в Лианозово — к одноглазому штукатуру, в блевотину, душную вонь комнатенки, безнадежность «Кармен», прелой кожи, копеечного мыла и селедки, в тяжелую давиловку раскаленных ляжек, на жуткое, казалось, навсегда забытое успение Великого Пахана.
   Асфальтовая чернота безвидной улицы стала медленно размываться неуверенной синевой. Тьма холодного воздуха становилась густо-фиолетовой, влажной, сочная сиреневость неспешно вымывала из ночи серость и угольный мрак. Начался редкий крупный снег. Огромные снежинки, ненатуральные, будто куски мороженого, опускались отвесно на стылую улицу. На меня, измученного.
   Зеленая падучая звезда, пронзительная, яростная, летела через улицу.
   Она летела мне навстречу. Прямо на меня.
   В нефтяном блике лобового стекла зашарпанной желтой «Волги». Такси.
   Спасительный корабль, присланный за мной на этот Марс, населенный тенями и одноглазым штукатуром. Новостройка обреченных.
   — Такси, такси! Ше-еф!! — заорал я истошно, выбегая на проезжую часть, и горло держал спазм, и лопалась от боли башка, и медленно плыла машина — будто страшный сон продолжался. — Стой! Я живой! Все погибли, я остался один…
   Я дергал ручку притормозившего такси, но дверь была заперта, и шофер разговаривал со мной, лишь приоткрыв окно. Может быть, он знал. что здесь все погибли, и принимал меня за привидение? Или боялся, что я ограблю его выручку, а самого убью?
   Не бойся, дурачок! Я уже давно никою не убиваю, мне это не нужно, и деньги я зарабатываю совсем по-другому!
   Он бубнил что-то про конец смены, про не по пути, про то, что он не лошадь… Конечно, дурачок, ты не лошадь, это сразу видно. Ты ленивый осел.
   — Двойной тариф! — предложил я и решил: если он откажется, вышвырну его из машины, доеду на ней до центра и там брошу. Я не могу больше искать такси. Меня тошнит, болит голова, меня бьет дрожь, я без галстука и без кальсон. У меня тяжелое похмелье. Я вчера ужасно напился, а потом долго безрадостно трудился над толстозадым циклопом. У меня не осталось сил. Их у меня ровно столько, чтобы мгновенно всунуть руку в окошко и пережать этому ослу сонную артерию. Полежит маленько на снегу, не счищенном исчезнувшими татаро-монголами, и придет в себя. А я уже буду дома.
   — Поехали, — согласился он, избавив себя от неудобств и лишнего перепуга. Он бы ведь потом не смог вспомнить мое лицо, как я не могу вспомнить Истопника.
   Распахнулась дверца, и я нырнул в тугой теплый пузырь бензино-резино-масляного смрада старой раздрызганной машины. От тепла, механической вони, ровного покачивания, урчащего гула мотора сразу заклонило меня в вязкий сон, и я уже почти задремал…
   Но вынырнул снова Истопник, сказал тонким злым голосом:"А вы знаете этот старый анекдот?…"
   И фиолетовая смерь дремоты изболталась, исчезла в цементной серости наступающего утра. Истопник не пропал, в подбирающемся свете дня он не истаял, а становился все плотнее, осязаемее, памятнее.
   Беспород. Моя мать называла таких ничтожных, невыразительных людишек «беспородами».
   Из сизой клубящейся мглы похмелья все яснее проступало худосочное вытянутое лицо Истопника с тяжелой блямбой носа. У него лицо было, как трефовый туз.
   Рот — подпятник трефового листа — растягивался, змеился тонкими губами посреди паскудных шуточек и грязных анекдотов, вдруг трагически опускался углами вниз, и тогда казалось, что он сейчас заплачет. Но заплакал он потом.
   В самом конце. Заплакал по-настоящему. И захохотал одновременно — радостно и освобождение. Будто выполнил ту миссию, нелегкую и опасную задачу, с которой его прислали ко мне.
   Теперь я это вспомнил отчетливо. Значит, ты был, проклятый Истопник!
   Машина с рокотом взлетала на распластанный горб путепровода, проскакивала под грохочущими арками мостов, обгоняла желтые урчащие коробки автобусов — консервные банки, плотно набитые несвежей человечиной.
   Через красивый вздор нелепых гостиничных трущоб Владыкина с неоновой рекламой, вспыхивающей загадочно и непристойно: «…ХЕРСКАЯ», сквозь арктическое попыхивание голубовато-синих Марфинских оранжерей, мимо угрожающей черноты останкинской дубравы, в заснеженности и зарешеченности своей похожей на брошенное кладбище, под выспренним громадным кукишем телевизионной башни, просевшей от нестерпимой тяжести ночи и туч, сожравших с макушки маячные огни.
   Домой, скорее домой!
   Лечь в кровать. Нет, сначала в душ. Мне нужна горячая вода почти кипяток. Правда, и он ничего не отмоет, болячек не отмочит.
   Ведь его не кипятил в своей котельной адский Истопник?
   Он рассказал анекдот. Даже не анекдот, а старую историю, быль. А может быть. все-таки анекдот — кто теперь разберет, что придумали и что было на самом деле. На смену человеческой беспамятности, ретроградной амнезии пришла прогрессивная памятливость. Не помним, что было вчера, но помним все, чего никогда не было.
   Рассказал:
   … Главный архитектор Москвы Посохин показывал Сталину проект реконструкции Красной площади. Он объяснил, что ложноклассическое здание Исторического музея надо будет снести, потом снял с макета торговые ряды ГУМа, на месте которых будут воздвигнуты трибуны. Когда архитектор ухватил за купол храм Василия Блаженного, желая показать, куда необходимо передвинуть этот собор. Сталин заревел: «Постав на мэсто, сабака!» — и архитектора унесли с сердечным приступом.
   Все за нашим столом хохотали. Истопник, довольный эффектом, холуйски улыбался и суетливо потирал свои длинные синие, наверняка влажно-холодные ладони. На нем почему-то была школьная форменная курточка. А я, хоть и не знал, что он Истопник, но все равно удивлялся, почему немолодой человек ходит в школьной форме. Может, от бедности? Может быть, это куртка сына? Сын ходит в ней утром в школу, вечером папанька — в ресторан Дома кино. Почему?
   Непорядок.
   Из рукавов лезли длинные худые запястья, шершавые, мосластые, а из ворота вырастал картофельно-бледный росток кадыкастой шеи. Сверху — туз треф.
   — Ха-ха-ха! «Постав на мэсто, сабака!» Ха-ха-ха!…
   История, довольно глупая, всем понравилась. Особенно веселился Цезарь Соленый, сын пролетарского поэта Макса Соленого. которому, судя по псевдониму, не давали покоя лавры Горького. Но имя, какое отмусолил этот еврей своему сыночку, говорило о том, что имперской идеи он тоже не чурался.
   Цезарь, веселый бабоукладчик, микроскопический писатель, добродушный стукачек-любитель, был моим старым другом и помощником.
   Мы с ним — особое творческое содружество.
   Рак-отшельник и актиния.
   Я не отшельник. Я рак-общественник. А Цезарь — актиния.
   Хохочущая крючконосая Актиния кричала через стол его преподобию архимандриту отцу Александру:
   — Ты слышишь, отец святой, ничего сказано: «Постав на мэсто!»? А знаешь, как Сталин пришел в Малый театр после пятилетнего ремонта? Нет? Ну, значит, провожает его на цырлах в императорскую ложу директор театра Шаповалов — редкий прохвост, половину стройматериалов к себе на дачу свез.
   Да-а. Сталин берется за ручку ложи и… О ужас! Ручка отрывается и остается в руке вождя! У всех паралич мгновенный. Сталин протягивает ручку двери Шаповалову и, не говоря ни слова, поворачивается и уходит. В ту же ночь Шаповалову — палкой по жопе! Большой привет…
   Ха— ха-ха. Хо-хо-хо. Хи-хи-хи.
   Вранье. Сталин никогда не открывал двери сам. У него была мания, что в двери может быть запрятан самострел.
   Истопник змеился, вился за концом стола, его белесая головка сального угря гнула, беспорядочно перевешивала вялый росток кадыкастой шеи. Разговоры о Пахане будто давали ему жизнь, питали его незримой злой энергией.
***
   Отец Александр, похожий на румяную бородатую корову, лучился складочками своегоякобыпростодушного лица.Бесхитростный доверчиво-задумчиный лик профессионала-фармазонщика. Поглаживая белой ладошкой бороду, сказал поэтессе Лиде Розановой, нашей литературной командирше, лауреатке и одновременно страшной «левачке»:
   — Помнится мне, была такая смешная история: Сталин узнал, что в Москве находится грузинский епископ преосвященный Ираклий, с которым они вместе учились в семинарии. За епископом послали, и отец Ираклий, опасаясь рассердить вождя, поехал в гости не в епископском облачении, а в партикулярном костюме…
   — Вот как вы сейчас! — радостно возник пронзительным голосом Истопник, тыча мосластой тощей рукой в элегантную финскую тройку попа.
   Я радостно захохотал, и все покатились. Поп Александр, решив поучаствовать в светской беседе, нарушил закон своего воздержания — обязательного условия трудной жизни лжеца и мистификатора, который всегда должен помнить все версии и ипостаси своей многоликой жизни.
   Только любимка Цезаря — голубоглазая бессмысленная блядушечка — ничего не поняла и беспокойно крутила во все стороны своим легким пластмассовым шариком для пинг-понга. Я опасался, что шарик может сорваться у нее с плеч и закатиться под чужой стол. Иди сыщи его здесь в этом как бы интимном полумраке!
   А она, бедняжка, беспокоилась. Нутром маленького корыстного животного чувствовала, что мимо ее нейлоновых губок пронесли кусок удовольствия.
   Отсмеялся свое, вынужденное, отец Александр над собой вроде подтрунил, помотал своей расчесанной надушенной волосней и закончил историю:
   — …встретил Сталин отца Ираклия душевно, вспоминали прошлое, пили грузинское вино, пели песни свои, а уж когда расставались, Сталин подергал епископа за лацкан серого пиджачка и сказал: «Мэня боишься… А Его нэ боишься?» — и показал рукой на небеса…
   Ха-ха-ха.
   Взвился Истопник, уже изготовился, что-то он хотел сказать или выкрикнуть, и сидел он уже не в конце стола, а где-то от меня неподалеку, но Цезарева любимка с безупречной быстротой идиоток сказала отцу Александру:
   — Говорят, люди носят бороду, если у них какой-то дефект лица. У вас, наверно, тоже?…
   Она, видимо, хотела наверстать незаслуженно упущенное удовольствие. И архимандрит ей помог.
   Скорбно сказал, сочувственно глядя на нее:
   — Да. У меня грыжа.
   — Не может быть! — с ужасом и восторгом воскликнула девка под общий хохот.
   Воистину, блядушка Цезаря вне подозрений.
   — Где ты взял ее. Цезарь? Такую нежную? — крикнул я ему.
   — Внизу, в баре. Там еще есть. Сходить?
   — Пока не надо, — сказал я, обнимая Люсинду, уже хмельной и благостный.
   Цезарь принялся за очередной анекдот, а его любимка наклонились ко мне, и в вырезе платья я увидел круглые и твердые, как гири груди. Не нужен ей ум. А она шепнула почти обиженно:
   — Что вы его все — цезарь да цезарь! Как зовут-то цезаря?
   — Как? Юлий.
   Она вскочила счастливая, позвала мою шуструю курчавую Актинию:
   — Юлик, налейте шампанскогою.
   Ха-хаю-ха!
   В идиотах живет пророческая сила. Он ведь и есть по-настоящему Юлик, Юлик Зальцман. А никакой не Цезарь Соленый.
   Ох, евреи! Ох, лицедеи! Как страстно декламирует он Лиде Розановой, как яростно жестикулирует! Нет, конечно же, все евреи — прирожденные мимы. Они живут везде. Бог дал им универсальный язык жестов.
   А Лида со своим тусклым лицом, позеленевшим от постоянной выпивки и анаши, не слушала и с пьяной подозрительностью присматривалась к маневрам своего хахаля-бармена вокруг нежной безумной Цезаревой киски.
   Ее бармен, ее моложавый здоровенный садун, жизнерадостный дебил, напившись и нажравшись вкусного, теперь интересовался доступной розовой свежатинкой. Прокуренные сухие прелести нашей всесоюзной Певицы Любви его сейчас не интересовали.
   Он сновал руками под столом, он искал круглые, яблочно-наливные коленки голубоглазой дурочки Цезаря. Интересно, какие бы родились у них дети? На них, наверное, можно было бы исследовать обратную эволюцию человечества.
   Но Лида его не ревновала. Ей было на него наплевать. Она сама интересовалась, как добраться до этого розового бессмысленного кусочка мяса, самой пощупать, огладить, лизнуть.
   И настороженно опасалась, что, пока Цезарь со своей еврейской обстоятельностью расскажет все анекдоты, ее садун может перехватит девочку.
   О Лидуша, возвышенная одинокая душа! Ты наша Сафо, художественный вождь всех девочек-двустволок Краснопресненского района.
   О Лесбос, Лесбос. Лесбос!
   Я понимал ее переживания, я от души ей сочувствовал. Кивнул на бармена, спросил:
   — На кой хрен ты его держишь?
   Она обернулась ко мне, долго рассматривала. Фараонша из-под пирамиды, слегка подпорченная воздухом и светом.
   — Я боюсь просыпаться одна. У меня депрессия. А этот скот с утра как загонит — кости хрустят. Чувствуешь, что живешь пока…
   И крепко выругалась.
   — Что! Вы! Говорите! — крикнуло рядом со мной.
   Я вздрогнул, оглянулся. Истопник уже сидел на соседнем стуле. Заглянул первый раз в его трезвые сумасшедшие глаза — почувствовал беспокойство. Он кричал Лиде:
   — Вы же поэт! Что вы говорите? Ведь этим ртом вы кушать будете, а?!
   А Люсинды рядом со мной уже не было.
   — Что это за мудак? — не глядя на Истопника, равнодушно спросила Лида.
   Я пожал плечами — я думал, это один из ее прихлебателей.