А потом, как бы ты ее ни возненавидел, сколь ни была бы она тебе противна и скучна — все равно будешь хотеть спать с ней снова.
   Ах. Марина, Марина! Тогда, собираясь в гости к Касымову, чтобы рассказать на ученом совете о выдающемся научном вкладе моего веселого ученика в теорию и практику взяточничества, вымогательства и держимордства, а потом шикарно погулять неделю, я хотел побаловать тебя. И усладить напоследок себя.
   Потому что в те времена ты мне хоть и надоела уже порядком, но я все еще волновался от одного воспоминания, как впервые уложил тебя с собой, у меня начинали трястись поджилки только от поглаживания твоей томно-розовой кожи, сплошь покрытой нежнейшим светлым пухом. От твоего гладкого сухого живота.
   А на лобке у тебя растет лисья шапка. Пышная, дымчато-рыжая, с темным подпалом. Шелковая.
   Полетели вместе в Алма-Ату. Ученый совет был потрясен глубиной научного мышления моего казахского мафиози. Ученый совет был глубоко благодарен мне за участие в их работе.
   Диплом кандидата юридических наук, по-моему, напечатали тут же, в соседней комнате. Кожу на переплет сорвали с какого-то подвернувшегося правонарушителя. А может, не правонарушителя. С подвернувшегося.
   И начался фантастический загул. Правовед Касымов разослал по окрестным колхозам своих бандитов, и мы автомобильной кавалькадой переезжали из одного аула в другой, и везде счастливые туземцы хвалились достижениями своего животноводства и социально-экономического развития. Бешбармак, жареные бараньи яйца, плов, шашлыки, копченая жеребятина, манты, водочное наводнение.
   Кошмарное пьянство, гомерическое обжорство. Невероятные достижения.
   Герой, депутат, народный любимец, председатель колхоза «Свободный Казахстан» Асылбай Асылбаев устроил в нашу честь спортивный праздник на собственном колхозном стадионе. А потом — с гораздо большей гордостью — показал построенную методом народной стройки колхозную тюрьму.
   Даже я удивился. Это была несомненная пенитенциарная новация. Охраняли тюрьму сами колхозники, вылитые басмачи.
   В тюрьме была одна общая камера и четыре одиночки. Без карцера.
   Марина спросила Касымова: «Неужели никто не жалуется?»
   А наш ученый юриспрудент весело засмеялся: «Товарищ Асылбаев — человек разумный и передовой, никого зря сюда не посадит…»
   Я — на всякий случай в тюрьму не заходил. Меня это не касается, я этого не видел. А Касымов сообразил, что допустил бестактность по отношению ко мне; мигнул своим тонтон-макутам, нас мигом загрузили в машины и помчали в соседнее село, где он приказал срочно создать новый традиционный старинный обычай, восходящий к тимуридам.
   Нас купали в бассейне с вином. Довольно хорошим виноградным сухим вином, на поверхности плавали розовые лепестки и плошки с финскими шоколадными конфетами фирмы «Марли». Тимуриды наверняка жрали только финский шоколад.
   Закончилось, как и следовало ожидать, чудовищной выпивкой. Я отключился раньше. Еле державшийся на ногах Касымов целовал Марине руки и просил дать ему любое поручение, чтобы он мог доказать мне свою любовь и благодарность, свою готовность и способность защитить со временем и докторскую диссертацию тоже.
   Я, конечно, не видел этого, но зато как хорошо знаю свою хитрую, розовую, корыстную дурочку! Она смеялась завлекательно, одними горловыми переливами, ласково отталкивала Касымова, и щебетала, и ворковала, что на гостеприимной земле Касымова она еще никогда в жизни не была. И вряд ли будет.
   Хотя… Одна мысль, одна светлая идея, кажется, пришла ей в голову!
   Чтобы сделать память о пережитой здесь радости вечной, она. пожалуй, согласна заключить наш долгожданный брак именно здесь, на древней земле, среди искренних друзей, в простой степной деревне. Но, наверное, это невозможно?… — Невозможно?! — заревел маленький сатрап, глубоко оскорбленный подозрением, будто он не может нарушить закон. — Я сам буду вашим свидетелем! Тотчас послали поднять с кровати председателя сельсовета, завели машины, растолкали меня, ничего не соображавшего, совершенно пьяного и недовольного только тем, что им, заразам, неймется среди ночи и они тут, гадины, вместо того чтобы самим спать и мне дать отдохнуть, выдумывают впопыхах новые старинные традиционные обряды.
   Меня вели до машины под руки, куда-то мы ехали, сидели в какой-то странной конторе под знаменем и портретом Ленина, кто-то что-то говорил, потом грохнул залп из двадцати одного шампанского ствола, залили пеной знамя, все дико орали «ур-ра!» и почему-то «го-орько!», обнимали, тискали.
   Марина меня целовала и нежно оглаживала, потом снова ехали на машине. Потом спали. Я был такой пьяный, что даже не трахнул ее, а сразу провально заснул.
   А утром увидел на тумбочке у кровати наши паспорта, вложенные один в другой. С брачными печатями. Они вложились законно.
   Скованные цепью. Сладкие цепи Гименея. Концы их заперты в сейфе партийного комитета.
***
   — …Зараза гнойная!… Говно!… Животный мужлан!… Сволочь проклятая!…
   Ага, она стала повторяться. Значит, скоро дело пойдет на спад. У нес ведь нет вдохновения настоящей истерики, нет запала живой ненависти. Она отрабатывает номер. Ей совершенно наплевать, где я шлялся. Она отбывает программу по поддержанию семейного порядка. Ей важно только одно: чтобы я был на месте, в так называемой семье. Чтобы шли денежки, сертификаты, курорты, выезды на «мерседесе», достойное представительство во всех творческих домах Москвы. Чтобы всегда всем знакомым можно было горделиво и просто обронить: «Я самошив не ношу».
   Господи, как жалко, что она такая дура! Будь она чуть умнее, можно было бы о многом договориться по-хорошему — к взаимному удовольствию. Но она дебилка. И костномозговой хитростью животного чувствует, что в любом договоре я могу ее обмануть, обжулить, поэтому ей умничать не надо, а надлежит переть только вперед, не меняя борозды.
   Она ощущает, что я не могу с ней развестись. Вроде бы ничего она обо мне не знает, а в то же время достаточно, чтобы устроить мне огромные неприятности. У нас разрешается делать все — при условии, что об этом не знает никто.
   Я смотрел на влажный блеск ее перламутровых клычков, на темные пятна, все шире расходящиеся по лицу, на яростный блеск совершенно бессмысленных медовых глаз и не чувствовал ни малейшего желания ее ударить. И плюнуть, как давеча в Истопника, не хотел.
   Я хотел бы ее расчленить. Если просто убить, то, как абсолютно бездушное существо растительной природы, она должна через некоторое время снова ожить.
   Ее надо расчленить. Как гидру. И куски разбросать. Разослать поездами малой скоростью. Утопить голову в городской канализации.
   — Свинья!… Пес!… Осел!… Уголовник!…
   Повтор — начало конца.
   Как в песне поется: «Затихает Москва, стали синими дали…»
   Я поднялся с кресла, сказал ей ласково:
   — Успокойся, мои нежная Дура ты твою мать…
   И зашлепал босиком на кухню. Сейчас она порыдает маленько, потом пару дней гордо помолчит, пока спекулянтки не притащат ей какой-нибудь дефицит, тогда она нырнет ко мне в койку и с горячими слезами любви и горечи, что, о я стал холоден к ней, высосет из меня деньги.
   Открыл холодильник — пусто. Мыши в салочки играют, лапками разводят: как живете так?
   Так и живем. Два плавленых сырка, банка меда, грецкие орехи — это, видимо, какая-то новая диета. У нас никогда дома нет еды. Разве что консервы. Марина ничего не готовит. Это одна из ее неизлечимых болезней.
   Тепловая аллергия. Ей нельзя стоять у кухонной плиты.
   Я утешаю себя мыслью о том, как она закрутится со своей тепловой аллергией, когда ее будут кремировать. Там ведь плита пожарче.
   А пока мы питаемся только в ресторанах. Стоит бездну денег. Но главное, что из-за чудовищного всеобщего воровства ресторанная еда разрушает организм хуже проглоченной зажигательной бомбы.
   Э, черт с ней! Ничего сейчас не изменить. Разве что подумать тщательно: как бы убить ее поаккуратней?
   Марина стала на пороге кухни, равнодушно понаблюдала за напрасными моими поисками чайной заварки, потом сказала невыразительно:
   — Я тебя ненавижу. Ты испортил мне жизнь.
   — Давай разведемся, — быстро, но без всякой надежды предложил я. — По-хорошему.
   — А-а, ну конечно! Знаю, о чем ты мечтаешь! Использовал меня, пока молодая была, загубил мою красоту, а теперь хочешь отделаться!
   Господи, какая пошлая женщина. Какая бесконечная кретинка.
   — Я тебе такое устрою, что ты меня всю жизнь будешь вспоминать, — вяло пообещала она, и я знал, что за этим равнодушием стоит убогое упорство бульдога. Она, в случае чего, напишет во все инстанции тысячу заявлений. Доконает меня. Бульдожка всегда волка придушит.
   — Ненавижу тебя, — тупо повторила она.
   — И зря, — заметил я. — Наш с тобой друг иерей Александр говорит, что когда человек в ненависти, им владеет сатана.
   — Ты сам и есть сатана, — сообщила она уверенно. — Ты черт из преисподней. Бесстыжий…
   — Может быть. Сатана, черт, дьявол, демон, бес, лукавый. Бес Стыжий. Только отвяжись ты от меня, Христа ради!
   Она мне так действует на нервы, что даже спать расхотелось.
   — Слушай, а зачем Майка приходила?
   Марина зло поджала губы:
   — Моя падчерица не считает нужным передо мной отчитываться!
   Я горестно вздохнул:
   — Ты вслушайся в то, что несешь! Твоя падчерица тебя на год старше! Ты и видела-то ее два раза в жизни.
   — Это не имеет значения! Если женщина надумала выходить замуж, могла бы посоветоваться! Если не с родителями, то хотя бы с более опытными людьми…
   — Кто выходит замуж? Майка? — ошарашенно переспросил я. Пулей промелькнул в голове рапорт сторожевого в подъезде: «…иностранная машина… номер не наш…» Фирмач? Дипломат? Демократ? Нейтрал? Капиталист?
   Оглушило. Вот эта вещь может прикончить мои делишки. Порадовала доченька папаньку.
   Жены нечестивцев несмысленны, и дети их злы, проклят род их…
***
   Это ты про меня, Соломон?
***
   Что-то безостановочно бубнила Марина, но я никак не мог вслушаться в слова, уловить смысл, связать в одно целое всю ее белиберду. Как в плохо озвученной кинокартине сыпались из ее рта какие-то незнакомые звуки, отдаленно напоминавшие мне чей-то пронзительный голос.
   — Ничего не объяснила… Выходит замуж… Иностранец… Срок — месяц… Он из ФРГ… Не помню города… Кажется, из Топника… Из Топника. Из Топника… Такого города нет. Или есть? Из Топника. Из Топника. Ис топника. Истопника. ИСТОПНИКА. Срок… пронзительный… месяц… голос… из Топника… Ис-топника. Это она родила Истопника. Истопник вселился в Марину.
   Я был у штукатура, а он был в Марине. Подманила его своей тепловой аллергией. В ней гнездо. Внутри. Плохо дело.


ГЛАВА 4

AB OVO


   Я лежал в теплой пучине ванны, в белых волнах бадузановой пены. В квартире было так тихо, будто Марина там, за дверью, вымерла. Надежда беспочвенная, но думать так приятно. Единственная приятность кошмарного утра.
   Когда тоски и страх становились невыносимыми, я выныривал из пены, брал с полки початую бутылку виски и делал пару жадных глотков, запивал водой из крана и вновь проваливался в тихо потрескивающую, шипящую игру белых пузырьков. И был, наверное, похож на херувима, выглядывающего на мерзкую землю из своего белоснежного облака. Я мечтал подремать в ванне, но душная тревога, острая, щемящая, похожая на приступ тошноты, напрочь выгнала сон.
   Обделавшийся херувим. Итак, уважаемый Хер Рувим, дела — швах. Я могу обломать кого хошь и даже свою ненаглядную дебилку заставить делать то, что нужно мне. Все зависит от интенсивности и диапазона мер. Могу заставить — всех, кроме Майки. Она не подчиняется мне всегда, во всем. Принципиально. Я думаю, она меня остро ненавидит. Она холит, лелеет, культивирует это чувство, как селекционер-садовод редкостную розу. Она обращается ко мне вроде бы по-товарищески, как бы панибратски, якобы модерново-современно:
   «Слушай, Хваткин», «Хваткин, давай не будем!», «Хваткин, этот номер не пролезет…» Может быть, я бы и купился на такую туфту, может, заставил бы себя поверить в эту несуществующую простоту отношений, кабы она носила фамилию Хваткина, а не маманькину — Лурье. И это в наше-то время! Когда каждый еврей мечтает спрятаться хотя бы за утлую ширмочку фамилии — русской, армянской, татарской, пусть даже китайской, лишь бы не еврейской! Я внимательно наблюдал за Майкой, когда в неожиданных ситуациях ей случалось произносить слово «папа». Оно сводило ей скулы, мучительно растягивало пухлые губы, словно девчонка жевала лягушку. Всякого другого человека я бы прогнал с глаз долой, проклял, разомкнул на части. Всех, кроме Майки. Потому что жизнь сыграла со мной злую шутку. В ней нет ни одной моей жилки, ни одной моей косточки. Она стопроцентная репродукция, полное воспроизведение, новое воплощение своей маманьки — первой моей жены Риммы Лурье. И поскольку на небесах или где-то там еще, в космических сферах, все уже расписано и предрешено заранее, то, видно, там и было постановлено: чтобы я их любил, а они меня ненавидели. А я их, сук. за это мучил. Ванна и виски с двух сторон прогревали мой иззябший организм, но ощущение озноба в душе не проходило.
   Совершенно пустая голова, ни одной толковой мыслишки. Почему-то подумал, что с будущим зятем и поговорить толком затруднительно. Я ведь профессор советский, заграничным языкам не обучен. Я знаю только латынь. Какой-то молодец придумал специально для таких интеллигентов, как я: открываешь словарь иностранных слов, а в конце его коротенько собрано все лучшее, что придумали на этом мертвом языке цезарей и фармацевтов. С транскрипцией русскими буквами. Полоща свою грешную плоть в ванне, я и начал вспоминать «АВ OVO» — «от яйца», с самого начала… С осени. С осени сорок девятого года. Москва. Сокольники. Второй Полевой переулок, дом восемь. Влажно блестящая серая брусчатка мостовой. Еще зеленые, но уже уставшие от пыли лопухи. Сиреневая сырость вечернего воздуха. Дымчато-красный сполох догорающего заката. Тяжелые сочно-желтые мазки медленно вянущих золотых шаров в палисадниках перед маленькими, негородскими домами. Журчащий звон водяной струи из уличной колонки. Чугунная калиточка в невысоком заборе. И мягкий разноцветный свет из витража над входной дверью. И где-то совсем неподалеку надрывается в открытую форточку патефон: "Выйду к морю, выйду к морю я под вечер, Там одну красотку встречу…
   Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!"
   Это, Майка, дом твоего деда, профессора Льва Семеновича Лурье. Ты никогда не видела своего деда, он умер до твоего рождения. И дома того в помине не осталось, там весь квартал, весь переулок, весь район снесли — и воздвигли громадные нежилые многоквартирные дома, как в Лианозове.
   Перед тем как войти впервые в этот дом, я задержался в саду. На старой дуплистой яблоне еще висели маленькие краснобокие яблочки. Я сорвал одно, надкусил его, вкуса оно было необыкновенного. Уже перезревшее, сладкое, чуть вялое, очень холодное, пахнувшее землей и зимой. С тонкой горчинкой крепких косточек. До сих пор помню вкус этих яблочных косточек. И как за-хлебывался сипящей страстью патефон:
   «…там одну красотку встречу, С золотистыми роскошными кудрями, С легким смехом на устах. Тиритомба,тиритомба, тиритомба песню пой!»
   А потом позвонил в дверь. Я пришел сажать твоего деда. Он был врач-вредитель и шпион. Его надлежало арестовать.
   Ах, девочка моя дорогая, ты сейчас потому такая смелая и со мной такая наглая, что ничегошеньки не знаешь про те времена. Ты о них читала в редких книжках, дружки-грамотеи тебе об этом шепчут, чужие радиоголоса поминают, маманька твоя поведала душевно. Но это все не то. Кто не пережил сам, кто не испытал животного, палящего ужаса от своей беззащитности, полной обреченности, совершенной подвластности громадной жестокой воле, тот этого понять не может. Каждый день, каждую ночь тогдашние жители ждали обыска и ареста. Даже пытались построить систему кары — старались угадать, за что берут сейчас. По профессии? По нации? По очередной кампании? По происхождению? По заграничному родству? По алфавиту? Где берут? На работе?
   Дома? На курорте? На трамвайной остановке? Только в столице? Или в провинции тоже? Когда берут? На рассвете? Ночью? Перед ужином? Посреди рабочего дня, вызвав на минутку из кабинета? И, конечно, никакой системы не получалось, потому что они сами не хотели поверить в то, что брали везде, всегда, за все, ни за что. Сумей они заставить себя понять это — оставался бы маленький шанс на спасение. Или на достойную смерть. Но они не могли. И поэтому, ожидая годами, они никогда не были готовы, и громом гремели разящие наповал слова: «Вы арестованы…» Дед Лурье сидел за столом, с которого еще не успели снять остатки ужина. Настоящая профессорская столовая, с черной Шмитовской мебелью, тяжелой бронзовой люстрой. Плюшевые коричневые шторы с блестящим сутажом, мерцание серебра, матовый отблеск старых гравюр на стенах. Дед был человек зажиточный, лучший уролог Москвы, консультант Кремлевки. Он сидел неподвижно за столом, красивый седой еврей, сжимая изо всех сил кисти рук, чтобы унять дрожь. Удалось ему сохранить приличный вид, но по тому, как жалко тряслась, истерически билась на его гладкой шее тонкая жила, чувствовалось охватившее его отчаяние. И в этой немоте смертельной тишины надрывно-весело, издевательски горланил с улицы патефон — «Тиритомба, тиритомба…» — Приступайте к обыску! — скомандовал я своим орлам, и они врассыпную, надроченной голодной стаей бросились по комнатам. Лурье поднял на меня взгляд и, мучительно щурясь сквозь запотевшие стёкла очков, спросил:
   — Скажите, что вы ищете… Может быть, я помогу?…
   Мы искали улики его преступной деятельности. Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!…
   Вперед выскочил Минька Рюмин и зычно гаркнул:
   — Молчать! Вас не спрашивают…
   Лурье горько помотал головой. И громко, навзрыд, зашлась его жена.
   — Фира, перестань, не надо… Не разрывай мне сердце, — попросил Лурье, и сказал он это тихо и картаво, не как знаменитый профессор в своей красивой богатой столовой, а как местечковый портной перед погромом.
   И стал он маленький, сгорбленный, серый, весь его еврейский апломб пропал, а благообразная седина потускнела, словно покрылась перхотью. Теперь жена по-щенячьи тонко подвывала, будто поняла, что это конец. Как собака по покойнику. Боялась? Предчуствовала? Знала? Тиритомба, тиритомба, тиритомба?
   Что такое тиритомба? Может имя? Может быть, это имя? На верхней крышке черного огромного буфета стояла картонная коробка. Я спросил у жены Лурье:
   — Что там, наверху?
   — Чайный сервиз, больше ничего…
   Я мигнул Рюмину. Он подставил к буфету стул,тяжеловато влез — у него уже тогда круглилось плотно набитое брюшко, — со стула шагнул прямо на сервантную доску, дотянулся до коробки, подтащил поближе к краю и рывком скинул ее на пол.
   Оглушительный звон разбившейся вдребезги посуды погасил даже завывание «тиритомбы». И Фира Лурье как-то сразу поняла, чего стоят их дом, их жизнь, их будущее. И замолчала. Из лопнувшей коробки разлетелись по полу разноцветные фарфоровые осколки. В самом ящике продолжало еще что-то постукивать и горестно дзинькать, когда распахнулась дверь и ворвалась Римма. Она возвращалась из института, да, видно, опоздала к семейному вечернему чаю. Навсегда. Сервиз дозванивал осколками на полу — бессильно и безнадежно. А мне не пришлось выходить к морю под вечер, чтобы там красотку встретить. Она сама пришла. Правда, не с золотистыми роскошными кудрями, а с длинными пронзительно-черными прядями, стянутыми на затылке в большущий пучок. И легкого смеха на устах у нее никакого не было, а была мучительная судорога, она растягивала в уродливую гримасу ее губы, вот точно как у тебя, Майка, когда ты говоришь: «Па-па». Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой! На ней была коричневая канадская кожанка и широкая шерстяная юбка из шотландки. Модный студенческий чемоданчик в руках. Желтая косынка на длинной тонкой шее, такой беззащитной, что ее хотелось сжать пальцами. Жаль, не спел ничего тиритомба про ее глаза. Мне это не под силу. 0-ох, проклятое еврейское семя, несешь ты от своей прамамки Рахили через прорву всех времен эти огромные черные, чуть влажные глаза. Впрочем, никакие они не черные: густо-карие, в них вечность ореха и сладость меда, бездонность зеницы, предрассветная голубизна белка, зверушачья пугливость и ласковость пушистых ресниц. И уж, конечно, как это и полагается, — жалобная влажность. Око жертвенного агнца. Боже ты мой дорогой! Почему же никто не догадался, что глаза ничего не отражают, что они сами излучают энергию души! Если объяснять убогими современными терминами, они — радары нашей сердцевины, нашей природы, истинной сути. Иначе нельзя понять, почему разноцветные куски одинаковой человеческой ткани — радужница, роговица, белок — выглядят на одном лице яркими окнами души, а на другом — тусклыми бельмами идиота.
   Ой-ой-ой! Какие же были у нее глаза! Как смотрела она на отца, на разоренный, испакощенный нами дом, на нас. Я сидел в углу, на толстом подлокотнике кожаного кресла, и смотрел на нее. А она смотрела на отца. И не было в ее глазах ни удивления, ни даже испуга. Огромное горе. Горе заливало темнотой ее глаза, пока они, как наполнившаяся соком вишня, вдруг не лопнули двумя светлыми круглыми каплями, за которыми торопливо выбежали еще две, еще две, еще… И побежали тонкими ручейками на воротник куртки, на желтую косынку. Она их не утирала, наверное, не замечала. Была каменно неподвижна, и лишь подбородок страдальчески часто подрагивал. И отец смотрел на нее во все глаза, изо всех сил старался запомнить до последней черточки, вырубить в памяти каждую складочку, мельчайший штришок впитать в себя. Трудно в это поверить, но тогда, наблюдая, как смотрели друг на друга эти люди -он, уходящий в бесчестье, муку и смерть, и она, опозоренная, уже выкинутая из общей жизни, завтрашняя сирота, — я вдруг на миг почувствовал к ним зависть.
   Это были особые отношения, недоступные нам, уличным байстрюкам. Беспородам.
   Родительская любовь, дочерняя любовь — про все это мы знаем, слышали. И собачки своих щенят любят. И кошечки котят лижут. А эти были живыми частями чего-то одного, целого, с еще не разорванной пуповиной. Они молча глядели друг на друга, и одними глазами, в этой яростной палящей немоте, говорили — обещали, клялись, просили прощения, благодарили, они оплакивали, друг друга и молились. Что же вы сказали друг другу — огромное, тайное, вечное — за несколько секунд, не разомкнув губ? Евреи не плодятся, как все мы, нормальные люди. Они размножаются делением. И еще не подумав как следует, ничего не сформулировав, а только бешеным томлением предстательной железы, оголтелым воем семенников, пудовой тяжестью в мошонке я ощутил невозможность жизни без этой девочки, нежной еврейской цацы, прекрасного домашнего цветочка, выращенного в плодородном горшке семитского чадолюбия, в заботливом парнике профессорского воспитания.
AB OYO. ОТ ЯЙЦА
   И так же неосознанно, мгновенно я почувствовал, что ее папашки быть не должно. Я тогда не рассуждал, не планировал, не кумекал, что с ним делать: убить, придушить в камере, загнать на Баюклы. Я просто знал, что втроем мы не вписываемся в золотисто-черное ощущение счастья, которое обещала эта девочка. Пока он жив, она — часть его, и эта часть меня всегда должна ненавидеть. А мне было нужно, чтобы она меня любила. Ему следовало исчезнуть. Хоть испариться. Быть может, люби она отца чуть поменьше, чуть слабей переживай из-за его ареста или будь я не так профессионально наблюдателен — и остался бы живым до сих пор дед Лева, профессор нижних дырок рэб Лурье. Но я видел, как они смотрели друг на друга. Сейчас это может показаться непонятным, сейчас все-таки время другое, но тогда мое поведение было совершенно нормальным. Дело в том, что тогда время шло не вперед, а назад. Год прошел — люди откатились на сто лет назад. Еще год — еще век, Разве можно осуждагь война Чингисхана за то, что, захватив город, он убивал мужчин, а женщин насиловал? Это ведь естественно, это в природе человека, по-своему это двигатель общественного прогресса. Люди от глупости и лицемерия не хотят признать очевидного. И я себя ни в чем не виню, потому что так можно и Римму самое осудить за то, что ее огромная любовь погубила отца. Людские поступки, их мораль формируются временем, эпохой. И эпоха обязана принимать на себя ответственность. Бессовестно наказывать людей за их вчерашние доблести. В этом мой сторожевой Тихон Иваныч, по фамилии Штайнер, доблестный мой вологодский тюрингец, прав. А тогда, в 1949 году, мы не дожили всего пары обратных витков, чтобы полюбившихся нам женщин насиловать прямо на обыске. Все остальное ведь уже произошло. Да и вообще не люблю я слово «насиловать» — грубое, не правильное слово. Почему именно насиловать? Сама бы дала.
***
   Они смотрели друг на друга и молчали. Как сказали бы латиняне — КУМ ТАЦЕНТ КЛЯМАНТ. Их молчание подобно крику. И чем бы закончился этот страшный немой крик, похожий на фотографию убийства, я не знаю, если бы Минька Рюмин не толкнул Лурье в плечо:
   — Все. Посидели — хватит. Собирайтесь…
   И я сразу же со своего удобного широкого подлокотника в углу подал вступительную реплику:
   — А нельзя ли повежливей?
   Минька Рюмин, незаменимый в своей естественности партнер для таких интермедий, зарычал: