Страница:
С тех пор я всю жизнь отвечал на этот вопрос. Из всех в мире вариантов «да» я искал один, чтоб ты поняла, как мне это было надо.
Я сказал тебе: «Ты любишь меня. Когда ты сходишь по мне с ума, и прибегаешь, бросив все, и обнимаешь, прижимаясь в отчаянье, и глаза твои сияют, и ты моя, и ты стонешь со мной, и ты делаешь каждым касанием навстречу то же, что делаю я, и чувствуешь то же, что чувствую я, – ты любишь меня, и знаешь это, всем естеством, и я это знаю и чувствую всем собой, потому что нет этого иначе».
Ты боялась попасть в плен. Ты боялась поверить до конца, до последнего дюйма. Ты не могла жить в мире ни с кем, потому что никогда не жила в мире с собой. Жизнь кипела, искрилась, брызгала в тебе, и всего хотелось, и всего было мало. Ты была такая светлая и радостная. С тобой было светло.
Никого в жизни я не понимал так, как тебя; не чувствовал так, как тебя; не читал, как открытую – для меня одного! – как тебя.
– Какие у тебя сияющие глазищи!..
– Это только для тебя…
В унисон, в фазу, в масть. Я оборачивался и открывал рот, и ты говорила: «Ага, какая весна, да?»
Ты жутко боялась остаться одна, состариться без мужа, без семьи, и поэтому произносила речи о скуке и однообразии семейной жизни, в защиту свободы и приключений. Ты предчувствовала свое будущее и боялась признать поражение хоть в чем-то. И так ясно слышались в твоем голосе слабость и желание, чтоб тебя опровергли, уверили, успокоили, что ты будешь надежно и спокойно любима всю жизнь, и при этом будет все, что только можно придумать прекрасного, интересного, необычайного, и ни при каких условиях ты не будешь брошена – даже если сама из самолюбия, противоречия, злости сделаешь все, чтоб – наперекор себе же – остаться одна: не останешься, тебя всегда сумеют понять, принять, примирить, сделать так хорошо и оставить с собой, как в глубине души ты сама больше всего хочешь.
Я научился понимать, правда? А это единственное, что у меня осталось, главное мое занятие, это вся моя жизнь: помнить, знать, понимать. И это – огромная, огромная, неохватная жизнь! уверяю тебя…
В полях под снегом и дождем, мой милый друг, мой верный друг, тебя укрыл бы я плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг, и если б дали мне в удел весь шар земной, весь шар земной, с каким бы счастьем я владел тобой одной, тобой одной… вельветовые джинсы, латунный подсвечник, водка от ночного таксиста, гитара, оленья шкура, рукопись и беломор… Письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные, в письмах все не скажется, и не все услышится, в письмах все нам кажется, что не так напишется.
Мы были очень похожи. Мы были молоды, красивы, самолюбивы, любимы многими, жадны до жизни и веселья, мы мечтали о морях-океанах, собирались прямиком на Гаваи, в пампасы… мэм-сагиб.
«Между нами всегда оставался ну самый последний миллиметр?» – сказала ты. Через много лет я ответил: «Он оставался внутри тебя». Его ты так никогда в жизни и не преодолела, не бросилась в омут очертя голову, не отдала себя всю безоглядно и без остатка, и поэтому не обрела взамен и одновременно все, совсем все, что тебе так надо было, без чего ты так никогда и не стала счастлива.
Теперь этот миллиметр растянулся в неведомые тысячи километров, в другое измерение. И твой голос, низкий, нежный, грудной: «Здравствуй, заяц. Ну, как живешь?»
Живу.
Твои попытки журналистики, литературы, кино – какая ерунда… Но я так любил, так трясся, так видел в тебе только все самое лучшее, что подыгрывал тебе, подлаживался, льстил – и удивительно, в этом было больше правды, и мы оба, как всегда, точно чувствовали меру правды и фальши в моих словах, и в твоих тоже.
Ах, как просто: тебя устраивала твоя жизнь. Ты сказала честно. Так хотела: и приключения, и надежный базовый аэродром, и свобода маневра, и романтическая любовь с разлукой…
О черт, но ведь главное, на что я купился, главное, что было мне дороже всего в тебе – потрясающая чуткость, отзывчивость, чистота тона: на каждое мое движение, каждое слово, каждый жест – ты поступала именно так, как было истинно, как я хотел больше всего, мечтал. До тебя – я полагал, что чувство никогда не может быть полностью взаимно. И вдруг оказалось – может… В резонанс, в такт, в один стук сердца.
Все в тебе – ерунда по сравнению с главным, потрясающим, данным от Бога: ты женщина, каких почти не бывает. Ты рядом – уже свет праздника, радости, любви, счастья. Взглядом, улыбкой, жестом, интонацией, беглым поступком – ты дарила мужчине полное ощущение того, что он – желанен, значителен, интересен, достоен, что он – тебе и всем! – единственный такой, мужественный, сильный, красивый, замечательный. Это не было сознательным воздействием – это шло от твоей сущности, от жадного и радостного приятия жизни, веры в нее, и эту радость и веру ты естественно, как дыхание, разделяла с тем, кого встречала.
Но я – не первый встречный, верно, малыш? Ты меня помнишь? Тоска тебя грызет?
И я раскрылся весь – в изумлении приходящего счастья, которое возможно лишь единожды. И ты испугалась – порабощения собственным чувством. «Я не позволяла себе чувствовать даже тысячную часть того, что чувствовала на самом деле, чего хотела…»
И стала всаживать в меня крючья. Ты очень боялась раскрыться полностью – чтоб не смогли сделать тебе больно. А я был счастлив немыслимому для меня порабощению своим чувством. Вот где произошла нескладушка. И боялся, не мог, не хотел делать больно; мне необходимо было – оберегать тебя, а не бороться.
Это я говорил тебе, а всего все равно не скажешь, и все слова столько раз употреблялись в жизни, и что тут скажешь нового, и какой в этом смысл, нет в этом смысла, кроме одного, кроме одного: я говорю – и я с тобой, милая моя, родная, любимая, единственная моя, свет мой, и я вижу тебя, слышу тебя, чувствую тебя, счастлив с тобой, как никогда и ни с кем в жизни. Не было у меня никого ближе тебя.
Тебе было хорошо со мной? Я тебе нравился? Я тебя устраивал?
Малыш, чуча-муча, пегий ослик, чуть-чуть ты смалодушничала, чуть-чуть, и это тот последний дюйм, который решает все.
Я никогда не отделаюсь от истины, что мы были созданы друг для друга. Ты не была самой красивой, или самой умной, или самой доброй – я видел тебя глазами ясно, я не идеализировал: ты была по мне, и каждый взгляд, вздох, движение твои – были навстречу, как в зеркале.
Я видел тебя – и прочие переставали существовать, отделялись стеклянной стеной: чужие, отдельные, другие.
Я видел тебя – и был лучше, чем без тебя: был храб рее, сильнее, умнее… нет, это чушь: добрее, тоньше, благороднее… да и это не главное: я был значительнее, крупнее, чем без тебя.
Из беззащитности, ранимости спохватывалась ты казаться стервой – и вдруг поступала согласно этой претензии, а под блеском глаз дрожала робость, потому что суть была доброй и хорошей, и ты боялась быть такой, чтоб не проиграть в жизни, чтоб не выглядеть слабой. А я настолько знал свою силу, что не боялся поступать как слабый, и в результате ты поступала как сильная, а я как слабый, хотя на деле было наоборот, и на деле получилось наоборот… Господи, милая, как я помню все…
Все кончается, жизнь на закат, финиш отмерен. Не было у меня дня без тебя. Давай напоследок, как тогда, мизинцем к руке, ага.
Твой – Я.
Глава V
1.
2.
Я сказал тебе: «Ты любишь меня. Когда ты сходишь по мне с ума, и прибегаешь, бросив все, и обнимаешь, прижимаясь в отчаянье, и глаза твои сияют, и ты моя, и ты стонешь со мной, и ты делаешь каждым касанием навстречу то же, что делаю я, и чувствуешь то же, что чувствую я, – ты любишь меня, и знаешь это, всем естеством, и я это знаю и чувствую всем собой, потому что нет этого иначе».
Ты боялась попасть в плен. Ты боялась поверить до конца, до последнего дюйма. Ты не могла жить в мире ни с кем, потому что никогда не жила в мире с собой. Жизнь кипела, искрилась, брызгала в тебе, и всего хотелось, и всего было мало. Ты была такая светлая и радостная. С тобой было светло.
Никого в жизни я не понимал так, как тебя; не чувствовал так, как тебя; не читал, как открытую – для меня одного! – как тебя.
– Какие у тебя сияющие глазищи!..
– Это только для тебя…
В унисон, в фазу, в масть. Я оборачивался и открывал рот, и ты говорила: «Ага, какая весна, да?»
Ты жутко боялась остаться одна, состариться без мужа, без семьи, и поэтому произносила речи о скуке и однообразии семейной жизни, в защиту свободы и приключений. Ты предчувствовала свое будущее и боялась признать поражение хоть в чем-то. И так ясно слышались в твоем голосе слабость и желание, чтоб тебя опровергли, уверили, успокоили, что ты будешь надежно и спокойно любима всю жизнь, и при этом будет все, что только можно придумать прекрасного, интересного, необычайного, и ни при каких условиях ты не будешь брошена – даже если сама из самолюбия, противоречия, злости сделаешь все, чтоб – наперекор себе же – остаться одна: не останешься, тебя всегда сумеют понять, принять, примирить, сделать так хорошо и оставить с собой, как в глубине души ты сама больше всего хочешь.
Я научился понимать, правда? А это единственное, что у меня осталось, главное мое занятие, это вся моя жизнь: помнить, знать, понимать. И это – огромная, огромная, неохватная жизнь! уверяю тебя…
В полях под снегом и дождем, мой милый друг, мой верный друг, тебя укрыл бы я плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг, и если б дали мне в удел весь шар земной, весь шар земной, с каким бы счастьем я владел тобой одной, тобой одной… вельветовые джинсы, латунный подсвечник, водка от ночного таксиста, гитара, оленья шкура, рукопись и беломор… Письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные, в письмах все не скажется, и не все услышится, в письмах все нам кажется, что не так напишется.
Мы были очень похожи. Мы были молоды, красивы, самолюбивы, любимы многими, жадны до жизни и веселья, мы мечтали о морях-океанах, собирались прямиком на Гаваи, в пампасы… мэм-сагиб.
«Между нами всегда оставался ну самый последний миллиметр?» – сказала ты. Через много лет я ответил: «Он оставался внутри тебя». Его ты так никогда в жизни и не преодолела, не бросилась в омут очертя голову, не отдала себя всю безоглядно и без остатка, и поэтому не обрела взамен и одновременно все, совсем все, что тебе так надо было, без чего ты так никогда и не стала счастлива.
Теперь этот миллиметр растянулся в неведомые тысячи километров, в другое измерение. И твой голос, низкий, нежный, грудной: «Здравствуй, заяц. Ну, как живешь?»
Живу.
Твои попытки журналистики, литературы, кино – какая ерунда… Но я так любил, так трясся, так видел в тебе только все самое лучшее, что подыгрывал тебе, подлаживался, льстил – и удивительно, в этом было больше правды, и мы оба, как всегда, точно чувствовали меру правды и фальши в моих словах, и в твоих тоже.
Ах, как просто: тебя устраивала твоя жизнь. Ты сказала честно. Так хотела: и приключения, и надежный базовый аэродром, и свобода маневра, и романтическая любовь с разлукой…
О черт, но ведь главное, на что я купился, главное, что было мне дороже всего в тебе – потрясающая чуткость, отзывчивость, чистота тона: на каждое мое движение, каждое слово, каждый жест – ты поступала именно так, как было истинно, как я хотел больше всего, мечтал. До тебя – я полагал, что чувство никогда не может быть полностью взаимно. И вдруг оказалось – может… В резонанс, в такт, в один стук сердца.
Все в тебе – ерунда по сравнению с главным, потрясающим, данным от Бога: ты женщина, каких почти не бывает. Ты рядом – уже свет праздника, радости, любви, счастья. Взглядом, улыбкой, жестом, интонацией, беглым поступком – ты дарила мужчине полное ощущение того, что он – желанен, значителен, интересен, достоен, что он – тебе и всем! – единственный такой, мужественный, сильный, красивый, замечательный. Это не было сознательным воздействием – это шло от твоей сущности, от жадного и радостного приятия жизни, веры в нее, и эту радость и веру ты естественно, как дыхание, разделяла с тем, кого встречала.
Но я – не первый встречный, верно, малыш? Ты меня помнишь? Тоска тебя грызет?
И я раскрылся весь – в изумлении приходящего счастья, которое возможно лишь единожды. И ты испугалась – порабощения собственным чувством. «Я не позволяла себе чувствовать даже тысячную часть того, что чувствовала на самом деле, чего хотела…»
И стала всаживать в меня крючья. Ты очень боялась раскрыться полностью – чтоб не смогли сделать тебе больно. А я был счастлив немыслимому для меня порабощению своим чувством. Вот где произошла нескладушка. И боялся, не мог, не хотел делать больно; мне необходимо было – оберегать тебя, а не бороться.
Это я говорил тебе, а всего все равно не скажешь, и все слова столько раз употреблялись в жизни, и что тут скажешь нового, и какой в этом смысл, нет в этом смысла, кроме одного, кроме одного: я говорю – и я с тобой, милая моя, родная, любимая, единственная моя, свет мой, и я вижу тебя, слышу тебя, чувствую тебя, счастлив с тобой, как никогда и ни с кем в жизни. Не было у меня никого ближе тебя.
Тебе было хорошо со мной? Я тебе нравился? Я тебя устраивал?
Малыш, чуча-муча, пегий ослик, чуть-чуть ты смалодушничала, чуть-чуть, и это тот последний дюйм, который решает все.
Я никогда не отделаюсь от истины, что мы были созданы друг для друга. Ты не была самой красивой, или самой умной, или самой доброй – я видел тебя глазами ясно, я не идеализировал: ты была по мне, и каждый взгляд, вздох, движение твои – были навстречу, как в зеркале.
Я видел тебя – и прочие переставали существовать, отделялись стеклянной стеной: чужие, отдельные, другие.
Я видел тебя – и был лучше, чем без тебя: был храб рее, сильнее, умнее… нет, это чушь: добрее, тоньше, благороднее… да и это не главное: я был значительнее, крупнее, чем без тебя.
Из беззащитности, ранимости спохватывалась ты казаться стервой – и вдруг поступала согласно этой претензии, а под блеском глаз дрожала робость, потому что суть была доброй и хорошей, и ты боялась быть такой, чтоб не проиграть в жизни, чтоб не выглядеть слабой. А я настолько знал свою силу, что не боялся поступать как слабый, и в результате ты поступала как сильная, а я как слабый, хотя на деле было наоборот, и на деле получилось наоборот… Господи, милая, как я помню все…
Все кончается, жизнь на закат, финиш отмерен. Не было у меня дня без тебя. Давай напоследок, как тогда, мизинцем к руке, ага.
Твой – Я.
Глава V
Не хочу я больше писать для вас книг. Я вас презираю.
Для кого мы пишем кровью на песке, наши песни не нужны природе.
Сон, сон мне был, тихое видение. Пылала в том ночном видении настольная лампа, зеленым был застлан письменный стол, и была старенькая трофейная машинка, и пачка беломора у медной пепельницы, и черный чай в стакане с серебряным дедовским подстаканником, и сам я был в том сне, тридцатилетний, здоров и красивый, уверен и весел. И было восемь квадратных метров на улице бомбиста Желябова, под самой кровлей, на крыши выходило окно, ветер с Невы задувал в щели; оленья шкура прибита к стене, ветка вербы в снарядной гильзе на книгах, и битая гитара на гвоздике корябана: «Мангышлак», «Таймыр», «Фергана», «Камчатка», «Алтай».
Дрожало горло, ложились слова, сыпали ночной отсчет Петропавловские куранты, слала тонкий дым папироса в витое зыбкое пространство, зыбкая ложь, пронзительный мираж.
В сладостном сне плачу я, лежа на казенной скудной койке меж стен моего последнего пристанища. Метельный город, тяжелый иней, ночных прохожих ютить в глазах, твое ли слово, твое ли имя ловить губами и осязать, мой Петербург, как тесно спится твоим Сенатским площадям, все чаще вглядываюсь в лица: кого из них не пощадят, дороги верстовая поступь, опять – в который век? домой!.. как просто, Господи, как просто мы привыкаем жить зимой. Ничего, ничего у меня нет. Только лживая память, да воспаленное воображение, да мозг мой, жалкий мой ум и больные чувства.
Откуда ж этот самообман, это сумасшествие, в котором я пребываю? С чего я вообразил себя хозяином всего, властным над всем?
А ведь это так. Иначе б меня здесь не держали.
Для кого мы пишем кровью на песке, наши песни не нужны природе.
Сон, сон мне был, тихое видение. Пылала в том ночном видении настольная лампа, зеленым был застлан письменный стол, и была старенькая трофейная машинка, и пачка беломора у медной пепельницы, и черный чай в стакане с серебряным дедовским подстаканником, и сам я был в том сне, тридцатилетний, здоров и красивый, уверен и весел. И было восемь квадратных метров на улице бомбиста Желябова, под самой кровлей, на крыши выходило окно, ветер с Невы задувал в щели; оленья шкура прибита к стене, ветка вербы в снарядной гильзе на книгах, и битая гитара на гвоздике корябана: «Мангышлак», «Таймыр», «Фергана», «Камчатка», «Алтай».
Дрожало горло, ложились слова, сыпали ночной отсчет Петропавловские куранты, слала тонкий дым папироса в витое зыбкое пространство, зыбкая ложь, пронзительный мираж.
В сладостном сне плачу я, лежа на казенной скудной койке меж стен моего последнего пристанища. Метельный город, тяжелый иней, ночных прохожих ютить в глазах, твое ли слово, твое ли имя ловить губами и осязать, мой Петербург, как тесно спится твоим Сенатским площадям, все чаще вглядываюсь в лица: кого из них не пощадят, дороги верстовая поступь, опять – в который век? домой!.. как просто, Господи, как просто мы привыкаем жить зимой. Ничего, ничего у меня нет. Только лживая память, да воспаленное воображение, да мозг мой, жалкий мой ум и больные чувства.
Откуда ж этот самообман, это сумасшествие, в котором я пребываю? С чего я вообразил себя хозяином всего, властным над всем?
А ведь это так. Иначе б меня здесь не держали.
1.
– Профессор, а что б ты делал, если бы тебе вторую-то руку оставили?
– Я бы др-р-рочил!!
Все хохочут. Тема живая.
– «Что ж ты, охальник, такой маленький, а делаешь? – Отойди, бабушка, а то блызнет!»
– «Слушай, я слыхал, что ты женился? – Да что у меня, руки отсохли, что ли?!»
– «Феликс Эдмундович, а что это вы такой, батенька, негвный? Вы онанизмом часом не занимаетесь? – Ну что вы, Владимир Ильич!.. – А всенепременно попробуйте: преприятнейшая, батенька, вещь, и очень успокаивает!»
– Мальчик плачет на морозе, проходит женщина: «Ты что плачешь? – Пи-исать хочу… – Так пописай за кустиком. – Н-нечем раст-тег-нуть… – Бедный, у тебя ручек нет, сейчас я тебе помогу, вот так… Боже! мальчик, почему у тебя такая писька большая?! – Я н-не мальчик, я карлик. – Товарищ, так почему у вас руки в карманах! – З-замерзли.»
– Ха-ха-ха!
Не, ребята, те, у кого есть хоть одна рука, не понимают, какое это счастье. Стоит у тебя утром, как лом, одеяло – шалашом, ну и что толку?.. Вот танталовы муки: видишь – а прикоснуться не можешь.
– «По трусам текло, а в рот не попало!»
– Уж я бы за Машины дойки подержался.
– Профессор у нас щупач. Романтик.
Кличут собаку – человека зовут; есть такая присказка у тех, кто как бы перевоспитывает блатных. Профессор – кликуха, конечно, банальная, штамп: нотка уважения к знаниям и иронии над их никчемностью, симпатии к доброте и пренебрежения к слабости. Лидера, крутого так не назовут. Тень очков и безвредности. Кличка приязненная, но снисходительная. Поэтому Руслан предпочитает, чтоб его звали по имени. Еще один мифический герой.
Из нашей братии интеллигентом и инакомыслящим был только он: нормальный процент. Любое мыслие было инакомыслием, и в расцвет застоя его выгнали с четвертого курса истфака ЛГУ: дерг хрена из цветника. Мы имеем именно ту историю, какая нам нужна.
По хилости и взглядам белобилетник, в армию он не попал, а пошел в дворники: изнаночный снобизм эпохи, мода и поветрие. Квартира, пусть полуподвальчик, зарплата, работа на свежем воздухе, график сам себе устанавливаешь, никому не лижешь, на Систему не работаешь, и приносишь людям пользу: мусор надо убирать при любых властях. Он даже книгу начинал писать: «Хочу быть дворником». Манифест.
Интеллектуал-дворники чтили себя духовной элитой. Перепечатывали самиздат, за дешевым вином обсуждали мировые проблемы, носили рваные свитера и презирали конформизм. Отрицание советской власти было не продуктом анализа, а судьбой и символом веры. При этом каждый третий был осведомителем КГБ.
По атрибутике сам диссидент, Руслан диссидентов брезгливо презирал. Отвращала люмпенская истеричность, неопрятность, неумелость и элементарная бытовая лень. Необязательны в речах и ненадежны в поступках. Ни в драку, ни в разведку. Ни в пизду ни в Красну Армию. «Аутсайдеры… – цедил он: – никчемушники.» Да, протест, неприятие стадных правил, и даже гражданственность взглядов, непричастность к злу – но если кого прихватывало ГБ, он мгновенно размазывался, сдавал все и вся, как декабрист Николаю. Исключений было десяток характеров на весь Союз – на каждого по тыще рыл немытого андеграунда. Оправдание любого своего дерьмизма тем, что власть плоха. Как-то все это ущербно…
А что делать?.. Границы закрыты, богатство запрещено, карьеры по анкетам, мысли предписаны. Наливай!
Перестройка и гласность прикончили диссидентство методом растворения: заголосили все. Колонны прозревших страдальцев возопили о покаянии. Диссиденты злобно спились, или спохватились с карьерами, или сумрачно эмигрировали в США и Германию. Среда обитания исчезла.
Верный Руслан, независимый и чистоплотный, обрадовался и озлел. Он нюхнул свободы и возжаждал действия. Поток благоглупостей раздражал слух, кипел разум возмущенный, и ярость благородная вскипела, как волна.
Тут пошел Карабах, и со швов СССР посыпалась штукатурка. Коготок увяз – всей державе пропасть. Ясно было: само не рассосется. Должна же быть справедливость?! Две трети Армении – в Турции, Арарат – в Турции, турки вырезали полтора миллиона армян и отнюдь не каются, теперь снова режут – и отдай туркам-азерам еще Арцах. Это была первая из войн, уничтоживших Империю.
Дело нашлось. Через Ленинградский порт пошло в Карабах оружие, купленное армянами Франции. Руслан вспомнил, что его дед был армянин и носил фамилию Сагабалян. Он списался, созвонился – нашлась родня в Спитаке. Поехать, адаптироваться, выучить сотню слов, армяне родню не забывают, – и в Карабах: за правое дело, отстреляться за все унижения и несправедливости загубленной вами молодости.
Здесь в шесть часов утра 7 декабря 1989 года его и постигло известное вам несчастье.
Бедолага, тогда он ничего не мог знать о недоукомплектованной группе и ее работе. Запрограммирована была Нахичевань, но на стадии притирки промашечка у каждого может случиться…
Тряхнуло знатно, и стотысячный город рассыпался, как карточный. Почти все легли под завалами[5].
Спасатели дорылись до Руслана на вторые сутки. Он слышал их работу и разговоры и подавал голос. Ноги его были прижаты обломком плиты, левая рука под решеткой перил: сверху образовалась пещерка, сочился воздух; увидев свет, он потерял сознание. Можно высвобождать тело, и – кости целы, мышцы не порваны: со вторым появлением на свет тебя, парень.
Откопали бы чуть раньше – и быть ему покойником. Сотни таких спасенных умерли в муках. Но к тому моменту спасатели уже знали, слава Богу, что такое краш-синдром.
Впервые массово с краш-синдромом столкнулись в 40-м году англичане после бомбардировок Ковентри. Откопанные через полсуток-сутки из завалов, которые были живы-здоровы, только придавленные конечности после освобождения чувствительность пока потеряли, не слушаются (ну, вроде как руку во сне отлежал) – быстро и неизбежно умирали от заражения крови. Спохватились разбираться – все просто и давно известно, описано еще в I Мировую. Пережимание сосудов – застой крови в конечности – кислород выработан, зато накапливаются продукты распада, отходы жизнедеятельности тканей, углекислый газ, молочная кислота и прочая дрянь. Без очистки и питания, раз почки не фильтруют, а легкие не вентилируют, клетки начинают погибать: некроз и отравление. Грубо говоря, пережатая конечность стала вместилищем собственного трупного яда. И если его уже много – то с возобновлением кровообращения почки отказывают: не в силах столько очистить. Острая почечная недостаточность. Отравляется мозг, отравляется все, нарушаются все функции – сердце встало, летальный исход.
Так что вынутый невредимым из-под завала, если перележал, в своем счастливом спасении трагически заблуждается. Смерть в его теле запускает стремительный механизм. Лечения нет.
Порог – часов восемь. Или меньше. На передовой санитар, накладывая жгут для остановки кровотечения, обязан сунуть под него записку с точным временем: снять через два часа, а то – вот…
Единственный выход – такому придавленному (знать время!) сначала наложить жгуты выше прижатых мест, а уж потом высвобождать его. И прямиком – на операционный стол: ампутация. Вот так.
Руслана привезли к палатке развернутого полевого госпиталя, раненые ждали на носилках, одеялах, на земле, хирурги работали круглосуточно, оступаясь от усталости, и перепутали что в сопроводительном листе, сестра ли не разобрала, врач ли недослышал, но вкатили ему наркоз и отчекрыжили все. И не такого тут навидались…
Всю остальную жизнь он приходил в сознание, можно так сказать. Я-то знаю. Просто с тех пор я иногда вспоминаю свою жизнь в третьем лице. Легче ведь думать о себе, как о другом.
– Эй, Профессор, заснул? Работать пора!
Я вам устрою козью морду.
– Я бы др-р-рочил!!
Все хохочут. Тема живая.
– «Что ж ты, охальник, такой маленький, а делаешь? – Отойди, бабушка, а то блызнет!»
– «Слушай, я слыхал, что ты женился? – Да что у меня, руки отсохли, что ли?!»
– «Феликс Эдмундович, а что это вы такой, батенька, негвный? Вы онанизмом часом не занимаетесь? – Ну что вы, Владимир Ильич!.. – А всенепременно попробуйте: преприятнейшая, батенька, вещь, и очень успокаивает!»
– Мальчик плачет на морозе, проходит женщина: «Ты что плачешь? – Пи-исать хочу… – Так пописай за кустиком. – Н-нечем раст-тег-нуть… – Бедный, у тебя ручек нет, сейчас я тебе помогу, вот так… Боже! мальчик, почему у тебя такая писька большая?! – Я н-не мальчик, я карлик. – Товарищ, так почему у вас руки в карманах! – З-замерзли.»
– Ха-ха-ха!
Не, ребята, те, у кого есть хоть одна рука, не понимают, какое это счастье. Стоит у тебя утром, как лом, одеяло – шалашом, ну и что толку?.. Вот танталовы муки: видишь – а прикоснуться не можешь.
– «По трусам текло, а в рот не попало!»
– Уж я бы за Машины дойки подержался.
– Профессор у нас щупач. Романтик.
Кличут собаку – человека зовут; есть такая присказка у тех, кто как бы перевоспитывает блатных. Профессор – кликуха, конечно, банальная, штамп: нотка уважения к знаниям и иронии над их никчемностью, симпатии к доброте и пренебрежения к слабости. Лидера, крутого так не назовут. Тень очков и безвредности. Кличка приязненная, но снисходительная. Поэтому Руслан предпочитает, чтоб его звали по имени. Еще один мифический герой.
Из нашей братии интеллигентом и инакомыслящим был только он: нормальный процент. Любое мыслие было инакомыслием, и в расцвет застоя его выгнали с четвертого курса истфака ЛГУ: дерг хрена из цветника. Мы имеем именно ту историю, какая нам нужна.
По хилости и взглядам белобилетник, в армию он не попал, а пошел в дворники: изнаночный снобизм эпохи, мода и поветрие. Квартира, пусть полуподвальчик, зарплата, работа на свежем воздухе, график сам себе устанавливаешь, никому не лижешь, на Систему не работаешь, и приносишь людям пользу: мусор надо убирать при любых властях. Он даже книгу начинал писать: «Хочу быть дворником». Манифест.
Интеллектуал-дворники чтили себя духовной элитой. Перепечатывали самиздат, за дешевым вином обсуждали мировые проблемы, носили рваные свитера и презирали конформизм. Отрицание советской власти было не продуктом анализа, а судьбой и символом веры. При этом каждый третий был осведомителем КГБ.
По атрибутике сам диссидент, Руслан диссидентов брезгливо презирал. Отвращала люмпенская истеричность, неопрятность, неумелость и элементарная бытовая лень. Необязательны в речах и ненадежны в поступках. Ни в драку, ни в разведку. Ни в пизду ни в Красну Армию. «Аутсайдеры… – цедил он: – никчемушники.» Да, протест, неприятие стадных правил, и даже гражданственность взглядов, непричастность к злу – но если кого прихватывало ГБ, он мгновенно размазывался, сдавал все и вся, как декабрист Николаю. Исключений было десяток характеров на весь Союз – на каждого по тыще рыл немытого андеграунда. Оправдание любого своего дерьмизма тем, что власть плоха. Как-то все это ущербно…
А что делать?.. Границы закрыты, богатство запрещено, карьеры по анкетам, мысли предписаны. Наливай!
Перестройка и гласность прикончили диссидентство методом растворения: заголосили все. Колонны прозревших страдальцев возопили о покаянии. Диссиденты злобно спились, или спохватились с карьерами, или сумрачно эмигрировали в США и Германию. Среда обитания исчезла.
Верный Руслан, независимый и чистоплотный, обрадовался и озлел. Он нюхнул свободы и возжаждал действия. Поток благоглупостей раздражал слух, кипел разум возмущенный, и ярость благородная вскипела, как волна.
Тут пошел Карабах, и со швов СССР посыпалась штукатурка. Коготок увяз – всей державе пропасть. Ясно было: само не рассосется. Должна же быть справедливость?! Две трети Армении – в Турции, Арарат – в Турции, турки вырезали полтора миллиона армян и отнюдь не каются, теперь снова режут – и отдай туркам-азерам еще Арцах. Это была первая из войн, уничтоживших Империю.
Дело нашлось. Через Ленинградский порт пошло в Карабах оружие, купленное армянами Франции. Руслан вспомнил, что его дед был армянин и носил фамилию Сагабалян. Он списался, созвонился – нашлась родня в Спитаке. Поехать, адаптироваться, выучить сотню слов, армяне родню не забывают, – и в Карабах: за правое дело, отстреляться за все унижения и несправедливости загубленной вами молодости.
Здесь в шесть часов утра 7 декабря 1989 года его и постигло известное вам несчастье.
Бедолага, тогда он ничего не мог знать о недоукомплектованной группе и ее работе. Запрограммирована была Нахичевань, но на стадии притирки промашечка у каждого может случиться…
Тряхнуло знатно, и стотысячный город рассыпался, как карточный. Почти все легли под завалами[5].
Спасатели дорылись до Руслана на вторые сутки. Он слышал их работу и разговоры и подавал голос. Ноги его были прижаты обломком плиты, левая рука под решеткой перил: сверху образовалась пещерка, сочился воздух; увидев свет, он потерял сознание. Можно высвобождать тело, и – кости целы, мышцы не порваны: со вторым появлением на свет тебя, парень.
Откопали бы чуть раньше – и быть ему покойником. Сотни таких спасенных умерли в муках. Но к тому моменту спасатели уже знали, слава Богу, что такое краш-синдром.
Впервые массово с краш-синдромом столкнулись в 40-м году англичане после бомбардировок Ковентри. Откопанные через полсуток-сутки из завалов, которые были живы-здоровы, только придавленные конечности после освобождения чувствительность пока потеряли, не слушаются (ну, вроде как руку во сне отлежал) – быстро и неизбежно умирали от заражения крови. Спохватились разбираться – все просто и давно известно, описано еще в I Мировую. Пережимание сосудов – застой крови в конечности – кислород выработан, зато накапливаются продукты распада, отходы жизнедеятельности тканей, углекислый газ, молочная кислота и прочая дрянь. Без очистки и питания, раз почки не фильтруют, а легкие не вентилируют, клетки начинают погибать: некроз и отравление. Грубо говоря, пережатая конечность стала вместилищем собственного трупного яда. И если его уже много – то с возобновлением кровообращения почки отказывают: не в силах столько очистить. Острая почечная недостаточность. Отравляется мозг, отравляется все, нарушаются все функции – сердце встало, летальный исход.
Так что вынутый невредимым из-под завала, если перележал, в своем счастливом спасении трагически заблуждается. Смерть в его теле запускает стремительный механизм. Лечения нет.
Порог – часов восемь. Или меньше. На передовой санитар, накладывая жгут для остановки кровотечения, обязан сунуть под него записку с точным временем: снять через два часа, а то – вот…
Единственный выход – такому придавленному (знать время!) сначала наложить жгуты выше прижатых мест, а уж потом высвобождать его. И прямиком – на операционный стол: ампутация. Вот так.
Руслана привезли к палатке развернутого полевого госпиталя, раненые ждали на носилках, одеялах, на земле, хирурги работали круглосуточно, оступаясь от усталости, и перепутали что в сопроводительном листе, сестра ли не разобрала, врач ли недослышал, но вкатили ему наркоз и отчекрыжили все. И не такого тут навидались…
Всю остальную жизнь он приходил в сознание, можно так сказать. Я-то знаю. Просто с тех пор я иногда вспоминаю свою жизнь в третьем лице. Легче ведь думать о себе, как о другом.
– Эй, Профессор, заснул? Работать пора!
Я вам устрою козью морду.
2.
Вы что думаете: заговор – это свеча на столе, склонились вкруг мрачно горящие глаза над ван-дейковскими бородками, руки сжимают эфесы шпаг, и тени профилей на штофных обоях; э? Или: одеяло на окне, длинные револьверы в карманах, списки фамилий, зашитые под подкладкой, план улиц с крестиком и россыпь типографского шрифта. Или: погоны, карта, скрип ремней и решающие для посвященных отрывистые слова в телефон.
Чушь собачья.
Вот вам яркая синь за окном, свежий сквознячок с неистребимой ноткой хлорки в палате и послеобеденная капустная отрыжка. Еще всем отрыгнется, будьте спокойны.
Не так легко объяснить, каков именно механизм нашей работы. Внешне наша роль ясна: мы разрабатываем заговор в подробностях и деталях. Необходимо массу всего учесть, согласовать, увязать. Одной логики и знаний тут недостаточно. Нужно еще вдохновение, воображение, возбуждение всех чувств, страсть… затрудняюсь сформулировать, ведь вся система нашей работы построена на практических наблюдениях и экспериментальных выводах, а теория пытается постфактум посильно объяснять происходящее, как всегда отставая от жизни.
А вот механизм реализации заговора действительно интересен. И ясен не до конца самим создателям. Понимаете, грань между субъективным и объективным, желаемым и действительным – штука тонкая, размытая. Эдакий плавный переход.
Излагать труды Морреля[6] я не буду, не пугайтесь занудства: обойдемся своими словами, попроще. Вот хоть так:
Что такое пророк? Не просто прорицатель будущего. Это человек с повышенной способностью не только экстраполяции, но и внушения. Он шум производит, на умы влияет, смятение вносит. Пропагандист и агитатор, понимаешь. Пророчество само по себе уже действие – оно подталкивает в сторону предсказанного.
Почему их вечно гоняли и жгли? А это естественная реакция окружающей среды на попытку ее изменения: противодействие рождено действием. Тут все реально.
Прорицание – это уже изменение настоящего и формирование будущего. Запуск процесса и его индикатор. Умы психологически готовятся: знакомятся, примиряются, возникает интерес, желание, активное отношение – и так возникают массы мелких, незначительных поступков, в сумме складывающихся в движение в определенном направлении. А отрицание, противодействие – тоже дает поступки, как бы на той же линии движения, но с обратным знаком. В свою очередь, в реальности это вызывает противодействие противодействию – и тоже активизирует и приближает предсказанную действительность. Поэтому пророки религий отлично знали нужность и силу гонения, запрета, мученичества – чтоб их учение крепло и побеждало. Слово пророка – не просто слово: это желание, оформленное в реальные поступки. Короче: если кто-то чего-то очень хочет – в конечном счете нечто в таком духе произойдет обязательно, будьте уверены.
Кроме того, пророков ведь не с неба на парашютах сбрасывают: он здесь родился и вырос, продукт своего народа и своего времени. Через него наступающая реальность просто впервые являет себя. Вроде приближения рассвета через кукареканье петуха.
Ладно, если кто совершает конкретные действия к своему хотению – ясно, приближает его. А если просто лежит тридцать лет на печи – но хочет? Проще всего сказать, что ничего не будет. Ан практика показывает, что иногда хоть что-то, да все равно происходит.
Зайдем для понятности издали. В сказках всех народов мира появлялась волшебница-щука, или лиса, или золотая рыбка, или джинн, маг, чародей, гонец, стечение необыкновенных обстоятельств – короче, деус экс машина. Роль их проста: что должно сбыться – сбудется.
Ю.Тынянов, будучи прежде всего психологом, а уже потом филологом и беллетристом, в комментариях к IV главе классического труда В.Проппа «Морфология сказки», развивая мысль Проппа об ограниченности всей мировой сказочной фольклористики всего 34-мя вечными бродячими сюжетами именно той причиной, что ограничены они математически простым числом вариантных сочетаний базовых событийных линий жизни человека, дополнил, поскольку психология есть именно наука, во многом весьма точная, с обязательными закономерностями, что из верных предпосылок тысячелетия коллективного опыта выделяют линии, верность и вероятность которых следуют из верности предпосылок и корректности анализа с учетом всех причинно-следственных связей. В те годы, когда любой отход от вульгарно-материалистической догмы объявлялся государственной ересью и влек репрессии, он не мог выразиться яснее. (Яснее это тут же вызвало бы вопль Айхенвальда и Ермилова: «Вы что, хотите подменить марксистскую науку космополитической сказкой?!»)
По той же причине самый талантливый и знаменитый филолог уже следующей эпохи, Ю.Лотман, в свой основной труд «Структура художественного текста» не мог включить часть IV, вследствии чего еще по выходе первого издания (1968) внимательные читатели отметили некоторый логический и смысловой провал между III и IV (в оригинале бывшей V) частями. В ней (Архив Тартуского университета, ед. хр. Е1214/б – 91) Лотман, структурируя декодирование посыла адресантом, рассматривает степени трансформации реальности в хронотопе. И получается у него та степень достоверности реальности, которая пахла тогда преступным идеализмом.
Но никаких философий не было в статье известного австрийского хирурга Франца Вестхуза «О некоторых побочных явлениях при выздоровлении раненых с ампутацией четырех конечностей», опубликованной в 1808 году в «Ученых записках Австрийского Королевского общества хирургов». В ней сводятся наблюдения за такими ранеными в Венском госпитале в 1804–1807 годах. Статистика подтверждает вечный тезис Гиппократа «Раны у победителей заживают быстрее». Вестхуз фиксирует, что большинство погибает даже при отсутствии послераневого и послеоперационного сепсиса (которые были обычны до внедрения Пироговым антисептической профилактики в военно-полевой хирургии), при уже компенсированной кровопотере и нормальной работе внутренних органов, то есть при отсутствии очевидных органических причин летального исхода. Ослабление функций организма, начиная с защитных, он логично объяснял общей тяжестью травмы, перенесенным организмом потрясением и угнетенным состоянием психики.
У тех же немногих, кто выживал, наблюдалось сосредоточение силы характера – они были очень упорны в своих требованиях и неадекватно сильно реагировали на мелочи, что и понятно в их положении, сродни впаданию в беспомощное детство или заключению в оковы и одиночную камеру, когда все чувства и мыслительные способности человека сосредотачиваются, концентрируются на немногих объектах, подчас ничтожных, но являющихся точками приложения душевных сил и потребностей раненого.
Вестхуз рекомендует заводить в палатах кошек и попугаев для развлечения и любви раненых, в обслуживающий персонал брать женщин из простонародья с циничным и веселым характером, чтоб не подчеркивать поведением жалость к убожеству инвалидов – а также проводить светские беседы, которые позднее назвали бы политинформацией: повышению тонуса и улучшению хабитуса раненых способствуют разговоры о политике страны, возможных исходах сражений, исправлении ошибок в минувших боях – они начинают спорить и рассуждать, подчас высказывая мысли, здравые и точные несоразмерно своему низкому в массе умственному уровню. Вестхуз констатирует это обстоятельство, не задерживаясь на нем и кратко поясняя тем, что, очевидно, силы организма, расходовавшиеся ранее на работу и физические действия, полностью сосредотачиваются на деятельности мозга.
В подтверждение он приводит лишь незаурядный случай, когда раненый, фельдфебель, прослуживший четырнадцать лет и участвовавший во всех кампаниях австрийской армии с 1792 года, предсказал заговор против Наполеона, его подробности и причину неудачного исхода. Когда в газеты дошли сведения о расстреле Пишегрю, двадцать часов бывшим хозяином Парижа, то те, кто услышали почти точно это за неделю раньше от фельдфебеля, были немало поражены.
Чушь собачья.
Вот вам яркая синь за окном, свежий сквознячок с неистребимой ноткой хлорки в палате и послеобеденная капустная отрыжка. Еще всем отрыгнется, будьте спокойны.
Не так легко объяснить, каков именно механизм нашей работы. Внешне наша роль ясна: мы разрабатываем заговор в подробностях и деталях. Необходимо массу всего учесть, согласовать, увязать. Одной логики и знаний тут недостаточно. Нужно еще вдохновение, воображение, возбуждение всех чувств, страсть… затрудняюсь сформулировать, ведь вся система нашей работы построена на практических наблюдениях и экспериментальных выводах, а теория пытается постфактум посильно объяснять происходящее, как всегда отставая от жизни.
А вот механизм реализации заговора действительно интересен. И ясен не до конца самим создателям. Понимаете, грань между субъективным и объективным, желаемым и действительным – штука тонкая, размытая. Эдакий плавный переход.
Излагать труды Морреля[6] я не буду, не пугайтесь занудства: обойдемся своими словами, попроще. Вот хоть так:
Что такое пророк? Не просто прорицатель будущего. Это человек с повышенной способностью не только экстраполяции, но и внушения. Он шум производит, на умы влияет, смятение вносит. Пропагандист и агитатор, понимаешь. Пророчество само по себе уже действие – оно подталкивает в сторону предсказанного.
Почему их вечно гоняли и жгли? А это естественная реакция окружающей среды на попытку ее изменения: противодействие рождено действием. Тут все реально.
Прорицание – это уже изменение настоящего и формирование будущего. Запуск процесса и его индикатор. Умы психологически готовятся: знакомятся, примиряются, возникает интерес, желание, активное отношение – и так возникают массы мелких, незначительных поступков, в сумме складывающихся в движение в определенном направлении. А отрицание, противодействие – тоже дает поступки, как бы на той же линии движения, но с обратным знаком. В свою очередь, в реальности это вызывает противодействие противодействию – и тоже активизирует и приближает предсказанную действительность. Поэтому пророки религий отлично знали нужность и силу гонения, запрета, мученичества – чтоб их учение крепло и побеждало. Слово пророка – не просто слово: это желание, оформленное в реальные поступки. Короче: если кто-то чего-то очень хочет – в конечном счете нечто в таком духе произойдет обязательно, будьте уверены.
Кроме того, пророков ведь не с неба на парашютах сбрасывают: он здесь родился и вырос, продукт своего народа и своего времени. Через него наступающая реальность просто впервые являет себя. Вроде приближения рассвета через кукареканье петуха.
Ладно, если кто совершает конкретные действия к своему хотению – ясно, приближает его. А если просто лежит тридцать лет на печи – но хочет? Проще всего сказать, что ничего не будет. Ан практика показывает, что иногда хоть что-то, да все равно происходит.
Зайдем для понятности издали. В сказках всех народов мира появлялась волшебница-щука, или лиса, или золотая рыбка, или джинн, маг, чародей, гонец, стечение необыкновенных обстоятельств – короче, деус экс машина. Роль их проста: что должно сбыться – сбудется.
Ю.Тынянов, будучи прежде всего психологом, а уже потом филологом и беллетристом, в комментариях к IV главе классического труда В.Проппа «Морфология сказки», развивая мысль Проппа об ограниченности всей мировой сказочной фольклористики всего 34-мя вечными бродячими сюжетами именно той причиной, что ограничены они математически простым числом вариантных сочетаний базовых событийных линий жизни человека, дополнил, поскольку психология есть именно наука, во многом весьма точная, с обязательными закономерностями, что из верных предпосылок тысячелетия коллективного опыта выделяют линии, верность и вероятность которых следуют из верности предпосылок и корректности анализа с учетом всех причинно-следственных связей. В те годы, когда любой отход от вульгарно-материалистической догмы объявлялся государственной ересью и влек репрессии, он не мог выразиться яснее. (Яснее это тут же вызвало бы вопль Айхенвальда и Ермилова: «Вы что, хотите подменить марксистскую науку космополитической сказкой?!»)
По той же причине самый талантливый и знаменитый филолог уже следующей эпохи, Ю.Лотман, в свой основной труд «Структура художественного текста» не мог включить часть IV, вследствии чего еще по выходе первого издания (1968) внимательные читатели отметили некоторый логический и смысловой провал между III и IV (в оригинале бывшей V) частями. В ней (Архив Тартуского университета, ед. хр. Е1214/б – 91) Лотман, структурируя декодирование посыла адресантом, рассматривает степени трансформации реальности в хронотопе. И получается у него та степень достоверности реальности, которая пахла тогда преступным идеализмом.
Но никаких философий не было в статье известного австрийского хирурга Франца Вестхуза «О некоторых побочных явлениях при выздоровлении раненых с ампутацией четырех конечностей», опубликованной в 1808 году в «Ученых записках Австрийского Королевского общества хирургов». В ней сводятся наблюдения за такими ранеными в Венском госпитале в 1804–1807 годах. Статистика подтверждает вечный тезис Гиппократа «Раны у победителей заживают быстрее». Вестхуз фиксирует, что большинство погибает даже при отсутствии послераневого и послеоперационного сепсиса (которые были обычны до внедрения Пироговым антисептической профилактики в военно-полевой хирургии), при уже компенсированной кровопотере и нормальной работе внутренних органов, то есть при отсутствии очевидных органических причин летального исхода. Ослабление функций организма, начиная с защитных, он логично объяснял общей тяжестью травмы, перенесенным организмом потрясением и угнетенным состоянием психики.
У тех же немногих, кто выживал, наблюдалось сосредоточение силы характера – они были очень упорны в своих требованиях и неадекватно сильно реагировали на мелочи, что и понятно в их положении, сродни впаданию в беспомощное детство или заключению в оковы и одиночную камеру, когда все чувства и мыслительные способности человека сосредотачиваются, концентрируются на немногих объектах, подчас ничтожных, но являющихся точками приложения душевных сил и потребностей раненого.
Вестхуз рекомендует заводить в палатах кошек и попугаев для развлечения и любви раненых, в обслуживающий персонал брать женщин из простонародья с циничным и веселым характером, чтоб не подчеркивать поведением жалость к убожеству инвалидов – а также проводить светские беседы, которые позднее назвали бы политинформацией: повышению тонуса и улучшению хабитуса раненых способствуют разговоры о политике страны, возможных исходах сражений, исправлении ошибок в минувших боях – они начинают спорить и рассуждать, подчас высказывая мысли, здравые и точные несоразмерно своему низкому в массе умственному уровню. Вестхуз констатирует это обстоятельство, не задерживаясь на нем и кратко поясняя тем, что, очевидно, силы организма, расходовавшиеся ранее на работу и физические действия, полностью сосредотачиваются на деятельности мозга.
В подтверждение он приводит лишь незаурядный случай, когда раненый, фельдфебель, прослуживший четырнадцать лет и участвовавший во всех кампаниях австрийской армии с 1792 года, предсказал заговор против Наполеона, его подробности и причину неудачного исхода. Когда в газеты дошли сведения о расстреле Пишегрю, двадцать часов бывшим хозяином Парижа, то те, кто услышали почти точно это за неделю раньше от фельдфебеля, были немало поражены.