С тех пор я всю жизнь отвечал на этот вопрос. Из всех в мире вариантов «да» я искал один, чтоб ты поняла, как мне это было надо.
   Я сказал тебе: «Ты любишь меня. Когда ты сходишь по мне с ума, и прибегаешь, бросив все, и обнимаешь, прижимаясь в отчаянье, и глаза твои сияют, и ты моя, и ты стонешь со мной, и ты делаешь каждым касанием навстречу то же, что делаю я, и чувствуешь то же, что чувствую я, – ты любишь меня, и знаешь это, всем естеством, и я это знаю и чувствую всем собой, потому что нет этого иначе».
   Ты боялась попасть в плен. Ты боялась поверить до конца, до последнего дюйма. Ты не могла жить в мире ни с кем, потому что никогда не жила в мире с собой. Жизнь кипела, искрилась, брызгала в тебе, и всего хотелось, и всего было мало. Ты была такая светлая и радостная. С тобой было светло.
   Никого в жизни я не понимал так, как тебя; не чувствовал так, как тебя; не читал, как открытую – для меня одного! – как тебя.
   – Какие у тебя сияющие глазищи!..
   – Это только для тебя…
   В унисон, в фазу, в масть. Я оборачивался и открывал рот, и ты говорила: «Ага, какая весна, да?»
   Ты жутко боялась остаться одна, состариться без мужа, без семьи, и поэтому произносила речи о скуке и однообразии семейной жизни, в защиту свободы и приключений. Ты предчувствовала свое будущее и боялась признать поражение хоть в чем-то. И так ясно слышались в твоем голосе слабость и желание, чтоб тебя опровергли, уверили, успокоили, что ты будешь надежно и спокойно любима всю жизнь, и при этом будет все, что только можно придумать прекрасного, интересного, необычайного, и ни при каких условиях ты не будешь брошена – даже если сама из самолюбия, противоречия, злости сделаешь все, чтоб – наперекор себе же – остаться одна: не останешься, тебя всегда сумеют понять, принять, примирить, сделать так хорошо и оставить с собой, как в глубине души ты сама больше всего хочешь.
   Я научился понимать, правда? А это единственное, что у меня осталось, главное мое занятие, это вся моя жизнь: помнить, знать, понимать. И это – огромная, огромная, неохватная жизнь! уверяю тебя…
   В полях под снегом и дождем, мой милый друг, мой верный друг, тебя укрыл бы я плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг, и если б дали мне в удел весь шар земной, весь шар земной, с каким бы счастьем я владел тобой одной, тобой одной… вельветовые джинсы, латунный подсвечник, водка от ночного таксиста, гитара, оленья шкура, рукопись и беломор… Письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные, в письмах все не скажется, и не все услышится, в письмах все нам кажется, что не так напишется.
   Мы были очень похожи. Мы были молоды, красивы, самолюбивы, любимы многими, жадны до жизни и веселья, мы мечтали о морях-океанах, собирались прямиком на Гаваи, в пампасы… мэм-сагиб.
   «Между нами всегда оставался ну самый последний миллиметр?» – сказала ты. Через много лет я ответил: «Он оставался внутри тебя». Его ты так никогда в жизни и не преодолела, не бросилась в омут очертя голову, не отдала себя всю безоглядно и без остатка, и поэтому не обрела взамен и одновременно все, совсем все, что тебе так надо было, без чего ты так никогда и не стала счастлива.
   Теперь этот миллиметр растянулся в неведомые тысячи километров, в другое измерение. И твой голос, низкий, нежный, грудной: «Здравствуй, заяц. Ну, как живешь?»
   Живу.
   Твои попытки журналистики, литературы, кино – какая ерунда… Но я так любил, так трясся, так видел в тебе только все самое лучшее, что подыгрывал тебе, подлаживался, льстил – и удивительно, в этом было больше правды, и мы оба, как всегда, точно чувствовали меру правды и фальши в моих словах, и в твоих тоже.
   Ах, как просто: тебя устраивала твоя жизнь. Ты сказала честно. Так хотела: и приключения, и надежный базовый аэродром, и свобода маневра, и романтическая любовь с разлукой…
   О черт, но ведь главное, на что я купился, главное, что было мне дороже всего в тебе – потрясающая чуткость, отзывчивость, чистота тона: на каждое мое движение, каждое слово, каждый жест – ты поступала именно так, как было истинно, как я хотел больше всего, мечтал. До тебя – я полагал, что чувство никогда не может быть полностью взаимно. И вдруг оказалось – может… В резонанс, в такт, в один стук сердца.
   Все в тебе – ерунда по сравнению с главным, потрясающим, данным от Бога: ты женщина, каких почти не бывает. Ты рядом – уже свет праздника, радости, любви, счастья. Взглядом, улыбкой, жестом, интонацией, беглым поступком – ты дарила мужчине полное ощущение того, что он – желанен, значителен, интересен, достоен, что он – тебе и всем! – единственный такой, мужественный, сильный, красивый, замечательный. Это не было сознательным воздействием – это шло от твоей сущности, от жадного и радостного приятия жизни, веры в нее, и эту радость и веру ты естественно, как дыхание, разделяла с тем, кого встречала.
   Но я – не первый встречный, верно, малыш? Ты меня помнишь? Тоска тебя грызет?
   И я раскрылся весь – в изумлении приходящего счастья, которое возможно лишь единожды. И ты испугалась – порабощения собственным чувством. «Я не позволяла себе чувствовать даже тысячную часть того, что чувствовала на самом деле, чего хотела…»
   И стала всаживать в меня крючья. Ты очень боялась раскрыться полностью – чтоб не смогли сделать тебе больно. А я был счастлив немыслимому для меня порабощению своим чувством. Вот где произошла нескладушка. И боялся, не мог, не хотел делать больно; мне необходимо было – оберегать тебя, а не бороться.
   Это я говорил тебе, а всего все равно не скажешь, и все слова столько раз употреблялись в жизни, и что тут скажешь нового, и какой в этом смысл, нет в этом смысла, кроме одного, кроме одного: я говорю – и я с тобой, милая моя, родная, любимая, единственная моя, свет мой, и я вижу тебя, слышу тебя, чувствую тебя, счастлив с тобой, как никогда и ни с кем в жизни. Не было у меня никого ближе тебя.
   Тебе было хорошо со мной? Я тебе нравился? Я тебя устраивал?
   Малыш, чуча-муча, пегий ослик, чуть-чуть ты смалодушничала, чуть-чуть, и это тот последний дюйм, который решает все.
   Я никогда не отделаюсь от истины, что мы были созданы друг для друга. Ты не была самой красивой, или самой умной, или самой доброй – я видел тебя глазами ясно, я не идеализировал: ты была по мне, и каждый взгляд, вздох, движение твои – были навстречу, как в зеркале.
   Я видел тебя – и прочие переставали существовать, отделялись стеклянной стеной: чужие, отдельные, другие.
   Я видел тебя – и был лучше, чем без тебя: был храб рее, сильнее, умнее… нет, это чушь: добрее, тоньше, благороднее… да и это не главное: я был значительнее, крупнее, чем без тебя.
   Из беззащитности, ранимости спохватывалась ты казаться стервой – и вдруг поступала согласно этой претензии, а под блеском глаз дрожала робость, потому что суть была доброй и хорошей, и ты боялась быть такой, чтоб не проиграть в жизни, чтоб не выглядеть слабой. А я настолько знал свою силу, что не боялся поступать как слабый, и в результате ты поступала как сильная, а я как слабый, хотя на деле было наоборот, и на деле получилось наоборот… Господи, милая, как я помню все…
   Все кончается, жизнь на закат, финиш отмерен. Не было у меня дня без тебя. Давай напоследок, как тогда, мизинцем к руке, ага.
 
   Твой – Я.

Глава V

   Не хочу я больше писать для вас книг. Я вас презираю.
   Для кого мы пишем кровью на песке, наши песни не нужны природе.
   Сон, сон мне был, тихое видение. Пылала в том ночном видении настольная лампа, зеленым был застлан письменный стол, и была старенькая трофейная машинка, и пачка беломора у медной пепельницы, и черный чай в стакане с серебряным дедовским подстаканником, и сам я был в том сне, тридцатилетний, здоров и красивый, уверен и весел. И было восемь квадратных метров на улице бомбиста Желябова, под самой кровлей, на крыши выходило окно, ветер с Невы задувал в щели; оленья шкура прибита к стене, ветка вербы в снарядной гильзе на книгах, и битая гитара на гвоздике корябана: «Мангышлак», «Таймыр», «Фергана», «Камчатка», «Алтай».
   Дрожало горло, ложились слова, сыпали ночной отсчет Петропавловские куранты, слала тонкий дым папироса в витое зыбкое пространство, зыбкая ложь, пронзительный мираж.
   В сладостном сне плачу я, лежа на казенной скудной койке меж стен моего последнего пристанища. Метельный город, тяжелый иней, ночных прохожих ютить в глазах, твое ли слово, твое ли имя ловить губами и осязать, мой Петербург, как тесно спится твоим Сенатским площадям, все чаще вглядываюсь в лица: кого из них не пощадят, дороги верстовая поступь, опять – в который век? домой!.. как просто, Господи, как просто мы привыкаем жить зимой. Ничего, ничего у меня нет. Только лживая память, да воспаленное воображение, да мозг мой, жалкий мой ум и больные чувства.
   Откуда ж этот самообман, это сумасшествие, в котором я пребываю? С чего я вообразил себя хозяином всего, властным над всем?
   А ведь это так. Иначе б меня здесь не держали.

1.

   – Профессор, а что б ты делал, если бы тебе вторую-то руку оставили?
   – Я бы др-р-рочил!!
   Все хохочут. Тема живая.
   – «Что ж ты, охальник, такой маленький, а делаешь? – Отойди, бабушка, а то блызнет!»
   – «Слушай, я слыхал, что ты женился? – Да что у меня, руки отсохли, что ли?!»
   – «Феликс Эдмундович, а что это вы такой, батенька, негвный? Вы онанизмом часом не занимаетесь? – Ну что вы, Владимир Ильич!.. – А всенепременно попробуйте: преприятнейшая, батенька, вещь, и очень успокаивает!»
   – Мальчик плачет на морозе, проходит женщина: «Ты что плачешь? – Пи-исать хочу… – Так пописай за кустиком. – Н-нечем раст-тег-нуть… – Бедный, у тебя ручек нет, сейчас я тебе помогу, вот так… Боже! мальчик, почему у тебя такая писька большая?! – Я н-не мальчик, я карлик. – Товарищ, так почему у вас руки в карманах! – З-замерзли.»
   – Ха-ха-ха!
   Не, ребята, те, у кого есть хоть одна рука, не понимают, какое это счастье. Стоит у тебя утром, как лом, одеяло – шалашом, ну и что толку?.. Вот танталовы муки: видишь – а прикоснуться не можешь.
   – «По трусам текло, а в рот не попало!»
   – Уж я бы за Машины дойки подержался.
   – Профессор у нас щупач. Романтик.
   Кличут собаку – человека зовут; есть такая присказка у тех, кто как бы перевоспитывает блатных. Профессор – кликуха, конечно, банальная, штамп: нотка уважения к знаниям и иронии над их никчемностью, симпатии к доброте и пренебрежения к слабости. Лидера, крутого так не назовут. Тень очков и безвредности. Кличка приязненная, но снисходительная. Поэтому Руслан предпочитает, чтоб его звали по имени. Еще один мифический герой.
   Из нашей братии интеллигентом и инакомыслящим был только он: нормальный процент. Любое мыслие было инакомыслием, и в расцвет застоя его выгнали с четвертого курса истфака ЛГУ: дерг хрена из цветника. Мы имеем именно ту историю, какая нам нужна.
   По хилости и взглядам белобилетник, в армию он не попал, а пошел в дворники: изнаночный снобизм эпохи, мода и поветрие. Квартира, пусть полуподвальчик, зарплата, работа на свежем воздухе, график сам себе устанавливаешь, никому не лижешь, на Систему не работаешь, и приносишь людям пользу: мусор надо убирать при любых властях. Он даже книгу начинал писать: «Хочу быть дворником». Манифест.
   Интеллектуал-дворники чтили себя духовной элитой. Перепечатывали самиздат, за дешевым вином обсуждали мировые проблемы, носили рваные свитера и презирали конформизм. Отрицание советской власти было не продуктом анализа, а судьбой и символом веры. При этом каждый третий был осведомителем КГБ.
   По атрибутике сам диссидент, Руслан диссидентов брезгливо презирал. Отвращала люмпенская истеричность, неопрятность, неумелость и элементарная бытовая лень. Необязательны в речах и ненадежны в поступках. Ни в драку, ни в разведку. Ни в пизду ни в Красну Армию. «Аутсайдеры… – цедил он: – никчемушники.» Да, протест, неприятие стадных правил, и даже гражданственность взглядов, непричастность к злу – но если кого прихватывало ГБ, он мгновенно размазывался, сдавал все и вся, как декабрист Николаю. Исключений было десяток характеров на весь Союз – на каждого по тыще рыл немытого андеграунда. Оправдание любого своего дерьмизма тем, что власть плоха. Как-то все это ущербно…
   А что делать?.. Границы закрыты, богатство запрещено, карьеры по анкетам, мысли предписаны. Наливай!
   Перестройка и гласность прикончили диссидентство методом растворения: заголосили все. Колонны прозревших страдальцев возопили о покаянии. Диссиденты злобно спились, или спохватились с карьерами, или сумрачно эмигрировали в США и Германию. Среда обитания исчезла.
   Верный Руслан, независимый и чистоплотный, обрадовался и озлел. Он нюхнул свободы и возжаждал действия. Поток благоглупостей раздражал слух, кипел разум возмущенный, и ярость благородная вскипела, как волна.
   Тут пошел Карабах, и со швов СССР посыпалась штукатурка. Коготок увяз – всей державе пропасть. Ясно было: само не рассосется. Должна же быть справедливость?! Две трети Армении – в Турции, Арарат – в Турции, турки вырезали полтора миллиона армян и отнюдь не каются, теперь снова режут – и отдай туркам-азерам еще Арцах. Это была первая из войн, уничтоживших Империю.
   Дело нашлось. Через Ленинградский порт пошло в Карабах оружие, купленное армянами Франции. Руслан вспомнил, что его дед был армянин и носил фамилию Сагабалян. Он списался, созвонился – нашлась родня в Спитаке. Поехать, адаптироваться, выучить сотню слов, армяне родню не забывают, – и в Карабах: за правое дело, отстреляться за все унижения и несправедливости загубленной вами молодости.
   Здесь в шесть часов утра 7 декабря 1989 года его и постигло известное вам несчастье.
   Бедолага, тогда он ничего не мог знать о недоукомплектованной группе и ее работе. Запрограммирована была Нахичевань, но на стадии притирки промашечка у каждого может случиться…
   Тряхнуло знатно, и стотысячный город рассыпался, как карточный. Почти все легли под завалами[5].
   Спасатели дорылись до Руслана на вторые сутки. Он слышал их работу и разговоры и подавал голос. Ноги его были прижаты обломком плиты, левая рука под решеткой перил: сверху образовалась пещерка, сочился воздух; увидев свет, он потерял сознание. Можно высвобождать тело, и – кости целы, мышцы не порваны: со вторым появлением на свет тебя, парень.
   Откопали бы чуть раньше – и быть ему покойником. Сотни таких спасенных умерли в муках. Но к тому моменту спасатели уже знали, слава Богу, что такое краш-синдром.
   Впервые массово с краш-синдромом столкнулись в 40-м году англичане после бомбардировок Ковентри. Откопанные через полсуток-сутки из завалов, которые были живы-здоровы, только придавленные конечности после освобождения чувствительность пока потеряли, не слушаются (ну, вроде как руку во сне отлежал) – быстро и неизбежно умирали от заражения крови. Спохватились разбираться – все просто и давно известно, описано еще в I Мировую. Пережимание сосудов – застой крови в конечности – кислород выработан, зато накапливаются продукты распада, отходы жизнедеятельности тканей, углекислый газ, молочная кислота и прочая дрянь. Без очистки и питания, раз почки не фильтруют, а легкие не вентилируют, клетки начинают погибать: некроз и отравление. Грубо говоря, пережатая конечность стала вместилищем собственного трупного яда. И если его уже много – то с возобновлением кровообращения почки отказывают: не в силах столько очистить. Острая почечная недостаточность. Отравляется мозг, отравляется все, нарушаются все функции – сердце встало, летальный исход.
   Так что вынутый невредимым из-под завала, если перележал, в своем счастливом спасении трагически заблуждается. Смерть в его теле запускает стремительный механизм. Лечения нет.
   Порог – часов восемь. Или меньше. На передовой санитар, накладывая жгут для остановки кровотечения, обязан сунуть под него записку с точным временем: снять через два часа, а то – вот…
   Единственный выход – такому придавленному (знать время!) сначала наложить жгуты выше прижатых мест, а уж потом высвобождать его. И прямиком – на операционный стол: ампутация. Вот так.
   Руслана привезли к палатке развернутого полевого госпиталя, раненые ждали на носилках, одеялах, на земле, хирурги работали круглосуточно, оступаясь от усталости, и перепутали что в сопроводительном листе, сестра ли не разобрала, врач ли недослышал, но вкатили ему наркоз и отчекрыжили все. И не такого тут навидались…
   Всю остальную жизнь он приходил в сознание, можно так сказать. Я-то знаю. Просто с тех пор я иногда вспоминаю свою жизнь в третьем лице. Легче ведь думать о себе, как о другом.
   – Эй, Профессор, заснул? Работать пора!
   Я вам устрою козью морду.

2.

   Вы что думаете: заговор – это свеча на столе, склонились вкруг мрачно горящие глаза над ван-дейковскими бородками, руки сжимают эфесы шпаг, и тени профилей на штофных обоях; э? Или: одеяло на окне, длинные револьверы в карманах, списки фамилий, зашитые под подкладкой, план улиц с крестиком и россыпь типографского шрифта. Или: погоны, карта, скрип ремней и решающие для посвященных отрывистые слова в телефон.
   Чушь собачья.
   Вот вам яркая синь за окном, свежий сквознячок с неистребимой ноткой хлорки в палате и послеобеденная капустная отрыжка. Еще всем отрыгнется, будьте спокойны.
   Не так легко объяснить, каков именно механизм нашей работы. Внешне наша роль ясна: мы разрабатываем заговор в подробностях и деталях. Необходимо массу всего учесть, согласовать, увязать. Одной логики и знаний тут недостаточно. Нужно еще вдохновение, воображение, возбуждение всех чувств, страсть… затрудняюсь сформулировать, ведь вся система нашей работы построена на практических наблюдениях и экспериментальных выводах, а теория пытается постфактум посильно объяснять происходящее, как всегда отставая от жизни.
   А вот механизм реализации заговора действительно интересен. И ясен не до конца самим создателям. Понимаете, грань между субъективным и объективным, желаемым и действительным – штука тонкая, размытая. Эдакий плавный переход.
   Излагать труды Морреля[6] я не буду, не пугайтесь занудства: обойдемся своими словами, попроще. Вот хоть так:
   Что такое пророк? Не просто прорицатель будущего. Это человек с повышенной способностью не только экстраполяции, но и внушения. Он шум производит, на умы влияет, смятение вносит. Пропагандист и агитатор, понимаешь. Пророчество само по себе уже действие – оно подталкивает в сторону предсказанного.
   Почему их вечно гоняли и жгли? А это естественная реакция окружающей среды на попытку ее изменения: противодействие рождено действием. Тут все реально.
   Прорицание – это уже изменение настоящего и формирование будущего. Запуск процесса и его индикатор. Умы психологически готовятся: знакомятся, примиряются, возникает интерес, желание, активное отношение – и так возникают массы мелких, незначительных поступков, в сумме складывающихся в движение в определенном направлении. А отрицание, противодействие – тоже дает поступки, как бы на той же линии движения, но с обратным знаком. В свою очередь, в реальности это вызывает противодействие противодействию – и тоже активизирует и приближает предсказанную действительность. Поэтому пророки религий отлично знали нужность и силу гонения, запрета, мученичества – чтоб их учение крепло и побеждало. Слово пророка – не просто слово: это желание, оформленное в реальные поступки. Короче: если кто-то чего-то очень хочет – в конечном счете нечто в таком духе произойдет обязательно, будьте уверены.
   Кроме того, пророков ведь не с неба на парашютах сбрасывают: он здесь родился и вырос, продукт своего народа и своего времени. Через него наступающая реальность просто впервые являет себя. Вроде приближения рассвета через кукареканье петуха.
   Ладно, если кто совершает конкретные действия к своему хотению – ясно, приближает его. А если просто лежит тридцать лет на печи – но хочет? Проще всего сказать, что ничего не будет. Ан практика показывает, что иногда хоть что-то, да все равно происходит.
   Зайдем для понятности издали. В сказках всех народов мира появлялась волшебница-щука, или лиса, или золотая рыбка, или джинн, маг, чародей, гонец, стечение необыкновенных обстоятельств – короче, деус экс машина. Роль их проста: что должно сбыться – сбудется.
   Ю.Тынянов, будучи прежде всего психологом, а уже потом филологом и беллетристом, в комментариях к IV главе классического труда В.Проппа «Морфология сказки», развивая мысль Проппа об ограниченности всей мировой сказочной фольклористики всего 34-мя вечными бродячими сюжетами именно той причиной, что ограничены они математически простым числом вариантных сочетаний базовых событийных линий жизни человека, дополнил, поскольку психология есть именно наука, во многом весьма точная, с обязательными закономерностями, что из верных предпосылок тысячелетия коллективного опыта выделяют линии, верность и вероятность которых следуют из верности предпосылок и корректности анализа с учетом всех причинно-следственных связей. В те годы, когда любой отход от вульгарно-материалистической догмы объявлялся государственной ересью и влек репрессии, он не мог выразиться яснее. (Яснее это тут же вызвало бы вопль Айхенвальда и Ермилова: «Вы что, хотите подменить марксистскую науку космополитической сказкой?!»)
   По той же причине самый талантливый и знаменитый филолог уже следующей эпохи, Ю.Лотман, в свой основной труд «Структура художественного текста» не мог включить часть IV, вследствии чего еще по выходе первого издания (1968) внимательные читатели отметили некоторый логический и смысловой провал между III и IV (в оригинале бывшей V) частями. В ней (Архив Тартуского университета, ед. хр. Е1214/б – 91) Лотман, структурируя декодирование посыла адресантом, рассматривает степени трансформации реальности в хронотопе. И получается у него та степень достоверности реальности, которая пахла тогда преступным идеализмом.
   Но никаких философий не было в статье известного австрийского хирурга Франца Вестхуза «О некоторых побочных явлениях при выздоровлении раненых с ампутацией четырех конечностей», опубликованной в 1808 году в «Ученых записках Австрийского Королевского общества хирургов». В ней сводятся наблюдения за такими ранеными в Венском госпитале в 1804–1807 годах. Статистика подтверждает вечный тезис Гиппократа «Раны у победителей заживают быстрее». Вестхуз фиксирует, что большинство погибает даже при отсутствии послераневого и послеоперационного сепсиса (которые были обычны до внедрения Пироговым антисептической профилактики в военно-полевой хирургии), при уже компенсированной кровопотере и нормальной работе внутренних органов, то есть при отсутствии очевидных органических причин летального исхода. Ослабление функций организма, начиная с защитных, он логично объяснял общей тяжестью травмы, перенесенным организмом потрясением и угнетенным состоянием психики.
   У тех же немногих, кто выживал, наблюдалось сосредоточение силы характера – они были очень упорны в своих требованиях и неадекватно сильно реагировали на мелочи, что и понятно в их положении, сродни впаданию в беспомощное детство или заключению в оковы и одиночную камеру, когда все чувства и мыслительные способности человека сосредотачиваются, концентрируются на немногих объектах, подчас ничтожных, но являющихся точками приложения душевных сил и потребностей раненого.
   Вестхуз рекомендует заводить в палатах кошек и попугаев для развлечения и любви раненых, в обслуживающий персонал брать женщин из простонародья с циничным и веселым характером, чтоб не подчеркивать поведением жалость к убожеству инвалидов – а также проводить светские беседы, которые позднее назвали бы политинформацией: повышению тонуса и улучшению хабитуса раненых способствуют разговоры о политике страны, возможных исходах сражений, исправлении ошибок в минувших боях – они начинают спорить и рассуждать, подчас высказывая мысли, здравые и точные несоразмерно своему низкому в массе умственному уровню. Вестхуз констатирует это обстоятельство, не задерживаясь на нем и кратко поясняя тем, что, очевидно, силы организма, расходовавшиеся ранее на работу и физические действия, полностью сосредотачиваются на деятельности мозга.
   В подтверждение он приводит лишь незаурядный случай, когда раненый, фельдфебель, прослуживший четырнадцать лет и участвовавший во всех кампаниях австрийской армии с 1792 года, предсказал заговор против Наполеона, его подробности и причину неудачного исхода. Когда в газеты дошли сведения о расстреле Пишегрю, двадцать часов бывшим хозяином Парижа, то те, кто услышали почти точно это за неделю раньше от фельдфебеля, были немало поражены.