— Мы и так с ними достаточно церемонькались!
   А я покачал головой и тихо, но очень внятно сказал:
   — Стыдно, товарищ Рюмин. Чекисту не подобает так себя вести. — И добавил горько и строго:
   — Стыдно. Зарубите себе на носу!
   Минька посмотрел на меня с интересом. А девочка — с надеждой. Старо как мир и так же вечно.
   Разность потенциалов. Ток человеческой надежды и симпатии начинает сразу течь от худшего к лучшему. Ну, и уж если нельзя было там считать меня лучшим, то по крайней мере я был не самым плохим. Для девочки ничтожный проблеск жизни отца за порогом мог быть связан только со мной. Минька понятливо расщерил в улыбке рот и лихо козырнул мясистой ладонью:
   — Слушаюсь, товарищ начальник. — И повернулся к старику Лурье: — Прошу вас, одевайтесь…
   Старик Лурье. Тогда ему было, наверное, столько же лет, сколько мне сейчас.
   Но он был старик. Седой, степенный, красивый старик. А я не старик. Я еще баб люблю. И подхожу им пока вполне. А он любил, видно, только свою толстую жену Фиру. И нежную доченьку Римму. В семье человек старится быстрее. Я не успел состариться в своих семьях. Да и на семьи-то они никогда не были похожи. И работа молодила меня. На крови человек горит ярче, но не стареет.
***
   Лурье встал, он опирался о столешницу, будто не надеялся на крепость ног. Жена, протяжно, толчками всхлипывая, стала подавать ему серый габардиновый макинтош, касторовую твердую шляпу. Он надевал все это неловкими, окостенелыми руками, а я прошелся по комнате, будто случайно оказался рядом с Риммой и, не глядя на нее, как пишется в пьесах — «в сторону», шепнул:
   — Теплое пальто, шарф, шапку… — и снова ушел в угол. Она метнулась в спальню, оттуда слышались ее бешеные пререкания с обыскивавшим опером, потом она выскочила, неся в охапке драповую шубу на хорьках, шапку-боярку, длинный, волочившийся по полу шерстяной шарф, и стала напяливать на отца. Он вяло отталкивал ее руки, бессмысленно приговаривая:
   — Зачем, сейчас тепло…
   — Надевай, надевай, тебе говорят!
   Закричала она грубо, и в этом крике вырвалась вся ее мука. И стала запихивать в рукава руки отца, бессильно мотавшиеся, словно черные хвостики хорь-ков на меховой подкладке шубы. Да, видно, на крике этом иссякли их силы, кончилось терпение. Обхватили друг друга и в голос зарыдали.
   — Прощай, жизнь моя… — плакал он над ней, над последним ростком, над единственным клочком своей иссякающей жизни.
   — Сердце мое, жизнь моя…
   И в негромких его старушечьих причитаниях слышал я не скорбь по себе, не страх смерти, не тяготу позора, не жалость о покидаемом навсегда доме, не досаду потери почетного и любимого дела, а только боль и ужас за нее, остающуюся.
   — Ох, и нервный вы народ, евреи, — сказал с кривой ухмылкой Минька. — Как на погост провожаете.
   Я моргнул ему: «Забирай!» Железной рукой он взял Лурье за плечо: — Все, конец. Пошли…
   Вслед им я крикнул:
   — Скоро закончим обыск и подъедем.
   Тяжело евреям. Потому что они не восприняли наш исторический опыт. Мы ведь все наполовину татарва и выжили, поскольку наши пращуры-мужики соображали: захватчику надо отдать свою бабу, другого выхода нет. Отсюда, может, наша жизнеспособная гибкость рабов, вражьих выблядков.
   Обыск и впрямь закончили быстро. Какие у него здесь могли быть следы преступной деятельности? Для отравительства и вредительства у Лурье была целая клиника. Обыск — вещь формальная и ненужная, как и присутствие на нем двух понятых, дворника и соседской бабки. Бестолковые, до смерти напуганные болваны, которые как бы свидетельствовали, что все на обыске происходило правильно. Надзор общественности. Представители населения. Народ понятых. У Фиры Лурье так тряслись руки, что она не могла подписать протокол обыска. Не глядя на лист, поставила косой росчерк Римма. Оперативники и понятые отравились на выход, я задержался, долго смотрел на нее, и она безнадежно-растерянно сказала:
   — Боже мой, это ведь все какое-то ужасное недоразумение…
   Я помотал головой, еле слышно шепнул ей на ухо:
   — Это не недоразумение. Это несчастье.
   Она вцепилась ладошками в отвороты моего модного кожаного реглана, она хваталась за меня, как падающий с кручи цепляется за хилые прутики, жухлую траву, комья земли на склоне:
   — Что делать? Что делать? Подскажите, умоляю! Посоветуйте!…
   И опять я посмотрел в ее бездонные еврейские пропасти, полные черноты, сладости, моего завтрашнего счастья.
   — Ждите. Все, что смогу, сделаю. Ждите.
   — А как же мы узнаем?
   — Завтра в шесть часов приходите к булочной на углу Сретенки…
   Мягко отодвинул ее и закрыл за собой дверь.
   Прикрыл дверь в Сокольниках и вынырнул у себя в ванне в Аэропорту.
AD SUM. Я ЗДЕСЬ.
   Трезвонит оголтело входной звонок, смутные, неясные голоса в прихожей. И сердце испуганно, сильно и зло вспархивает в груди — аж пена кругами пошла.
   Это Истопник явился. Истопник за мной пришел. С Минькой Рюминым. Минька потащит меня, голого, из ванны, а Истопник будет шептать Марине: «…пальто, шарф, шапку…» Ерунда все! Просто напасть! Какой еще Истопник? И где Минька? Незапамятно давно его расстреляли в тире при гараже Конторы. На Пушечной улице, в самом центре, в ста метрах от его роскошною кабинета заместителя министра. Он ведь, можно сказать, на моей семейной драме сделал неслыханную, фантастическую карьеру. За четыре года — от вшивого следователя до замминистра по следствию. Мне это не удалось. Я не хотел, чтобы меня расстреляли. Интересно, вспоминал ли этот глупый алчный скот, которого я создал из дерьма и праха, как он снисходительно-покровительственно похлопывал меня по плечу, приговаривая весело: «Тебе же ни к чему все эти пустяковые регалии и звания — ты же ведь наш советский Скорцени…»?
   Вспоминал ли он об этом, когда его волокли солдаты конвойного взвода по заблеванным бетонным полам в подвал, когда он, рыдая, ползал перед ними на коленях, целовал сапоги и умолял его не расстреливать? Понял ли он хоть тогда, что ему не надо было хлопать меня по плечу? Наверное, не понял. Чужой опыт ничему не учит. А когда приходит Истопник — учиться поздно… Я был не замминистра, а наш простой советский Скорцени. Поэтому меня не расстреляли, а лежу я теперь, спустя четверть века, в горячей ванне, и меня все равно бьет озноб напряжения, с которым я прислушиваюсь к голосам из прихожей. Тьфу ты, черт! Это же Майка! Это ее голос, ей что-то отвечает Марина. Сейчас предстоит, я чувствую, мучительный разговор. Надо бы подготовиться. Но в голове только дребезг осколков чайного сервиза, сброшенного со шкафа до твоего рождения. Истопник порчу навел. Надо вылезать из ванны и нырять в кошмар реальной жизни. Не то чтобы меня очень радовали все эти воспоминания, но в них была устойчивость пережитого. А в разговоре с Майкой — сплошная мерзость, ненависть, зыбкость короткого будущего, мрак угроз Истопника.
   Надел махровый халат, выдернул в ванне пробку, и бело-голубая пена с рокотом, с тихим голодным ревом ринулась в осклизлую тьму труб. Так уходят воспоминания в закоулки моей памяти. Где выйдете наружу, страшные стоки?!
   Майка сидела на кухне, и Марина ей убежденно докладывала:
   — Нет, Майя, и не говори мне — любви больше нет. Потому что мужчин нет. Это не мужчины, а ничтожные задроченные служащие. Любить по-настоящему может только бездельник. У остальных нет для этого ни сил, ни времени…
   Все-таки биология — великая сила. Если смогла одними гормонами привести к таким правильным выводам мою кретинку. Майка сказала мне:
   — Привет…
   — Привет, дочурка, — и наклонился к ней, чтобы поцеловать. И она вся ко мне посунулась, ловко подставилась, так нежно ответила, что пришелся мой поцелуй куда-то между лопатками и затылком. Ничего не поделаешь, искренние родственные чувства не знают границ. Но Марина смотрела на нас ревниво и подозрительно. Моих родственников она воспринимает только как будущих наследников, и они ей все заранее противны. Они, можно сказать, мучится ежечасно со мной, страдая ужасной тепловой аллергией, а как только я умру, они тут же слетятся делить совместно нажитые нами трудовые копейки. Как вороньё на подаль! Сволочи эдакие! Ах ты моя дорогая ласточка, горлица безответная! Ты себе и представить не можешь, какой ждет тебя сюрприз, если ты вынешь главный билет своей лотереи и станешь вдовой профессора Хваткина!
   Мои «капут портуум» — бренные останки — будут еще лежать в дому. а ты уже станешь просто побирушка, прохожая баба с улицы, нищая случайная девка, с такими же правами, как лианозовский штукатур. Это я на всякий случай предусмотрел, хотя искренне надеюсь, что мне не придется тебя огорчать подобным образом. Лучше я на себя возьму трудную участь горько скорбящего, но крепящегося изо всех сил вдовца. Да и чувство мое будет свободно от всякой примеси корысти. -Выглядишь ты несколько поношенно, — сказала мне дочурка. Марина перевела настороженный взгляд с Майки на меня и обратно, напрягла изо всех сил свои чисто синтетические мозги — не сговариваемся ли мы в чем-то против нее? Она была очень красива, похожа на крупную рыжую белку. Белку, которой злой шутник обрил пушистый хвост. И она стала крысой.
   Я давно знал, что белки для маскировки носят хвост. Без своего прекрасного хвоста они просто крысы. — Я устал немного, — сказал я Майке. Она посочувствовала, расстроилась:
   — Живешь тяжело: много работаешь, возвышенно думаешь… За людей совестью убиваешься…
   — Как же! — возмутились Марина. — Убивается он! Сам кого хошь убьет.
   Она ловила наши реплики на лету, но не понимала их, будто мы говорили по-кхмерски. И поэтому вскоре взяла разговор на себя: пожаловалась на трудности совместной жизни со мной, на сломанную мною судьбу, а Майка, внимая этой леденящей душу истории, еле заметно, уголками губ, улыбалась.
   — Вы, Марина, бросьте его, — посоветовала она.
   Гляди ты! Как моя мать говорила: свой хоть и не заплачет, так закривится. А Марина полыхнула глазами:
   — Да-а? Он мне всю жизнь искалечил, а я его теперь брошу? Да не дождется он от меня такого подарка, хоть сдохнет!
   И на Майку посмотрела с полнейшим отчуждением. Она уже видела, как Майка пригоршнями жадно выгребает ее долю наследства.
   — Тогда живите в удовольствии и радости, — согласилась Майка и раздавила в пепельнице окурок. «Пиир». Окурок «Пиира». Их в Москве и в валютном магазине не купишь. Это фээргэшные сигареты.
   — Как же с ним жить? Он и сегодня — утром заявился! — блажила моя единственная.
   Дипломаты курит ходовые марки — «Мальборо», «Винстон», «Житан». Ну «Бенсон».
   Похоже, что фирмач Западный немец? Редкий случай, когда мутное скандальное блекотание Марины меня не бесило. Вся бесконечная дичь, которую она порола, хоть ненадолго оттягивала разговор с Майкой. Сколько это может длиться?
   Интересно, ждет ли ее внизу распрекрасный жених? Если да, то из-за нее бедняга Тихон Иваныч не может уйти с дежурства. Залег, наверное, под крыльцом, записывает номер машины, вглядывается в лицо моего эвентуального родственника, ярится про себя, что на такой ответственной работе не выдают ему фотоаппарата. Видно, Майка душой затеснилась за моего сторожевого, вошла в трудности его службы, тяготы возраста, мешающего ему ерзать по снегу под заграничной машиной с не такими номерами, как у меня. Встала со стула и непреклонно сообщила:
   — Мне с тобой надо поговорить. Вдвоем. У меня мало времени.
   Пришлось и мне встать, а Марина закусила нижнюю губу и стала совсем похожа на белку, подтянувшую под себя длинный розовый хвост.
   — Что же, выходит, это секрет от меня?
   Майка улыбнулась снисходительно — так улыбаются на нелепую выходку недоразвитого ребенка:
   — Марина, я же вам еще вчера открыла этот секрет. А сейчас нам надо обсудить чисто семейные подробности…
   — А я разве не член семьи? — запальчиво спросила моя дура.
   — Конечно, член. Но — другой семьи.
   И вышла решительно из кухни, твердо направилась в мой кабинет. Мамашкин характер. «Правду надо говорить в глаза… врать стыдно… лукавить подло… шептать на ухо грязно… молчать недостойно…» Боже мой, сколько в них нелепых придурей! Я плотно притворил за собой дверь, достал из ящика спиртовку и банку индийского кофе «Бонд». Это мой кофе. Раз у моей нежной белочки с голым хвостом тепловая аллергия, пусть пьет холодную мочу.
   А я люблю утром горячий кофе. Сонно бурчала вода в медной джезве, синие язычки спиртового пламени нервно и слабо матусились в маленьком очажке.
   Майка сидела на подлокотнике кресла, мотала ногой и смотрела на меня. Она любит сидеть на подлокотнике кресла. Ей так нравится. Как мне когда-то. В исчезнувшем навсегда доме ее деда. — Как ты можешь и жить с этим животным? — спросила она с любопытством.
   — А я с ней не живу.
   — То есть?
   — Я с ней умираю.
   Хоть и смотрел я на кофе, но по едва слышному хмыканью понял, что взял рановато слишком высокую, драматически жалобную ноту. Это надо было отнести в разговоре подальше, туда, где пойдет тема конца: «Мне осталось так мало, прошу тебя, не торопись, не подгоняй меня к краю ямы, все и так произойдет скоро…»
   — Выпить хочешь? — предложил я.
   — Мне еще рановато. Я не завтракала.
   — А я пригублю маленько. Что-то нервы ни к черту…
   — Я уж вижу, — ухмыльнулась она. — Ты теперь с утра насасываешься?
   — Нет, это меня со вчерашних дрожжей водит.
   Вспухла, толстыми буграми поднялась коричневая пенка в кофейничке. Загасил я спиртовку, налил кофе в чашки и плеснул в стакан из полбутылки виски — крепко приложился я к ней в ванной. Тут зазвонил телефон. Мой верный друг, надежная Актиния, Цезарь Соленый:
   — Ты куда пропал вчера? Мы еще так загуляли потом! Голова, конечно, трещит, но гулянка получилась невероятная… А ты куда делся?
   Куда я делся? Погнался за Истопником и попал к Штукатуру? Как это ему по телефону расскажешь?
   — Да так уж получилось… — промямлил я и, хоть все во мне противилось этому, спросил его вроде бы безразлично, а сам на Майку косился: — Слушай, а кто это… такой… был вчера за столом?
   — Какой — такой? — удивился он. — У нас? Ты кого имеешь в виду?
   — Ну… такой… знаешь, белесый… тощий… Как это?… Бедный…
   Мне очень мешала Майка — ну как при ней объяснить про Истопника? И чего вообще там объяснять? Противная жуликоватая Актиния делает вид, что это не он вчера вместе со всеми пялился на мои руки, будто бы залитые кровью! — Слушай, друг, я чего-то не пойму, про кого ты говоришь…
   — Не поймешь?! — с яростью переспросил я. И неожиданно для самого себя заорал в трубку: — Истопник! Я имею в виду Истопника, которого кто-то привел к нам за стол… И только проорав все это, я сообразил, что впервые вслух произнес его имя. Или должность. Или звание. И от этого он как бы материализовался и окончательно стал реальной угрозой. ИСТОПНИКУ ТРЕБУЕТСЯ МЕСЯЦ…
   Майка смотрела на меня с интересом, посмеивалась, болтала ногой, прихлебывала кофе, сидя на подлокотнике. Вот это у нас фамильное — сидеть в решительные минуты на подлокотниках. Легче соскочить, легче вступить в игру.
   Цезарь на том конце провода промычал что-то невразумительное, потом раздумчиво сказал:
   — Знаешь, одно из двух: или ты вчера в лоскуты нарезался, или уже с утра пьяный-складной. Какой еще истопник? О ком ты говоришь?
   — В которого я плюнул. И выгнал из-за стола. Теперь ты вспоминаешь, о ком я говорю?
   Цезарь посипел в трубку, потом осторожно предложил:
   — Если тебе надо перед Мариной какой-то номер исполнить, говори, а я здесь буду изображать собеседника. Ты ведь это для нее говоришь? Я тебя правильно понял?
   — Ты идиот! Тебя мать родила на бегу и шмякнула башкой об асфальт! Сотый еврей! Ты дважды выродок: еврей-дурак да еще еврей-пьяница! Что ты несешь? При чем здесь Марина? Ты что, не помнишь вчерашнего скандала?
   Актиния долго взволнованно дышал, потом в голосе у него послышалось одновременно беспокойство и сострадание:
   — Старик, ты чего-то не того… Может, перебрал маленько?… Вчера никакого скандала не было… Может быть, ты на что-то обиделся? Все шутили, веселились… А ты вдруг встал и ушел…
   — Сам иди — в задницу! — и бросил трубку.
   Он сошел с ума. Как это можно было не заметить Истопника? Как можно было не слышать скандала? Ничего себе — пошутили, повеселились!
   — Хорошо, душевно поговорили, — засмеялась Майка.
   — Ага, поговорили, — вяло кивнул я. А может, мне помстилось? И действительно никакого Истопника не было? Может быть, галлюцинация?
   — Я выхожу замуж. — без всякого перехода сообщила Майка. — Тебе, наверное, жена сообщила?
   — Сообщила.
   — Чего же не поздравляешь? Чего не радуешься? Или грустишь, что любимая дочурка из родною гнезда упархивает? — спрашивала она, лениво болтая ногой. На подлокотнике любит сидеть.
   Нечего надеяться — был он вчера. Это не галлюцинация. Истопник был. Из какою-то городка в ФРГ. Из Топника. Из топника. Ис топника. Истопника. Может быть, Майка заодно с Мариной? Чушь, какая! И невесело ей вовсе, через силу пошучивает. Раз вчера была и сегодня спозаранку примчалась, значит, что-то позарез ей нужно. И напряжена она вся, как крик. Шутки на губах дрожат.
   — Из родного гнезда? — переспросил я. — А что для тебя гнездо — родительский дом, родной город или, может быть, Родина?
   Майка хмыкнула:
   — В родительском доме, слава Богу, никогда не жила. Родной город — это понятие из газет. Или из анкет. А родина моя даалеко отсюда…
   Нараспев, со смаком, с острой мстительностью сказала.
   — А вот это все, все вокруг, — я широко развел руками, — это что?
   Она посмотрела на меня с искренним удивлением, как на законченного идиота, потом пожала плечами:
   — Это называется зона. Зо-на. С колючей проволокой под электрическим током, с автоматчиками, конвойными и надроченными на человеческое мясо псами.
   Я покачал горестно головой, тяжело вздохнул:
   — Боюсь, что нам с тобой трудно будет договориться. Человеку, не знающему такого естественного чувства, как любовь к родной земле, почти невозможно понять…
   — Ты забыл упомянуть еще и о любви и признательности родителям, — быстро перебила она.
   Махнул рукой:
   — Уж на это я не претендую. Но человек, не знающий, что такое патриотизм, благодарность земле, которая тебя выкормила и воспитала…
   Майка свалилась с подлокотника в кресло, замотала от восторга ногами. У неё длинные стройные ноги, такие же, как у ее мамашки. Только Римма не знала, что эту скульптурную соразмерность можно выгодно подчеркивать джинсами «Вранглер». Тогда еще джинсов девушки не носили. Впрочем, и юноши тоже их не носили. Достойный, строгий и скорбный сидел я против нее за столом и думал: не позвонить ли иерею Александру, спросить насчет Истопника. Нет смысла, иерей-то наверняка подтвердит, он не напивается, как моя гнусная Актиния. А Майка, отсмеявшись, выпрямилась в кресле и сказала мне мягко:
   — Слушай, Хваткин, чтобы не превращать наш чисто семейный, можно сказать, интимный разговор в партийный семинар, я тебе сообщу, что наш советский патриотизм — это доведенное до абсурда естественное чувство связи человека со своими истоками. Это вроде Эдипова комплекса, только много опасней, поскольку Эдип, узнав печальную истину, ослепил себя. А вы, наоборот, ослепляете других, тех, кто знает позорную правду. Все это извращение, которое переросло в глупое голозадое высокомерие. И давай больше не возвращаться к этому. Уж такая я есть, и даже твой личный, государственный и общественный пример не может сделать меня патриоткой…
   Смеется, гадючка. Интересно, что она знает обо мне? Почти ничего. Но вполне достаточно, чтобы ненавидеть меня.
   Повздыхал я грустно, лапки в сторону раскинул:
   — Как знаешь, как знаешь, тебе жить… И кто же он, твой избранник?
   — Очень милый, добрый, интеллигентный человек.
   — Москвич? Или провинциал?
   — Он ужасный провинциал. Из заштатного города Кёльна.
   — Ага. Это не там находится подрывная радиостанция «Свобода»?
   — Ей-богу, не знаю. Я знаю, что это центр рабочего класса Рура.
   — Ну и замечательно! А то моя дуреха сказала, что он из какого-то Топпика…
   — Перепутала. Я ей сказала, что он родился в Кёпенике…
   — Да не важно! Совет вам да любовь! Бог вам в помощь! Поздравляю…
   — Спасибо! Но… мне нужно соблюсти одну чистую формальность, пустяк… Вот.
   Формальность, пустяк. Вам, апатридам несчастным, на все наплевать, пока вдруг не всплывает вопрос о какой-то формальности. Тогда вы начинаете бегать ввечеру и спозаранку. Так, между делом пустячок решить, формальность исполнить. Формальность-то она формальность. Да не пустяк. Не пустяк. Без этого пустяка твоим брачным свидетельством только подтереться можно, и то, если его хорошо размять.
   — Пожалуйста, Майка, все, что от меня зависит, — я готов…
   — При заключении брака с иностранцем и оформлении ходатайства о выезде в страну проживания мужа у нас требуют согласия родителей. Мама уже подписала.
   — Ну и прекрасно! Значит, все в порядке.
   — Нужно, чтобы и ты подписал.
   — Я? Я? Чтобы я подписал… что?
   — Согласие на мой выезд в ФРГ.
   — Пожалуйста, я не возражаю. — Тогда подпиши вот эту бумагу.
   — Э-э, нет. Не подпишу.
   — Почему? Ты же сказал, что не возражаешь?
   — Не возражаю. Но подписывать ничего не буду.
   — Как же так? Я ведь не могу принести в ОВИР твое согласие в целлофановом мешочке?
   — И не надо. Ты им скажи, что я не против.
   — Но ты же сам знаешь, что у нас слова только по радио действительны, а в жизни на все нужна бумажка. Им нужен документ.
   — Документ в руки я тебе дать не могу.
   — Но почему?
   — Потому что своей долгой и довольно сложной жизнью я научен Ничего-Никогда-Никому не писать. Я верю в волшебную силу искреннего слова. Слово — оно от сердца…
   — Ты надо мной издеваешься?
   — Нет. Я хочу тебе добра.
   — Но ты мне этим поломаешь жизнь.
   — Никогда! Твой милый, добрый, интеллигентный жених из Кёльна тебя любит?
   — Думаю, что да.
   — Пусть тогда переселяется в Москву. Я ему прописку устрою.
   — Он хочет жить в городе, где не нужна прописка. Где поселился, там и живи.
   — Значит, он тебя не любит, и все равно счастья у вас не будет. Использует тебя и бросит. Или еще хуже — продаст в публичный дом. Там у бывших советских — прав никаких!
   — У меня такое впечатление, что я говорю не с тобой, а с твоей женой Мариной. Это сентенции в ее духе.
   — Ничего не поделаешь, муж и жена — одна сатана. Так что лучше его сразу бросай, найдешь себе здесь мужа получше. А то долгие проводы — лишние слезы.
   — Я смотрю на тебя и пытаюсь понять…
   — Что, доченька, ты хочешь понять? Спроси, скажи — я помогу разобраться.
   — Ты от своей жизни действительно сошел с ума или ты такой фантастически плохой человек?
   — Насчет сумасшествия ничего сказать не могу, мне же самому незаметно. А насчет моей «плохости» — встречный вопрос. Чем это я такой плохой?
   — В общем-то — всем…
   — А главным образом тем, что не хочу написать свой родительский параф на документе, ставящем меня в положение соучастника изменницы Родины. А?
   — Ты что — действительно так думаешь или придуриваешься?
   — Что думаю я — сейчас, по существу, не важно. Важно, что так думают все, для кого патриотизм не извращение. А понятие Родины — не предрассудок, а святыня. Ты ведь, выстраивая розово-голубые планы жизни в своем капиталистическом раю, наверняка не подумала о том, как эта история скажется на мне. А я еще не умер. Мне пока только пятьдесят пять лет, я, как говорится, в расцвете творческих сил. Ты подумала о том, как сообразуется твоя кошмарная женитьба с моими жизненными планами? Как шикарно могут ее подать все мои недруги, завистники и конкуренты? Сотрудничество с вражеским лагерем!
   — Я надеялась, что такой горячий папашка ради сытного своего места надзирателя не станет мешать своей дочери в побеге из тюрьмы.
   — Ошибочка вышла! Для кого — тюрьма, а для кого — Отчизна. Для кого — вертухай, а для кого, — верный солдат Родины. Я догадываюсь, что сейчас тебя перевоспитывать уже поздно, но и ты должна мне оставить право на собственные убеждения.
   — Хорошо, давай оставим твои убеждения в покое.
   Я видел, что она устала. Не-ет, девочка, тебе еще со мной тягаться рановато. Все расписано давно: вы меня должны ненавидеть, а я вас, сучар еврейских, должен мучить. Конечно, лучше бы нам было не встречаться в этой жизни, но так уж вышло. Я и сейчас помню вкус яблочных косточек…
   — Хорошо, — сказала она с отвращением. — Ты можешь на этом бланке написать, что категорически возражаешь против моего брака и отъезда из страны.
   — И что будет?
   — Твоим недругам и начальникам не к чему будет придраться, а у меня возникает возможность обжаловать твой отказ. Или обратиться в суд.
   — Прекрасно, но не годится.
   — Почему?
   — Это будет не правдой. Я не возражаю против твоего брака, я его, гуся этакого, и не знаю. Значит, мне надо будет врать. А я врать не могу как коммунист. Для меня вранье — нож острый. Ты уж не обижайся. Майка, я тебе прямо скажу, от всей души: даже ради тебя я не могу пойти на это!
   — Перестань юродствовать! Объясни, по крайней мере, почему ты отказаться не хочешь, официально?
   — Во-первых, потому, что не отказываю. Я ведь тебе сказал: не возражаю. А во-вторых, отказ — значит, рассмотрение жалоб, значит, суд, вопросы, расспросы, объяснения. Одним словом, нездоровая шумиха, недостойная огласка, и тэдэ, и тэпэ.