Страница:
– Отвалили, – хрипло объявил Ольховский. Вытер мокрую и горячую изнанку фуражки носовым платком и закурил, затянувшись до диафрагмы.
– Ф-фу-у, – признал Колчак. – По стакану бы сейчас.
Ольховский прочистил горло, зачем-то топнул ногой и с шумным молодым счастьем прокричал:
– Расчет бакового орудия – к орудию! Пять выстрелов из крюйт-камеры – подать к орудию!
– А это зачем? – флегматично поинтересовался Колчак, как будто это было самое обычное дело: ночью посреди города подавать снаряды к шестидюймовому орудию.
– А чтоб ощущали нерв жизни. Для тонуса!
Внизу промолотили по тиковой палубе прогары расчета. Снарядные ящики тащили бегом по двое и аккуратно поставили в ряд позади щита.
– Расчет бакового орудия к стрельбе готов! – с молодецкой злостью доложил Шурка, задрав голову; холодный дождь стекал по разгоряченному лицу, и он наслаждался этим ощущением.
– Радиорубка! – закричал в связь Ольховский.
– Есть радиорубка.
– Почему не слышу? Музыку на отход!
– Есть музыку на отход! – в восторге отозвался маркони, и трансляция вползвука разнесла объявленное им мимо микрофона: «Начинаем концерт по заявкам московских радиослушателей!»
– Отставить! Я те покажу последний парад! Веселее!
– Есть веселее!
– Есть без клоунства!
– Слушаюсь, – озадаченно сказал радист, затрудненный в выборе неопределимостью командирского вкуса. И озвучил мглу, воду и гранит суровыми ритмами:
– Виноват, товарищ капитан первого ранга, – сказал динамик и неразличимо добавил: «А чтоб ты сдох, меломан».
Раскатисто бухнул барабан, запели тромбоны, подпираемые геликоном и покрытые контрабасом, и панацея на все случаи жизни, мелодия всего русского двадцатого века, не марш, а гордая слеза жизни нашей, серебряными литаврами накрыла ночной город «Славянка».
– Подо что же еще, черт возьми, отходить, – сказал Колчак.
Слушали в отсеках и на палубе, и без спроса затаившись от всех в своей каюте встал и заплакал Иванов-Седьмой, прервав запись: «…спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?..»
Уперев взгляд выше скрытого ночью горизонта, Ольховский мысленно обратился: «А теперь, Господи, можешь не помогать, только не мешай», – тем самым, сам того не зная, повторив молитву Бар-Кохбы, затевающего грандиозную и освободительную смуту в необозримой империи.
Вслух же он, выплюнув окурок и крепко хлопнув по колючему погону также взмокшего Колчака, в том же направлении сказал:
– А вы что думали – вы будете драть нас всю жизнь безнаказанно?!
Крейсер вываливал на фарватер.
Часть третья
1.
2.
3.
4.
– Ф-фу-у, – признал Колчак. – По стакану бы сейчас.
Ольховский прочистил горло, зачем-то топнул ногой и с шумным молодым счастьем прокричал:
– Расчет бакового орудия – к орудию! Пять выстрелов из крюйт-камеры – подать к орудию!
– А это зачем? – флегматично поинтересовался Колчак, как будто это было самое обычное дело: ночью посреди города подавать снаряды к шестидюймовому орудию.
– А чтоб ощущали нерв жизни. Для тонуса!
Внизу промолотили по тиковой палубе прогары расчета. Снарядные ящики тащили бегом по двое и аккуратно поставили в ряд позади щита.
– Расчет бакового орудия к стрельбе готов! – с молодецкой злостью доложил Шурка, задрав голову; холодный дождь стекал по разгоряченному лицу, и он наслаждался этим ощущением.
– Радиорубка! – закричал в связь Ольховский.
– Есть радиорубка.
– Почему не слышу? Музыку на отход!
– Есть музыку на отход! – в восторге отозвался маркони, и трансляция вползвука разнесла объявленное им мимо микрофона: «Начинаем концерт по заявкам московских радиослушателей!»
ударил над водой тяжелый мужской хор.
Наверх вы, товарищи, все по местам,
Последний парад наступает! —
– Отставить! Я те покажу последний парад! Веселее!
– Есть веселее!
– Отставить! Без клоунства!
С якоря сниматься, по местам стоять!
Эй на румбе-румбе-румбе – так держать!
– Есть без клоунства!
– Я те дам «на ты»! Хорошо, но не по делу!
Капитана в тот день называли на ты,
Боцман с юнгой сравнялись в талантах.
Распрямляя хребты и ср-рывая бинты,
Бесновались матросы на вантах!
– Слушаюсь, – озадаченно сказал радист, затрудненный в выборе неопределимостью командирского вкуса. И озвучил мглу, воду и гранит суровыми ритмами:
– Да что за мрачность! Я сказал – по настроению! Или ты настроения не понимаешь?
Посмотри на моих бойцов —
Целый мир знает их в лицо!..
– Виноват, товарищ капитан первого ранга, – сказал динамик и неразличимо добавил: «А чтоб ты сдох, меломан».
Раскатисто бухнул барабан, запели тромбоны, подпираемые геликоном и покрытые контрабасом, и панацея на все случаи жизни, мелодия всего русского двадцатого века, не марш, а гордая слеза жизни нашей, серебряными литаврами накрыла ночной город «Славянка».
– Подо что же еще, черт возьми, отходить, – сказал Колчак.
Слушали в отсеках и на палубе, и без спроса затаившись от всех в своей каюте встал и заплакал Иванов-Седьмой, прервав запись: «…спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?..»
Уперев взгляд выше скрытого ночью горизонта, Ольховский мысленно обратился: «А теперь, Господи, можешь не помогать, только не мешай», – тем самым, сам того не зная, повторив молитву Бар-Кохбы, затевающего грандиозную и освободительную смуту в необозримой империи.
Вслух же он, выплюнув окурок и крепко хлопнув по колючему погону также взмокшего Колчака, в том же направлении сказал:
– А вы что думали – вы будете драть нас всю жизнь безнаказанно?!
Крейсер вываливал на фарватер.
Часть третья
Путешествие из Петербурга в Москву
1.
Черные лаковые струи свивались вдоль бортов. Если прислушаться – то даже здесь, на мостике, можно было уловить тихое-тихое, воспринимаемое всем телом и ни с чем не сравнимое живое гудение и дрожь машины в глубине корпуса: крейсер жил и двигался; существование его было наполнено смыслом движения.
Дождь измельчал и превратился в ровную водяную взвесь, заполнившую ночное пространство над рекой и городом. Фонари и редкие ночные окна вдали на набережных рефракция превратила в мутные желтые одуванчики с белесым искрением в сердцевине.
Поэзия просилась к выражению.
– Редкая птица долетит до середины чего не надо, – сказал Ольховский, не запахивая плаща и с неприятностью ощущая потные и стынущие подмышки и спину.
– Ты лети с дороги, птица, – скептически молвил Колчак из теплой и темной глубины рубки, где мерцали редкие огоньки действующих приборов. Он стоял перед лобовыми стеклами, широко расставив ноги и сдвинув фуражку на затылок. – Зверь с дороги уходи.
Буксир трудился в полусотне метров впереди, взбивая светлеющую косынку пены за полукруглой низкой кормой. Расчет бакового орудия стыл внизу шестью темными столбиками, и выражали те столбики хозяйственную и деловитую готовность сотворить с проплывающим мимо городом то, что будет приказано с высоты мостика. Ощущение своей власти над окружающим и досягаемым миром, беззащитно спящим в иллюзии наглого могущества – придавало людям звенящую значимость. Атмосфера этой значимости продолговатым обтекаемым контуром покрывала движущийся корабль.
Разведенный мост приближался, раздвигая освещенную картинку своего открытого подбрюшья под вздетым пролетом. Силуэт буксира плавно задвигался в этот выхваченный яркими лампами кусочек сухопутного пейзажа.
– Ноль два часа тридцать девять минут, «Мощный», прохожу вверх Литейный, – доложила рубка буксира в речную диспетчерскую, и стоящая на той же переговорной волне ультракоротковолновая рация в рубке «Авроры» с характерным летящим искажением продублировала доклад.
– Не препятствовать, – хмыкнул Ольховский, ненужными словами стравливая излишек напряжения, как клапаном.
– «Мощный», вас понял, – отозвалась диспетчерская из невидимого потрескивающего далека, существующего только в области звуков и однако связанного с реальностью, как бряканье цепи за забором связано со сторожевым псом.
Электрические блики заскользили по осклизлому зеленью граниту быков, уходящих назад. Срезанная плоскость моста, в послойном сечении асфальтовых покрытий и стальных двутавровых перекрестий, проходила слева над головами. А справа накрывали и прихлопывали небо механические внутренности и огромные облупленные заклепки поднятого пролета, нереального и страшноватого, как квартал мира, построенного в вертикальном измерении.
Крейсер протянулся сквозь этот сухопутный оазис и вновь разъединился с обитаемой землей, вернувшись в естественную тьму над пустой водой.
Справа близились в косых столбах прожекторов бело-голубые башни и купола Смольного; за ними угадывался длинный корпус дворца.
– Ахнем сейчас по нему спокойно! – сказал Колчак, и в ответ фигурки внизу приблизились к орудию и пришли в движение.
– А-атставить, – негромко отреагировал Ольховский и наиграл грубым пиратским тоном: – Перевешаю, сучьи дети. – И сучьим детям, и отцу-командиру эта игра была приятна.
Далеко внизу по течению, где-то на фоне размытой подсветки Ростральных колонн, проблеснули за изгибом набережной ходовые огни поднимающегося следом за ними сухогруза. Все было мирно и спокойно.
– Никак идем помалу, – признал Колчак.
Он вышел на крыло мостика к Ольховскому, глядя назад, и тогда они увидели, как где-то в районе Дворцовой площади, заслоненной углом Большого дома, вершинами Летнего сада и ломаным силуэтом крыш, возникли и стали перемещаться отсветы какого-то движения. Заметались, то и дело перекрещиваясь, лезвия прожекторов, утыкаясь в глухое подбрюшье туч, донеслись тукающие пробочные хлопки и прерывистый тихий швейный треск, взлетела и выписала гаснущую дугу зеленая ракета.
– Это еще что за спектакль сегодня? – вопросил Колчак и переместил козырек фуражки с темени на брови, параллельно своему тарану. Ольховский методично застегнулся.
С Петропавловки скатился в воздух круглый хлопок, весьма напоминающий не столько полуденный сигнал, сколько выстрел арт-системы среднего калибра.
– Никак наводнение? – усомнился Ольховский, вглядываясь в берег.
Каменное погромыхивание удаляющегося звука исчезло, и тогда оттуда, от Дворцовой, донеслось еле различимое здесь:
– А-а-а-а-а… – Словно из сотен глоток, забиваемых ветром.
Крошечные окна Зимнего беспорядочно вспыхивали и гасли. Из-за фасада выскочил и проткал темноту плавно загибающийся книзу пунктир трассера.
– Должен признаться, – врастяжку произнес Ольховский, – что более всего это мне напоминает незабвенную съемку Эйзенштейном штурма Зимнего дворца. Но поскольку сейчас, кроме отдельных уцелевших шедевров мировой живописи, брать там решительно нечего, то я просто теряюсь в догадках! В любом случае мне сдается, что мы вовремя ушли. Твое мнение, старпом?
– Чеченская братва штурмует Санкт-Петербургское законодательное собрание.
– А почему ночью?
– Для конспирации. Традиция такая. Не принято? Ну – Никита Михалков приступил к массовкам новой версии «Милюков в октябре». Слушай: внесем разнообразие? Положим им снаряд за фасад?
– Да? Шутник. Ты сначала туда министров-капиталистов перевези.
– Уже.
– К черту! в поворот ложимся! В машине – малый на оба винта! На руле – два румба влево держать! В машине: правая – самый малый назад! А то выкатит нас сейчас кормой на мель с фарватера, замучишься сниматься…
– Да не боись. Мы же на буксире.
– Береженого Бог бережет.
Дождь измельчал и превратился в ровную водяную взвесь, заполнившую ночное пространство над рекой и городом. Фонари и редкие ночные окна вдали на набережных рефракция превратила в мутные желтые одуванчики с белесым искрением в сердцевине.
Поэзия просилась к выражению.
– Редкая птица долетит до середины чего не надо, – сказал Ольховский, не запахивая плаща и с неприятностью ощущая потные и стынущие подмышки и спину.
– Ты лети с дороги, птица, – скептически молвил Колчак из теплой и темной глубины рубки, где мерцали редкие огоньки действующих приборов. Он стоял перед лобовыми стеклами, широко расставив ноги и сдвинув фуражку на затылок. – Зверь с дороги уходи.
Буксир трудился в полусотне метров впереди, взбивая светлеющую косынку пены за полукруглой низкой кормой. Расчет бакового орудия стыл внизу шестью темными столбиками, и выражали те столбики хозяйственную и деловитую готовность сотворить с проплывающим мимо городом то, что будет приказано с высоты мостика. Ощущение своей власти над окружающим и досягаемым миром, беззащитно спящим в иллюзии наглого могущества – придавало людям звенящую значимость. Атмосфера этой значимости продолговатым обтекаемым контуром покрывала движущийся корабль.
Разведенный мост приближался, раздвигая освещенную картинку своего открытого подбрюшья под вздетым пролетом. Силуэт буксира плавно задвигался в этот выхваченный яркими лампами кусочек сухопутного пейзажа.
– Ноль два часа тридцать девять минут, «Мощный», прохожу вверх Литейный, – доложила рубка буксира в речную диспетчерскую, и стоящая на той же переговорной волне ультракоротковолновая рация в рубке «Авроры» с характерным летящим искажением продублировала доклад.
– Не препятствовать, – хмыкнул Ольховский, ненужными словами стравливая излишек напряжения, как клапаном.
– «Мощный», вас понял, – отозвалась диспетчерская из невидимого потрескивающего далека, существующего только в области звуков и однако связанного с реальностью, как бряканье цепи за забором связано со сторожевым псом.
Электрические блики заскользили по осклизлому зеленью граниту быков, уходящих назад. Срезанная плоскость моста, в послойном сечении асфальтовых покрытий и стальных двутавровых перекрестий, проходила слева над головами. А справа накрывали и прихлопывали небо механические внутренности и огромные облупленные заклепки поднятого пролета, нереального и страшноватого, как квартал мира, построенного в вертикальном измерении.
Крейсер протянулся сквозь этот сухопутный оазис и вновь разъединился с обитаемой землей, вернувшись в естественную тьму над пустой водой.
Справа близились в косых столбах прожекторов бело-голубые башни и купола Смольного; за ними угадывался длинный корпус дворца.
– Ахнем сейчас по нему спокойно! – сказал Колчак, и в ответ фигурки внизу приблизились к орудию и пришли в движение.
– А-атставить, – негромко отреагировал Ольховский и наиграл грубым пиратским тоном: – Перевешаю, сучьи дети. – И сучьим детям, и отцу-командиру эта игра была приятна.
Далеко внизу по течению, где-то на фоне размытой подсветки Ростральных колонн, проблеснули за изгибом набережной ходовые огни поднимающегося следом за ними сухогруза. Все было мирно и спокойно.
– Никак идем помалу, – признал Колчак.
Он вышел на крыло мостика к Ольховскому, глядя назад, и тогда они увидели, как где-то в районе Дворцовой площади, заслоненной углом Большого дома, вершинами Летнего сада и ломаным силуэтом крыш, возникли и стали перемещаться отсветы какого-то движения. Заметались, то и дело перекрещиваясь, лезвия прожекторов, утыкаясь в глухое подбрюшье туч, донеслись тукающие пробочные хлопки и прерывистый тихий швейный треск, взлетела и выписала гаснущую дугу зеленая ракета.
– Это еще что за спектакль сегодня? – вопросил Колчак и переместил козырек фуражки с темени на брови, параллельно своему тарану. Ольховский методично застегнулся.
С Петропавловки скатился в воздух круглый хлопок, весьма напоминающий не столько полуденный сигнал, сколько выстрел арт-системы среднего калибра.
– Никак наводнение? – усомнился Ольховский, вглядываясь в берег.
Каменное погромыхивание удаляющегося звука исчезло, и тогда оттуда, от Дворцовой, донеслось еле различимое здесь:
– А-а-а-а-а… – Словно из сотен глоток, забиваемых ветром.
Крошечные окна Зимнего беспорядочно вспыхивали и гасли. Из-за фасада выскочил и проткал темноту плавно загибающийся книзу пунктир трассера.
– Должен признаться, – врастяжку произнес Ольховский, – что более всего это мне напоминает незабвенную съемку Эйзенштейном штурма Зимнего дворца. Но поскольку сейчас, кроме отдельных уцелевших шедевров мировой живописи, брать там решительно нечего, то я просто теряюсь в догадках! В любом случае мне сдается, что мы вовремя ушли. Твое мнение, старпом?
– Чеченская братва штурмует Санкт-Петербургское законодательное собрание.
– А почему ночью?
– Для конспирации. Традиция такая. Не принято? Ну – Никита Михалков приступил к массовкам новой версии «Милюков в октябре». Слушай: внесем разнообразие? Положим им снаряд за фасад?
– Да? Шутник. Ты сначала туда министров-капиталистов перевези.
– Уже.
– К черту! в поворот ложимся! В машине – малый на оба винта! На руле – два румба влево держать! В машине: правая – самый малый назад! А то выкатит нас сейчас кормой на мель с фарватера, замучишься сниматься…
– Да не боись. Мы же на буксире.
– Береженого Бог бережет.
2.
На рассвете вышли в Ладогу.
Множество оттенков и разновидностей серого цвета, составляющего основной зрительный и как следствие эмоционально-ассоциативный фон (тон) Балтики (седой, туманной) и русского Севера (хмуроватого, скуповатого), не поддается исчислению. Сизая и жемчужная облачная пелена молочно светлеет к точке, где предполагается солнце – его место обозначено тускло-серебряным монетным кружком. Зыбкая дымка скругляет горизонт с темнеющей вблизи кромкой берега. Грифельная штриховка полупрозрачных голых ветвей разнообразит пустоты между пепельными контурами дальних строений. Мышастые фигурки разной степени плотности мягко контрастируют с грязноватой размытостью перспектив, и плывущие в воздухе волокнистые клочья конденсированной влаги от места до места смазывают картину нежной слепой мутью. Свинец, сталь, серебро, олово – четыре военных металла придают тусклую тяжесть своих отсветов окоему Севера. Добавьте акварельную гарь труб, ртутный блеск луж и ручьев, пребывающие в разных стадиях эволюции от белого цвета к черному деревянные заборы и срубы – и вы получите гибрид живописного шедевра «Над вечным покоем» с шедевром поэтическим «Приют убогого чухонца» в черно-белом, то есть исконном, исполнении.
Итак, на рассвете вышли в Ладогу.
Рассвет – это не спозаранок, хотя у нации горожан, получивших поголовное и обязательное среднее образование и паразитирующих в бетонных сотах, рассвет ассоциируется с лугом в алмазной росе, первым мычанием доброй и полезной коровы и мучительной похмельной жаждой. Зимний рассвет на Севере – это то время, когда в странах более южных и вследствие того цивилизованных (если только не наоборот: более цивилизованных и вследствие того более южных) трудящиеся и капиталисты прерывают бодрое сосание соков друг из друга и покидают рабочие места ради вкушения ланча, что дешевле стоит и легче обходится. И это еще хорошо, потому что если зимой забраться на русский Север подальше, то вообще не рассветет, даже если петух исполнит Седьмую симфонию Шостаковича от первой и до последней ноты; что гарантирует эти Богом заповеданные места как от ланча, которого там отродясь не нюхали, так и от капитализма, бессильного против единства национальной формы и содержания, являемых бутылкой и огурцом.
Но зато в конце октября рассвет приходится исключительно вовремя: к подъему флага. Дрогнула дробно и замерла двойная шеренга на юте, отсыревшая флажная шерсть зашевелилась складками и поползла кверху, и до боевого сияния начищенный латунный горн старинным петровским сигналом (голландским, парусным, морским!) возвестил начало дня: в данном случае первого дня плавания.
УКВ рация в рубке захрипела, раскатисто высморкалась и голосом механического людоеда сказала:
– На крейсере! Ну что, разбегаемся? Отдавай буксир. Командир, вы ход гасите помалу.
Отдали буксирный конец, врубили машину на самый малый назад, и «Аврора», медленно сбавляя движение, застыла на воде.
Буксир подработал к борту. Скинули штормтрап. Капитан буксира вскарабкался наверх, они с Ольховским залепили рукопожатие и загоготали.
– Ну что, товарищ капитан первого ранга? Вперед? – Было ему лет двадцать пять, на рано заматеревшей фигуре лопалась канадка, жесткий волчий чуб пер из-под замятой фураньки, и смотрел он сытым ухарем, которому и адмирал не бог, и черт не брат.
– Пошли, капитан, – Ольховский хлопнул его по спине, плотной, как дубовая колода. – Врежем за благополучный рейс.
– Это святое!
В каюте Ольховский плеснул себе в коньячный бокал, капитану – стакан с мениском.
– Семь футов под килем! Хотя дальше – хорошо, чтоб два фута или хоть один везде у вас оставался.
– Позавтракаешь?
– Да нет, спасибо, у нас все есть. Назад пора.
Он спрятал в большой потертый лопатник двести долларов и поднялся. С нахальной покровительственностью уважающего себя и независимого профессионала обернулся от двери:
– Речной атлас, значит, у вас есть?
– Позаботились.
– В Свирь по фарватеру так войдете, а в Подпорожье советую брать лоцмана. После Онеги по каналу вам осторожно протискиваться надо.
– Спасибо, знаю.
– Давайте, засадите им там! Не-не, я ничего не спрашиваю и ничо не знаю. В портоуправлении записал, что в рембазу пошел. Ну – удачи!
Буксир дал три несоразмерно густых гудка, с морским щегольством приспустил флаг и лихо заложил циркуляцию на обратный курс, выстилая над трубой дрожащую струйку горячего воздуха.
– На руле!
– Есть на руле!
– Ты понял, что ты теперь старшина рулевых не на бумажке в штатном расписании, а на самом деле? Проникся? сын гордого Кавказа…
– Так точно, товарищ капитан первого ранга. Проникся.
– Ты не в открытом море, на компас смотреть не надо. Смотреть тебе надо на бакены. Проходишь рядом левым бортом. А чтоб не кататься на курсе – выбираешь ориентир на берегу, и по нему держишь. Учись, пока я жив!
Саша Габисония вцепился в штурвал и вспотел от старательности.
– Машина! Средний на оба винта!
Водяной валик медленно поднялся и взгорбился перед форштевнем и развалился на две волны, плавными морщинами убегающие по сторонам. Крейсер дал ход.
Через десять минут измученный Саша был в ужасе. Давнишние занятия на тренажере перед зачетом в учебке не давали ни малейшего представления об управлении крейсером на малом ходу. А ход был мал, как его ни называй…
– Не р-рыскать на курсе! В машине – осторожно: поднять обороты до полных.
Махина в шесть тысяч тонн не торопилась отзываться на движения руля. Она шла себе, куда шла, хотя руль уже был положен чуть не на борт – и вдруг начинала наконец скатываться, и хотя руль уже был возвращен по курсу, все катилась и катилась; Саша клал руль на другой борт, чтоб выправить курс, крейсер не обращал на это внимания, пока всей массой не уваливался в противоположный поворот, который вновь приходилось отчаянно компенсировать. И хотя шли они от силы узлов в пять, след за кормой, напоминавший проглаженную утюгом дорожку с закрученными глазками крошечных водоворотов, был извилист, как путь водяной змеи по синусоиде.
– Дай сюда… р-рулевой. Положил круто вправо – и тут же отдал руль обратно почти до ровного. Вот – начал катиться: теперь держи ровно, сам дойдет до курса. Это не прогулочный катер, инерцию учитывай, понял?
Выпятив нижнюю губу, Саша сдувал капли пота. Заныла поясница, плечи затекли и окаменели. Через час он был заезжен, как после двух авральных вахт подряд.
– Чего ты дрожишь? Расслабься! Эх, морячки… Вот так кончит службу – и ведь ни хрена не умеет, если что вдруг. Старпома на мостик!
Колчак поднялся из машины с видом сдержанного довольства.
– Работает! – сообщил он с насмешливым удивлением. – А?
В машине от Мознаима шел дым – он вибрировал не меньше матроса-рулевого.
– Давление качается! А повышать мы больше не можем, Петр Ильич, если где паропровод лопнет – вставать надо, варить надо, запасных труб нет почти, а варить нержавейку они ни фига не смогут… уж давайте потихоньку!..
– Я тебе лопну, – пообещал Ольховский. – Ты у меня до Москвы в кильватере сам поплывешь… потихоньку… брассом!
В румпельном коротышка Бохан (до призыва монтер, потому поставлен электриком) замерял амперы на серверах рулевой машины.
– Товарищ капитан первого ранга! Там кто на руле – Сашка?
– В чем дело?
– Дайте вы ему в ухо, что ж он рулем ворочает, как х-х… х-х… ну гадина! Нельзя на ходу так класть руля, у нас генераторы сгорят, слабые они для нас, осторожней надо! Товарищ командир, ну опять же!
Ольховский сделал вдох и выдох. Положение обязывало – вести себя соответственно.
– Сгорят – пойдешь под судовой трибунал, – с равнодушной жестокостью произнес он. – А дальше – своих друзей сам знаешь. Раньше думать надо было! Ты третий год служишь, ты специалист второго класса, так кто ты такой?!
А ведь идем, подумал он. Сорок человек, сорок рыл зеленых всей команды, в три вахты, держится все на соплях и честном слове, – и идем!
С обедом Хазанов расшибся в лепешку. Огненный харчо продирал перцем и чесноком. Барская роскошь отбивных золотилась луковой стружкой. Обжаренная на огромных противнях картошка хрустела корочкой и сочилась жиром, а ледяной компот щекотал витым фруктовым ароматом.
– Пять баллов с плюсом и рекомендацией в аспирантуру, кок. Сколько денег в продукты вбухал – ну?
– Так ведь праздничный, товарищ капитан первого ранга. Первый день похода. – Хазанов сиял и падал, как победитель марафонского забега.
Бачковые отваливали от раздаточной амбразуры дед-морозами. Так, должно быть, чувствовала себя когда-то матросня, грянув в пиратскую вольницу и от пуза сметая все вкусное из кладовых: сегодня – жизнь, вот она!
– Дежурного по кораблю ко мне! Чайник пусть прихватит.
За письменным столом у Ольховского стоял, задрапированный зеленой занавеской, пятидесятилитровый бочонок контрабандного грузинского спирта.
– На время похода команде – восстанавливаем к обеду традиционную флотскую чарку. Ну, с корректировкой объема до наркомовских ста граммов. Разведешь пополам и проследишь лично.
Дух был поднят, и дух был окрылен. Не так стопарь важен – жест. Глоток к обеду не брюхо греет – душу радует.
Проходя отмеченными в атласе квадратами для забора питьевой воды, наполнили машинные и питьевые водяные цистерны. Хотя и загаживают Ладогу, но в известных местах чиста водица сверх всех фильтров.
Множество оттенков и разновидностей серого цвета, составляющего основной зрительный и как следствие эмоционально-ассоциативный фон (тон) Балтики (седой, туманной) и русского Севера (хмуроватого, скуповатого), не поддается исчислению. Сизая и жемчужная облачная пелена молочно светлеет к точке, где предполагается солнце – его место обозначено тускло-серебряным монетным кружком. Зыбкая дымка скругляет горизонт с темнеющей вблизи кромкой берега. Грифельная штриховка полупрозрачных голых ветвей разнообразит пустоты между пепельными контурами дальних строений. Мышастые фигурки разной степени плотности мягко контрастируют с грязноватой размытостью перспектив, и плывущие в воздухе волокнистые клочья конденсированной влаги от места до места смазывают картину нежной слепой мутью. Свинец, сталь, серебро, олово – четыре военных металла придают тусклую тяжесть своих отсветов окоему Севера. Добавьте акварельную гарь труб, ртутный блеск луж и ручьев, пребывающие в разных стадиях эволюции от белого цвета к черному деревянные заборы и срубы – и вы получите гибрид живописного шедевра «Над вечным покоем» с шедевром поэтическим «Приют убогого чухонца» в черно-белом, то есть исконном, исполнении.
Итак, на рассвете вышли в Ладогу.
Рассвет – это не спозаранок, хотя у нации горожан, получивших поголовное и обязательное среднее образование и паразитирующих в бетонных сотах, рассвет ассоциируется с лугом в алмазной росе, первым мычанием доброй и полезной коровы и мучительной похмельной жаждой. Зимний рассвет на Севере – это то время, когда в странах более южных и вследствие того цивилизованных (если только не наоборот: более цивилизованных и вследствие того более южных) трудящиеся и капиталисты прерывают бодрое сосание соков друг из друга и покидают рабочие места ради вкушения ланча, что дешевле стоит и легче обходится. И это еще хорошо, потому что если зимой забраться на русский Север подальше, то вообще не рассветет, даже если петух исполнит Седьмую симфонию Шостаковича от первой и до последней ноты; что гарантирует эти Богом заповеданные места как от ланча, которого там отродясь не нюхали, так и от капитализма, бессильного против единства национальной формы и содержания, являемых бутылкой и огурцом.
Но зато в конце октября рассвет приходится исключительно вовремя: к подъему флага. Дрогнула дробно и замерла двойная шеренга на юте, отсыревшая флажная шерсть зашевелилась складками и поползла кверху, и до боевого сияния начищенный латунный горн старинным петровским сигналом (голландским, парусным, морским!) возвестил начало дня: в данном случае первого дня плавания.
УКВ рация в рубке захрипела, раскатисто высморкалась и голосом механического людоеда сказала:
– На крейсере! Ну что, разбегаемся? Отдавай буксир. Командир, вы ход гасите помалу.
Отдали буксирный конец, врубили машину на самый малый назад, и «Аврора», медленно сбавляя движение, застыла на воде.
Буксир подработал к борту. Скинули штормтрап. Капитан буксира вскарабкался наверх, они с Ольховским залепили рукопожатие и загоготали.
– Ну что, товарищ капитан первого ранга? Вперед? – Было ему лет двадцать пять, на рано заматеревшей фигуре лопалась канадка, жесткий волчий чуб пер из-под замятой фураньки, и смотрел он сытым ухарем, которому и адмирал не бог, и черт не брат.
– Пошли, капитан, – Ольховский хлопнул его по спине, плотной, как дубовая колода. – Врежем за благополучный рейс.
– Это святое!
В каюте Ольховский плеснул себе в коньячный бокал, капитану – стакан с мениском.
– Семь футов под килем! Хотя дальше – хорошо, чтоб два фута или хоть один везде у вас оставался.
– Позавтракаешь?
– Да нет, спасибо, у нас все есть. Назад пора.
Он спрятал в большой потертый лопатник двести долларов и поднялся. С нахальной покровительственностью уважающего себя и независимого профессионала обернулся от двери:
– Речной атлас, значит, у вас есть?
– Позаботились.
– В Свирь по фарватеру так войдете, а в Подпорожье советую брать лоцмана. После Онеги по каналу вам осторожно протискиваться надо.
– Спасибо, знаю.
– Давайте, засадите им там! Не-не, я ничего не спрашиваю и ничо не знаю. В портоуправлении записал, что в рембазу пошел. Ну – удачи!
Буксир дал три несоразмерно густых гудка, с морским щегольством приспустил флаг и лихо заложил циркуляцию на обратный курс, выстилая над трубой дрожащую струйку горячего воздуха.
– На руле!
– Есть на руле!
– Ты понял, что ты теперь старшина рулевых не на бумажке в штатном расписании, а на самом деле? Проникся? сын гордого Кавказа…
– Так точно, товарищ капитан первого ранга. Проникся.
– Ты не в открытом море, на компас смотреть не надо. Смотреть тебе надо на бакены. Проходишь рядом левым бортом. А чтоб не кататься на курсе – выбираешь ориентир на берегу, и по нему держишь. Учись, пока я жив!
Саша Габисония вцепился в штурвал и вспотел от старательности.
– Машина! Средний на оба винта!
Водяной валик медленно поднялся и взгорбился перед форштевнем и развалился на две волны, плавными морщинами убегающие по сторонам. Крейсер дал ход.
Через десять минут измученный Саша был в ужасе. Давнишние занятия на тренажере перед зачетом в учебке не давали ни малейшего представления об управлении крейсером на малом ходу. А ход был мал, как его ни называй…
– Не р-рыскать на курсе! В машине – осторожно: поднять обороты до полных.
Махина в шесть тысяч тонн не торопилась отзываться на движения руля. Она шла себе, куда шла, хотя руль уже был положен чуть не на борт – и вдруг начинала наконец скатываться, и хотя руль уже был возвращен по курсу, все катилась и катилась; Саша клал руль на другой борт, чтоб выправить курс, крейсер не обращал на это внимания, пока всей массой не уваливался в противоположный поворот, который вновь приходилось отчаянно компенсировать. И хотя шли они от силы узлов в пять, след за кормой, напоминавший проглаженную утюгом дорожку с закрученными глазками крошечных водоворотов, был извилист, как путь водяной змеи по синусоиде.
– Дай сюда… р-рулевой. Положил круто вправо – и тут же отдал руль обратно почти до ровного. Вот – начал катиться: теперь держи ровно, сам дойдет до курса. Это не прогулочный катер, инерцию учитывай, понял?
Выпятив нижнюю губу, Саша сдувал капли пота. Заныла поясница, плечи затекли и окаменели. Через час он был заезжен, как после двух авральных вахт подряд.
– Чего ты дрожишь? Расслабься! Эх, морячки… Вот так кончит службу – и ведь ни хрена не умеет, если что вдруг. Старпома на мостик!
Колчак поднялся из машины с видом сдержанного довольства.
– Работает! – сообщил он с насмешливым удивлением. – А?
В машине от Мознаима шел дым – он вибрировал не меньше матроса-рулевого.
– Давление качается! А повышать мы больше не можем, Петр Ильич, если где паропровод лопнет – вставать надо, варить надо, запасных труб нет почти, а варить нержавейку они ни фига не смогут… уж давайте потихоньку!..
– Я тебе лопну, – пообещал Ольховский. – Ты у меня до Москвы в кильватере сам поплывешь… потихоньку… брассом!
В румпельном коротышка Бохан (до призыва монтер, потому поставлен электриком) замерял амперы на серверах рулевой машины.
– Товарищ капитан первого ранга! Там кто на руле – Сашка?
– В чем дело?
– Дайте вы ему в ухо, что ж он рулем ворочает, как х-х… х-х… ну гадина! Нельзя на ходу так класть руля, у нас генераторы сгорят, слабые они для нас, осторожней надо! Товарищ командир, ну опять же!
Ольховский сделал вдох и выдох. Положение обязывало – вести себя соответственно.
– Сгорят – пойдешь под судовой трибунал, – с равнодушной жестокостью произнес он. – А дальше – своих друзей сам знаешь. Раньше думать надо было! Ты третий год служишь, ты специалист второго класса, так кто ты такой?!
А ведь идем, подумал он. Сорок человек, сорок рыл зеленых всей команды, в три вахты, держится все на соплях и честном слове, – и идем!
С обедом Хазанов расшибся в лепешку. Огненный харчо продирал перцем и чесноком. Барская роскошь отбивных золотилась луковой стружкой. Обжаренная на огромных противнях картошка хрустела корочкой и сочилась жиром, а ледяной компот щекотал витым фруктовым ароматом.
– Пять баллов с плюсом и рекомендацией в аспирантуру, кок. Сколько денег в продукты вбухал – ну?
– Так ведь праздничный, товарищ капитан первого ранга. Первый день похода. – Хазанов сиял и падал, как победитель марафонского забега.
Бачковые отваливали от раздаточной амбразуры дед-морозами. Так, должно быть, чувствовала себя когда-то матросня, грянув в пиратскую вольницу и от пуза сметая все вкусное из кладовых: сегодня – жизнь, вот она!
– Дежурного по кораблю ко мне! Чайник пусть прихватит.
За письменным столом у Ольховского стоял, задрапированный зеленой занавеской, пятидесятилитровый бочонок контрабандного грузинского спирта.
– На время похода команде – восстанавливаем к обеду традиционную флотскую чарку. Ну, с корректировкой объема до наркомовских ста граммов. Разведешь пополам и проследишь лично.
Дух был поднят, и дух был окрылен. Не так стопарь важен – жест. Глоток к обеду не брюхо греет – душу радует.
Проходя отмеченными в атласе квадратами для забора питьевой воды, наполнили машинные и питьевые водяные цистерны. Хотя и загаживают Ладогу, но в известных местах чиста водица сверх всех фильтров.
3.
Заблудившийся и отставший день бабьего лета вынырнул и зажег берега Свири последним и редким осенним огнем. Понятно, что пикник на берегу имеет смысл только в хорошую погоду: глобальное потепление бывает кстати.
Дело в том, что пропускная способность шлюзов Волжско-Балтийского пути невелика, и судам порой приходится стоять в очереди, особенно если где-то впереди в шлюзе приключилась какая неисправность. О чем и уведомляют рации по цепочке.
Отдали оба носовых якоря, и после нервного напряжения последних часов и дней Ольховский, посовещавшись с Колчаком, объявил день отдыха. Вывалили ял и в три рейса доставили всех желающих, кроме, естественно, вахты, на берег.
Сам сход на берег для моряка – это уже отпуск, развлечение, свобода: свежая страница жизни.
Прыгнув из яла и подышав, разлеглись в шуршащей теплой листве всех цветов мирового пожара и от полноты чувств дружно закурили.
– Боже мой, – сказал Беспятых, назначенный старшим команды. – Вот так поставить избушку и тихо жить на берегу. Грибы собирать, печку топить, книжки читать… – Он блаженно потянулся.
Паучок, путешествующий в воздухе на своей нити, счел его черный рукав подходящей посадочной площадкой и приземлился.
– Беги отсюда, дурак, пока цел, – посоветовал Беспятых. Паучок отцепил свое воздухоплавательное средство и побежал устраиваться на твердой почве.
– Тр-р-р-р, – сказала сорока, качая хвостом; она была такая ладная и чистая, что на нее было приятно смотреть.
Даже взрослые люди в таких условиях начинают напоминать не то детский сад на прогулке, не то городских практикантов, вывезенных в лесопарк для сбора гербария и знакомства с природой родного края. Застиранные сизо-белесые робы группками разбрелись по зарослям.
– Белый! У тебя нож есть?
– Не до грибов нынче, Петька… ха-ха!..
Редкие поздние грибы-переростки собирали в береты. От нечего делать развели костерок и стали жарить сыроежки на прутиках: есть не хотелось, но хотелось всего неежедневного, другого.
– Эх, удочки нету, – сокрушался Сидорович, пытаясь сквозь очки углядеть в реке рыбу.
Немедленно стали обсуждать, где найти крючки и леску, чтобы Хазанов построил уху из свежей речной рыбы, которая так любезна под стопку.
– Шурка, ты что после дембеля делать будешь?
– Организую фонд реставрации морских памятников Петербурга.
– На хрена?..
– Дура, а ты прикинь, какие бабки. Кто те памятники считал…
– А я б организовал небольшое такое бюро сексуальных услуг. Любые виды, льготные расценки. Только, боюсь, на этом рынке все давно забито.
Колчака подвезли одного позднее. В джинсах и куртке по случаю выходного он лежал на животе в сторонке. Уткнул нос в листья и наблюдал кипение лесной насекомой жизни. Божья коровка сновала вверх-вниз по стеблю, обследуя и охотясь на тлей. Мелкие черные муравьи волновались за свое стадо внизу. А крупные рыжие пробегали своей тропкой, четверо потащили хвоинку, а пятый пытался пристроиться с разных сторон. Жук, похожий на половину рифленой бронзовой горошины, зарывался под желтоватую жилу травяного корня. «В Севастополе еще купаются, – подумал он. – В школу без пальто ходят. Денег им еще на месяц хватит, а там… Машина в Питере стоит – деньги, если что… а там разберемся. Кто сейчас вообще знает, что будет через месяц?»
Настроение было безусловно лирическое… Несколько часов в лесу ложились в память как большой и наполненный впечатлениями день. Хотя никаких поводов к впечатлениям, казалось бы, и не было. Средней паршивости лесок с болотистыми низинами. Надо хоть годок-другой оттрубить на железе, чтоб оценить сухую листву под ногами, и треск сороки на вершине черно-зеленой ели, и полянку раскисших маслят, и рдяную шрапнель рябины, которую стали немедленно жевать и сплевывать.
Вдохнешь вот так – родная земля, и даже в груди щемит. А походишь пару часов – устанешь вдруг с непривычки, и скучно вдруг и неинтересно на этой земле делается. Как писал писатель, и все хорошо, да что-то нехорошо. И мысль одна, и банальна она до тошноты и противности: как вообще на земле хорошо, и как мы в частности неправильно живем, а правильно почему-то неохота. А и охота – так неясно, как. А и ясно – не получается. А если получается – так вечно не то, хоть немного, но обязательно не то.
Но есть варианты, ребята, подумал Колчак. Бывают варианты.
Особенно же хорошо на земле, когда знаешь, что сейчас – домой, на борт.
– Ну что – конец экспедиции? В шлюпку!
Дело в том, что пропускная способность шлюзов Волжско-Балтийского пути невелика, и судам порой приходится стоять в очереди, особенно если где-то впереди в шлюзе приключилась какая неисправность. О чем и уведомляют рации по цепочке.
Отдали оба носовых якоря, и после нервного напряжения последних часов и дней Ольховский, посовещавшись с Колчаком, объявил день отдыха. Вывалили ял и в три рейса доставили всех желающих, кроме, естественно, вахты, на берег.
Сам сход на берег для моряка – это уже отпуск, развлечение, свобода: свежая страница жизни.
Прыгнув из яла и подышав, разлеглись в шуршащей теплой листве всех цветов мирового пожара и от полноты чувств дружно закурили.
– Боже мой, – сказал Беспятых, назначенный старшим команды. – Вот так поставить избушку и тихо жить на берегу. Грибы собирать, печку топить, книжки читать… – Он блаженно потянулся.
Паучок, путешествующий в воздухе на своей нити, счел его черный рукав подходящей посадочной площадкой и приземлился.
– Беги отсюда, дурак, пока цел, – посоветовал Беспятых. Паучок отцепил свое воздухоплавательное средство и побежал устраиваться на твердой почве.
– Тр-р-р-р, – сказала сорока, качая хвостом; она была такая ладная и чистая, что на нее было приятно смотреть.
Даже взрослые люди в таких условиях начинают напоминать не то детский сад на прогулке, не то городских практикантов, вывезенных в лесопарк для сбора гербария и знакомства с природой родного края. Застиранные сизо-белесые робы группками разбрелись по зарослям.
– Белый! У тебя нож есть?
– Не до грибов нынче, Петька… ха-ха!..
Редкие поздние грибы-переростки собирали в береты. От нечего делать развели костерок и стали жарить сыроежки на прутиках: есть не хотелось, но хотелось всего неежедневного, другого.
– Эх, удочки нету, – сокрушался Сидорович, пытаясь сквозь очки углядеть в реке рыбу.
Немедленно стали обсуждать, где найти крючки и леску, чтобы Хазанов построил уху из свежей речной рыбы, которая так любезна под стопку.
– Шурка, ты что после дембеля делать будешь?
– Организую фонд реставрации морских памятников Петербурга.
– На хрена?..
– Дура, а ты прикинь, какие бабки. Кто те памятники считал…
– А я б организовал небольшое такое бюро сексуальных услуг. Любые виды, льготные расценки. Только, боюсь, на этом рынке все давно забито.
Колчака подвезли одного позднее. В джинсах и куртке по случаю выходного он лежал на животе в сторонке. Уткнул нос в листья и наблюдал кипение лесной насекомой жизни. Божья коровка сновала вверх-вниз по стеблю, обследуя и охотясь на тлей. Мелкие черные муравьи волновались за свое стадо внизу. А крупные рыжие пробегали своей тропкой, четверо потащили хвоинку, а пятый пытался пристроиться с разных сторон. Жук, похожий на половину рифленой бронзовой горошины, зарывался под желтоватую жилу травяного корня. «В Севастополе еще купаются, – подумал он. – В школу без пальто ходят. Денег им еще на месяц хватит, а там… Машина в Питере стоит – деньги, если что… а там разберемся. Кто сейчас вообще знает, что будет через месяц?»
Настроение было безусловно лирическое… Несколько часов в лесу ложились в память как большой и наполненный впечатлениями день. Хотя никаких поводов к впечатлениям, казалось бы, и не было. Средней паршивости лесок с болотистыми низинами. Надо хоть годок-другой оттрубить на железе, чтоб оценить сухую листву под ногами, и треск сороки на вершине черно-зеленой ели, и полянку раскисших маслят, и рдяную шрапнель рябины, которую стали немедленно жевать и сплевывать.
Вдохнешь вот так – родная земля, и даже в груди щемит. А походишь пару часов – устанешь вдруг с непривычки, и скучно вдруг и неинтересно на этой земле делается. Как писал писатель, и все хорошо, да что-то нехорошо. И мысль одна, и банальна она до тошноты и противности: как вообще на земле хорошо, и как мы в частности неправильно живем, а правильно почему-то неохота. А и охота – так неясно, как. А и ясно – не получается. А если получается – так вечно не то, хоть немного, но обязательно не то.
Но есть варианты, ребята, подумал Колчак. Бывают варианты.
Особенно же хорошо на земле, когда знаешь, что сейчас – домой, на борт.
– Ну что – конец экспедиции? В шлюпку!
4.
Лоцмана сговорили на ходу по рации. Лоцманов по старинке полно – водить им нынче особенно нечего.
Лоцман был – загляденье, хоть сейчас в парадную хронику. Походил он на старого артиста советского кино Олега Жакова, блиставшего и трогавшего души зрителей в ролях старых рабочих, хитроватых боцманов и самородков из народа, не шибко сильных в общей грамоте, но смекалистых крепким народным умом. Седоус и сухощав был боцман, мал и прям, и в чисто промытых морщинах таились подначка, честность и куча прочих положительных качеств. Он внушал симпатию. О нем хотелось заботиться и называть «батя». Короче, хорошо вписался в команду.
Лоцману выделили каюту и место за столом в офицерской кают-компании. Походило на то, что он знал о своем сходстве со знаменитым некогда артистом и, в свою очередь, старался играть взятую на себя роль, находя в этом лишний повод к самоуважению. Кителек был стар и отутюжен, тельник стар и свежестиран, латунный краб на заношенной капитанке потемнел от времени и речной сырости. Нет, лоцман ласкал взор. Соответствовал. Трогателен и надежен одновременно.
Ощутив уважение, лоцман, которого звали Максим Егорович, тоже такое хорошее народное имя-отчество, и которого все тут же стали, естественно, звать просто Егорыч, – так вот, лоцман попросил поставить ему на мостике кресло, чтоб он мог там с удобством проводить все время безотлучно. А поскольку кресло оказалось низким, и лобовых стекол не доставало, Егорыч попросил подставить под него какую-нибудь подставку, ящик. На этом подиуме он, сидя в кресле, напоминал знаменитого виолончелиста Ростроповича, того самого, чей особняк был виден с «Авроры» на набережной оставшейся далеко позади Невы, солирующего в концерте перед оркестром, чтоб всем было его хорошо видно и сразу понятно, кто в оркестре главный.
Лоцман был – загляденье, хоть сейчас в парадную хронику. Походил он на старого артиста советского кино Олега Жакова, блиставшего и трогавшего души зрителей в ролях старых рабочих, хитроватых боцманов и самородков из народа, не шибко сильных в общей грамоте, но смекалистых крепким народным умом. Седоус и сухощав был боцман, мал и прям, и в чисто промытых морщинах таились подначка, честность и куча прочих положительных качеств. Он внушал симпатию. О нем хотелось заботиться и называть «батя». Короче, хорошо вписался в команду.
Лоцману выделили каюту и место за столом в офицерской кают-компании. Походило на то, что он знал о своем сходстве со знаменитым некогда артистом и, в свою очередь, старался играть взятую на себя роль, находя в этом лишний повод к самоуважению. Кителек был стар и отутюжен, тельник стар и свежестиран, латунный краб на заношенной капитанке потемнел от времени и речной сырости. Нет, лоцман ласкал взор. Соответствовал. Трогателен и надежен одновременно.
Ощутив уважение, лоцман, которого звали Максим Егорович, тоже такое хорошее народное имя-отчество, и которого все тут же стали, естественно, звать просто Егорыч, – так вот, лоцман попросил поставить ему на мостике кресло, чтоб он мог там с удобством проводить все время безотлучно. А поскольку кресло оказалось низким, и лобовых стекол не доставало, Егорыч попросил подставить под него какую-нибудь подставку, ящик. На этом подиуме он, сидя в кресле, напоминал знаменитого виолончелиста Ростроповича, того самого, чей особняк был виден с «Авроры» на набережной оставшейся далеко позади Невы, солирующего в концерте перед оркестром, чтоб всем было его хорошо видно и сразу понятно, кто в оркестре главный.