Страница:
Вера Сергеевна Новицкая
Галя
Глава I
Радостное известие
– Ну-с, вот мой младенец и в полном параде – спеленат, как следует, лучше и не нужно. Теперь в кипяток, и кипи себе, миленький мой, на доброе здоровье!
Говоря это, маленькая черноволосая девушка, одетая в розовый холстинковый[1] передник, окутывавший кругом ее тоненькую фигурку, с засученными до локтя рукавами, ловкими смуглыми ручками быстро обматывала что-то, на первый взгляд действительно напоминавшее собой спеленатого ребенка. Вытянув на столе это нечто во всю длину, девушка выравнивала его с боков, приговаривая:
– Сейчас, сейчас, миленький, погоди, закипит ванночка, вот и бухнемся прямо в нее.
– Да кипит уж, ключом кипит ванна-то ваша, что твой паровик, пары распускает. Милости просим, пожалуйте! С легким паром имеем честь поздравить ваше поросятское сиятельство, – осклабившись, вторит тону девушки круглая, добродушная, еще молодая кухарка.
Розовая фигурка быстро направляется к плите и, нагнувшись над длинной жестяной посудиной, в каких обычно варят рыбу, усиленно нюхает клокочущую в ней жидкость.
– А всего ли мы положили, Катеринушка? Совсем уксус не чувствуется. Ты точно помнишь, что налила? Вдруг забыла?
Пушистая черная головка, как венком обвитая густыми вьющимися волосами, поднимается от плиты. Смуглое, розовое, больше обычного разрумянившееся от кухонного жара личико с громадными влажными, словно мокрые вишни, глазами, с маленьким прямым носом, пунцовым ртом и темной родинкой над верхней губой вопрошающе поворачивается в сторону женщины.
– Да налила, барышня, ей же Богу, налила. Цельных три ложки! Будьте спокойны, не подгажу, чай не впервой. Всего в плепорцию. То за перечным духом кисли-то уксусной не разнюхать, – уверяет кухарка.
Беленькие ноздри снова усиленно работают над кастрюлей. Темная головка с сомнением покачивается несколько раз из стороны в сторону.
– Не верь ноздрям, не верь ушам, а верь языку. Ну-ка, Катеринушка, давай ложку, да попробуем. Что-то уксусу твоего я, хоть зарежь, никак не разнюхаю.
Кухарка, поджав губы, подает ложку.
– Твоя правда. Есть. И вку-у-сно же будет! А-а-ах! – попробовав, успокаивается наконец девушка. – Ну-с, младенец мой прекрасный, баюшки-баю, – с этими словами она хватает со стола и бережно опускает в кипящую воду приготовленный ранее сверток.
– Вишь, ведь какая сумнительная наша барышня, до всего ей надобно самой дойти, своими рукам все сделать, – укоряет кухарка.
– Ну, не ворчи, не ворчи, Катеринушка: знаешь ведь, лучше пять раз попробовать, чем один раз испортить. И в будний-то день неприятно, а уж чтобы на Пасху не удалась руляда[2] эта самая, которую у нас все так страшно любят, – только этого не хватало!
– Да уж, нажевала бы вам барыня голову-то, коли бы не потрафили, это точно, – согласилась женщина.
– Ну, головы моей, авось, не разжевала бы – твердая! – улыбнулась девушка. – А самой неприятно: взялась, так гляди, разиня недобросовестная.
– Это вы, что ль, недобросовестная?! Самое слово подходящее! Кабы побольше было таких бессовестных, так на земле бы уже царствие небесное настало… – философствовала кухарка, старательно обмывая в лоханке большой аппетитный окорок; два других, дожидаясь очереди, лежали на придвинутой к столу табуретке.
Женщина собиралась далее развивать свою мысль, но рассуждения ее были прерваны каким-то шумом и возней за кухонной дверью, ведущей в коридор и жилые комнаты. Кто-то надавливал на дверную ручку, в то же время отстраняя и уговаривая своего незримого спутника, видимо, тоже стремившегося проникнуть следом. Шла упорная борьба.
В ее разгар дверь слегка приотворилась, и оттуда показалась голова горничной Дуни – одной из борющихся сторон. Но победа оказалась не за ней. В ту же секунду что-то большое с силой ринулось в образовавшееся узкое отверстие, и девушка не успела опомниться, как почти въехала в кухню верхом на спине счастливого победителя – громадного мохнатого сенбернара.
– Ловко, Дуняшка! Лихо прискакала, что твой жандарм! – захохотала кухарка над опешившей от неожиданности горничной.
Между тем собака, довольная тем, что добилась настойчиво преследуемой ею цели, с радостно поджатыми ушами и умиленной физиономией чуть ли не вскачь через всю громадную кухню кинулась к фигурке в розовом переднике. Но неотразимо пахнущие окорока заставили ее, круто свернув с прямого пути следования, сделать минутную стоянку у соблазнительной табуретки. Голова собаки слегка приподнялась, и темные ноздри быстро-быстро задвигались, вдыхая дивный аромат. Однако длилось это лишь мгновение: весь охваченный радостью встречи, которой он так настойчиво искал, сенбернар бросился прямо к девушке.
– Только тебя здесь не хватало! Ты зачем пришел, Осман, а? Нельзя сюда, понимаешь? Нельзя! – ласковым укором встретила его девушка.
При хорошо знакомом слове «нельзя» умное животное виновато поджало было уши и заискивающе стало заглядывать в глаза своей собеседнице. Но голос ее был совсем не строгий, лицо улыбалось. И Осман, поняв, что бояться тут совершенно нечего, отбросив покаянный вид, восторженно завилял хвостом, положил свои громадные лапищи на тоненькие плечи девушки, и в одну секунду его проворный розовый язык пробежал по левой щеке, уху и шее приятельницы.
– Тише, тише, сумасшедший! Ведь ты меня на плиту опрокинешь, – слегка отбивалась девушка. – Ну что, рад? Рад! Рад!.. Вижу, что рад!.. – обратилась она к собаке, беря двумя руками ее мохнатую голову. – И я рада, очень-очень рада тебя видеть, только все же лучше бы ты убрался отсюда, право, миленький. Пахнет вкусно? И правда, хорошо пахнет.
Собака, все еще держа лапы на ее плечах, повела носом в сторону закипающей руляды.
– Вкусно, очень? – поддразнивала девушка приятеля. – А кушать нельзя. Нет, нет, напрасно ты думаешь, – разочаровала она собаку, в радостном ожидании мгновенно поднявшую уши при слове «кушать». – Нельзя! Сколько ни смотри – нельзя! Хоть ты и очень милый, да, милый, – повторила девушка.
Звук еще одного хорошо знакомого слова вызвал новые движения и игры физиономии животного.
– Ну и пусти, лапы снимай. Ну же, пусти, Османушка! – сбросила наконец девушка тяжеловесные объятия своего друга. – А руляда уже закипела, – посмотрев, объявила она. – Теперь восемь часов, значит, ровно в одиннадцать я приду ее вынимать. Только без меня, Катеринушка, не трогай, я сама должна посмотреть.
– Да уж сама, сама, известно, все сама. Как же иначе? Не трону, не бойтесь, – добродушно посмеивается кухарка. – Ну, а мне-то, как окорока обмою да мочить положу, тады что делать?
– Тогда творог для пасхи[3] через решето протри да на ледник[4] вынеси, чтобы завтра с ним никакой возни не было. Еще яички чисто-начисто с содой перемой, чтобы и на это завтра времени не тратить, а только взять да покрасить. Запомнишь? А я пока пойду: хочется сегодня еще хоть немного поработать, ведь на праздниках мне и дохнуть некогда будет, закручусь совсем по дому.
– Да уж ваша жисть – хуже нашей. Лба перекрестить, прости Господи, вам не дадут. Взять хотя бы сегодня: этакий день, такая служба, а вам и в церкву-то не вырваться. Ну добро наша сестра, стой да пекись у плиты, коли больше ничему не образована. А вы-то барышня ученая, а день-деньской как в ступке толчетесь: с кухни в кладовку, с кладовки в погреб, либо на машинке своей швейной стукаете да за полночь крючком сучите, – тоже жисть называется! Да еще не потрафишь – да ворчат, да куражутся…
– Ну пошла-поехала меня оплакивать! Я не плачу, так она за меня! Небось, и в церкви побываю, и лоб перекрещу, и к Плащанице приложусь. Не завтра, конечно – завтра и думать нечего, – а в субботу утром: поеду в город за покупками, вот и заверну. Ну, а теперь побегу. Да, чтобы не забыть, вот этот окорок, что вариться будет, ты, Катеринушка, завтра, как только встанешь, сейчас же из воды вынь, а то перемокнет, а те два, которые в тесте запекать хотим, пускай себе еще полежат, насчет их я уж завтра распоряжусь. Ну, Османчик, пойдем. Пойдем, мой милый старик! Тише же, тише, не скачи так! Ведь ты особа почтенных лет, а все себя как ребенок ведешь. А это, братец мой, уж совсем невежливо, кто же прямо в лицо чихает? Извинись, скорее извинись! Так! Хорошо! – одобрила девушка, когда собака в знак извинения энергично лизнула ее руку. – А теперь пойдем.
Миновав длинный коридор, девушка в сопровождении своего четвероногого приятеля вошла в столовую. Она внимательно, опытным хозяйским глазом оглядела здесь каждый уголок; так же подробно были освидетельствованы и остальные комнаты.
– Слава Богу, кажется, все в порядке. Молодец, Дуняша, точно все выполнила. Да, только вот еще лампадки осмотреть, все ли налиты. Надя непременно, как всегда, довезет с Двенадцати Евангелий[5] горящую свечку и сама затеплит ею лампадку.
Подставив стул, девушка ловко вскочила на него и, убедившись, что лампадка не заправлена, держа ее в руке, легко и бесшумно спрыгнула обратно на пол.
– Конечно, забыла!
Постепенно лампадки перед всеми образами были налиты и, совершенно готовые, ожидали светлого предпраздничного огонька, который озарит темные лики старинных икон.
– Ну, теперь-то уж совсем все! Можно и за Тургенева приняться да кое-что подзубрить, пока наши из церкви вернутся. Служба сегодня ведь длинная, едва ли рань ше половины десятого кончится. Так пойдем, Османушка, ко мне. Хочешь? Ну ладно, вижу, вижу, что хочешь, только хвостом так не размахивай, а то опять что-нибудь с этажерки сбросишь.
Продолжая беседу со своим хотя и бессловесным спутником, но, видимо, прекрасно понимавшим почти каждое слово, малейшую интонацию ее голоса, девушка поднялась по деревянной лестнице в мезонин[6], где помещалась ее комната.
Небольшая, очень просто, даже скудно меблированная, она казалась бы пустой, если бы не обилие цветочных вазонов с неприхотливыми, но большими, сплошь покрытыми зеленью кустами и деревьями. Здесь виднелись пышно разросшиеся китайские розы, гигантские герани и бархатистые пеларгонии, раскидистый широкопалый филодендрон со змеящимися воздушными корнями, скромненькие, едва заметные, но наполняющие всю комнату дивным ароматом белоснежные звездочки горшечного жасмина и, наконец, гордость, питомцы и друзья самого раннего детства хозяйки этой горенки – два великолепных, стройных и высоких темнолистых фикуса.
Светло-розовые дешевенькие ситцевые занавески в цветочек, такой же, грациозно задрапированный поверх некрашеного дерева туалетный столик. Сверкающее блестящей поверхностью небольшое зеркало, словно подсматривающее из-за спущенных по его бокам розовых полотнищ, с отраженными в нем цветами. Два креслица в таких же накинутых на них чехлах, чистенькая, застланная розовым пикейным одеялом кровать, стоячая этажерка и маленький стол, преобразованный в письменный, доканчивали несложное убранство этой комнатки. Тем не менее, светлая и приветливая, она, казалось, улыбалась навстречу всякому входящему, обдавая его своим розоватым светом, юная и жизнерадостная, как обитающая в ней черноглазая девушка. Изобилие разнородных букетиков всюду, куда только можно было их уместить, приятно ласкало глаз: здесь были незатейливые барвинки, лесные фиалки и красавцы нарциссы, все первенцы светло-зеленой, кокетливой весны, на этот раз ранее обычного раскинувшей свои пестрые ковры.
Войдя в комнату, Осман грузно улегся на полу, примостив мохнатую голову на вытянутые, словно обутые в белые чулки, передние лапы, девушка же села у письменного стола. Выдвинув средний его ящик, она достала оттуда толстую тетрадь, мелко исписанную красивым разборчивым почерком, и учебник русской словесности Саводника[7].
– Боже, подумать только, что я еще на Тургеневе сижу, когда гимназистки уже весь курс окончили и повторить успели. Надя говорит, что «Дворянское гнездо» после Рождества проходили, а я вот только-только в апреле доучиваю его. Одна надежда на лето. Ах, если бы хоть чуточку больше времени!..
И девушка вся погрузилась в работу: то внимательно читала и перечитывала важнейшие места, то делала какие-то пометки в кожаной тетради.
Не более сорока минут прозанималась девушка, когда торопливые шаги по лестнице и быстро распахнувшаяся дверь горенки заставили ее оторваться от книги.
– Что, Дуняша, неужели наши уже из церкви возвратились? – поспешно повернулась она в сторону вошедшей горничной.
– Что вы, барышня, откуда им взяться-то в такую рань! Тут дело другое: нарочный[8] телеграмму с городу принес, так вы извольте перво-наперво расписаться, а опосля того человеку за доставку требуется уплатить. Сорок, что ли, копеек, он сказал, – и горничная подала сложенный по установленному образцу телеграфный бланк.
– Получай обратно, готово. А вот полтинник, рассчитайся сама с человеком, а я еще позанимаюсь немножко, – вручая горничной квитанцию и деньги, промолвила девушка.
Она было снова прилежно склонилась над книгой, но, выбитая из колеи полученной депешей, нет-нет да невольно мысленно к ней возвращалась.
– Интересно все-таки, кто телеграфирует? В чем дело? Вдруг что-нибудь очень срочное и нужно сию же минуту ответить или распорядиться? Не вскрыть ли? Прошлый раз, когда телеграфировала Леля о своем приезде, я не вскрыла – и получила за это от Марьи Петровны хорошую нахлобучку. Распечатаешь, да невпопад, опять выбранят… Пожалуй, все-таки лучше прочесть. Коли там секрет какой или почему-либо неудачно поспешу да людей рассержу – ну, извинюсь. Да какие там в телеграммах секреты? Ну, была не была!..
Поперечная зак лейка разорвалась под тонким пальчиком, и большие черные глаза с интересом устремились на развернутую бумагу. Вдруг они радостно засветились. Горячий румянец возбуждения залил смуглые щечки, и губы, помимо воли, расплылись в счастливую улыбку, обнаружив ряд молочно-белых, миндалевидных зубов. «Еду к вам на несколько дней. Михаил Таларов» – эти строки и озарили радостью молодое заалевшее личико.
– Дядя Миша едет! Господи, какое счастье! Миленький, родненький, дорогой, славный мой дядя Миша! – громко воскликнула девушка.
Она бессознательно прижимала к груди грязно-белый листок бумаги.
– Хорошо, что я вскрыла! Если даже бранить будут, пускай, теперь все пустяки! Я ни слушать, ни к сердцу принимать не стану. Дядечка, миленький! – снова, чуть не прыгая, громко, на всю комнату произнесла девушка.
Через секунду она принялась рассуждать вслух:
– Да, приедет, все это прекрасно, но когда?… Не пишет… Ничего не сказано… Значит, выехал, уже в дороге, и сегодня ночным… – От радости она не договорила своей мысли. – В таком случае надо сию же минуту приготовить ему комнату, ту, кожаную, которую он так любит. Бегом! Бежим, Османушка, живенько!
Нечего потягиваться, поднимайся! Дядя Миша едет, понимаешь? Дядя Миша! Ах ты дурень, ровно ничего не смыслишь. Не притворяйся, пожалуйста, и головой из стороны в сторону не верти; хоть вообще-то ты у меня, кажется, все решительно понимаешь, но на сей раз ни-ни, ничегошеньки не соображаешь. Ну, бегом!
И девушка в сопровождении своего верного адъютанта, перепрыгивая через две-три ступеньки, не боясь нарушить ничьего покоя в пустом доме, с шумом и грохотом понеслась вниз по лестнице.
Через какой-нибудь час «кожаная» комната, бывший кабинет покойного Таларова, хозяина дома и старшего брата ожидаемого ныне гостя, оказалась неузнаваемой. Каждая вещь переставлялась по нескольку раз, пока не попадала на то именно место, на котором, как помнилось девушке, она стояла в те далекие блаженные времена, когда «дядя Миша» был не гостем, а постоянным, непременным членом этого дома.
– Теперь живенько притащить из столовой качалку и поставить вот сюда, в этот угол. В ней дядя Миша всегда читает, а после обеда и ужина курит. Пожалуй, Марья Петровна наворчит, сердиться будет?… – берет девушку минутное раздумье. – Ну и пусть ворчит: раз дяде Мише нужно, значит, нужно.
Через минуту она уже поставила качалку.
– Так, сюда ее! Как уютно стало! Что бы еще?… Ах ты Господи, вот безголовая! Ведь так забыть! Ну, совсем из памяти вон: а часы-то с кукушкой, его любимые! Нету в стенке гвоздя? И не надо, сейчас вобью!
Ожесточенный стук молотка тотчас же огласил весь дом. Крюк упорно не желал влезать, куда ему полагалось, но наконец убедившись, вероятно, что с этой маленькой, но настойчивой ручкой долго не поспоришь, счел за лучшее покориться. Со всеми предосторожностями часы были сняты с занимаемого ими прежде в маленькой гостиной места и водворены на новоселье. Еще через минуту в комнате раздалось несчетное число кукований.
– А я таки в целости довезла свой огонек, хоть ветер предательски этак и дул, но я свою свечку уберегла! Мамина та сразу – хлоп! – и потухла, Леля свою благоразумно в церкви еще потушила, а моя – вот она! Теперь лампадки зажигать. Ба-а! Это что за столпотворение?
Все это, оглянувшись, проговорила вбежавшая в комнату среднего роста толстенькая блондиночка. В шляпе, с зажженной восковой свечкой в руке, она, как была, остановилась у дверей «кожаной» комнаты, вопросительным жестом указывая на целую компанию кресел, столиков и стульев, изгнанных оттуда за ненадобностью и теперь беспорядочно загромождавших вход в нее.
– Что это, Галя? Что за возня, что за разгром такой? – почти одновременно с возгласом девушки раздался раздраженный, недовольный голос полной пожилой шатенки, в сопровождении худенькой, но очень похожей на нее девушки, следом за толстушкой вошедшей в комнату.
Галя вздрогнула от неожиданности: за стуком молотка и кукованьем кукушки она не расслышала ни шума подъехавшего экипажа, ни шагов вошедших.
– Три, четыре, пять шесть… – на минуту повернув голову в сторону прибывших, снова продолжала считать девушка.
– Галя, с тобой говорят! – еще раздражительнее повторила дама: – Растолкуй же, что все это значит?
– Сейчас, сейчас, – замахала рукой, стоящая на стуле, тоненькая фигурка: – Семь, восемь, девять… и еще сорок семь минут. Готово!
Галя подтянула гири и спрыгнула на пол.
– Да объяснишь ты мне все толком наконец или нет! – волновалась дама.
– Дядя Миша… то есть Михаил Николаевич, приезжает, так я поторопилась поскорее все приготовить.
– Дядя Миша?… Вот прелесть! – радостно хлопнула в ладоши толстушка.
– Да не кричи ты, ради Бога, над ухом и не шуми так, Надя! Перебиваешь, и я ничего не могу сообразить. Мишель? Михаил Николаевич приезжает? С чего это ты выдумала?
– Телеграмма пришла. Я, уж извините, Марья Петровна, вскрыла: прошлый раз вы были недовольны, что я своевременно не распорядилась к приезду Лели, так я распечатала теперь, чтобы в случае чего…
Но дама больше не слушала Галиных объяснений; ее лицо покраснело от волнения.
– Покорно благодарю! Только его и не хватало! По обыкновению, кстати. Перед самыми, видите ли, праздниками! – негодующе обратилась она к старшей дочери, худощавой девушке.
– Да уж, нечего сказать, хороший подарок к празднику, – недовольно буркнула та. – Господи, как мне не везет! Только, казалось, все так чудно складывалось, и вдруг нате: милейший дядюшка все праздники испортил! – сердито, чуть не плача, вторила матери Леля.
– Что ж это, он сегодня, что ли, приезжает? Значит, ночным. Там как сказано? Покажи телеграмму, – обратилась Марья Петровна к Гале.
– Тут ничего определенного не написано, – пояснила та.
– Еще лучше! Прелестно! – прочитав депешу, иронически продолжала хозяйка дома. – Узнаю его: бестолков и безалаберен по-прежнему. «Еду»! Хорошо сказано! Ждите, мол, великого счастья, – все больше раздражалась она. – Но все-таки я не понимаю, из-за чего ты весь дом вверх дном перевернула?
Ища выхода кипящей в ней злобе к отсутствующему, Марья Петровна постаралась сорвать ее на Гале:
– Ну, едет себе, и прекрасно: кровать внести, и делу конец, а содом-то весь из-за чего? И молотки, и топоры, и стуки, и невесть что. К чему этот диван сюда перетащили? А качалка? Всегда стояла в столовой, там, значит, и стоять должна. Как ты смеешь сама без спроса распоряжаться?
– Но Михаил Николаевич так любит эту качалку, всегда читает в ней после обеда…
– Мало ли кто что любит. А я вот люблю и требую, чтобы она стояла на месте.
– Но ведь, когда пасхальный стол раздвинут, ее все равно вынести придется, – твердым тоном настаивала Галя.
Но Марья Петровна уже остановила свой придирчивый взор на кукушке.
– Этого еще не хватало! Часы перетаскивать, чтобы их испортить! Я положительно не понимаю, как ты смеешь так самовольничать. Сейчас же возьми и повесь обратно!
– Это невозможно, Марья Петровна, я вырвала оттуда крюк и на него же перевесила часы сюда, – без малейшей робости снова запротестовала девушка.
– Ну, так чтобы завтра утром было сделано! – строго заметила Марья Петровна.
Галя не произнесла ни звука в ответ, но в ее словно застывших черных глазах, в сжатых губах и в крошечной, едва уловимой морщинке, появившейся между темных бровей, во всей полудетской маленькой фигурке девушки для наблюдательного глаза был виден безмолвный, но решительный протест; и внешний вид ее не обманывал.
«Пусть, пусть сердится, пусть говорит: и диван, и качалка, и кукушка – все останется на месте. Раз дядя Миша их любит, они у него и будут» – упорно твердила про себя Галя.
– Однако, что же это я? – спохватилась Таларова, пристально вглядываясь в стрелки злополучных часов с кукушкой. – Уже без десяти десять, а поезд приходит, кажется, в три четверти двенадцатого. Как-никак, нужно же его встретить, милейшего beau-frère’a[9], а то неловко. Значит, только-только хватит времени напиться чаю, закусить, и опять в дорогу. Как это все неприятно! А я-то мечтала хорошенько отдохнуть. Так идем скорее к столу. Что же, Галя, будет сегодня наконец самовар или нет!
«Дорога», предвкушение которой так раздражало Марью Петровну, была, в сущности, не дорогой, а приятной прогулкой по гладко накатанному широкому шоссе, отделявшему ее имение Васильково всего какими-нибудь тремя верстами от города и лишь двумя с половиной от вокзала. Суть здесь, конечно, была не в продолжительности и трудности пути и даже не в утомлении, на которое она жаловалась, а в том, что совершать этот переезд приходилось ради несимпатичного и нежеланного гостя.
Отношения Таларовой к брату мужа никогда не отличались теплотой и сердечностью. В душе она всегда недолюбливала его. Искренний, порой слишком, по ее мнению, прямой и честный, открыто выражающий свои симпатии и антипатии, ровный в обращении со слабым и сильным, богатым и бедным, он постоянно приводил невестку в негодование своими «бестактностями» и «дикими выходками», как она выражалась. Однако, присутствие старшего Таларова, его нежная, чисто родительская любовь к Мише, ребенком оставшемуся на его попечении, общность интересов, вытекающих из совместной жизни, – все это сглаживало и внешне делало их взаимные отношения вполне корректными. Но со смертью Петра Николаевича, с исчезновением, так сказать, скрепляющего цемента, обоюдная антипатия стала проявляться ярче.
Если Марья Петровна не любила Михаила Таларова за его излишнюю прямоту и откровенность, то он, в свою очередь, не прощал невестке того, что считал чопорностью, сухостью и эгоизмом с ее стороны. Своего племянника, Виктора, теперь уже студента, и старшую его сестру Лелю, характером чрезвычайно напоминавших мать, дядя Миша тоже не жаловал; только самая младшая девочка, белокурая толстушка Надя – живой портрет отца – пользовалась его искренней любовью. Отсюда понятно, почему такие разнородные возгласы и впечатления вызвало известие о его прибытии.
Но был в доме еще человек – не сестра, не племянница и даже вовсе не родственница, – который с лихорадочным нетерпением, с искренней радостью ждал приезда «дяди Миши». Это была Галя.
«Дядя Миша» – с этими двумя короткими словами было связано в воспоминаниях девушки все самое радостное, самое светлое и крупное в ее сереньком детстве.
«Дядя Миша»… Ярким лучом врывался он в ее маленькую жизнь, надолго оставляя позади себя светлый длинный след. Это был ее покровитель, заступник, добрый гений ее детских лет с того самого дня, как она впервые перешагнула порог Васильковского дома.
Давно уже не видела его Галя – почти два года – и именно за это время обрушились на нее все крупные беды. Все это время особенно часто болит и сжимается ее сердце; настойчиво просит оно ласки, тепла, участия, просит заглянуть в его глубину, обогреть и приголубить его. Одинокое юное сердечко!
Говоря это, маленькая черноволосая девушка, одетая в розовый холстинковый[1] передник, окутывавший кругом ее тоненькую фигурку, с засученными до локтя рукавами, ловкими смуглыми ручками быстро обматывала что-то, на первый взгляд действительно напоминавшее собой спеленатого ребенка. Вытянув на столе это нечто во всю длину, девушка выравнивала его с боков, приговаривая:
– Сейчас, сейчас, миленький, погоди, закипит ванночка, вот и бухнемся прямо в нее.
– Да кипит уж, ключом кипит ванна-то ваша, что твой паровик, пары распускает. Милости просим, пожалуйте! С легким паром имеем честь поздравить ваше поросятское сиятельство, – осклабившись, вторит тону девушки круглая, добродушная, еще молодая кухарка.
Розовая фигурка быстро направляется к плите и, нагнувшись над длинной жестяной посудиной, в каких обычно варят рыбу, усиленно нюхает клокочущую в ней жидкость.
– А всего ли мы положили, Катеринушка? Совсем уксус не чувствуется. Ты точно помнишь, что налила? Вдруг забыла?
Пушистая черная головка, как венком обвитая густыми вьющимися волосами, поднимается от плиты. Смуглое, розовое, больше обычного разрумянившееся от кухонного жара личико с громадными влажными, словно мокрые вишни, глазами, с маленьким прямым носом, пунцовым ртом и темной родинкой над верхней губой вопрошающе поворачивается в сторону женщины.
– Да налила, барышня, ей же Богу, налила. Цельных три ложки! Будьте спокойны, не подгажу, чай не впервой. Всего в плепорцию. То за перечным духом кисли-то уксусной не разнюхать, – уверяет кухарка.
Беленькие ноздри снова усиленно работают над кастрюлей. Темная головка с сомнением покачивается несколько раз из стороны в сторону.
– Не верь ноздрям, не верь ушам, а верь языку. Ну-ка, Катеринушка, давай ложку, да попробуем. Что-то уксусу твоего я, хоть зарежь, никак не разнюхаю.
Кухарка, поджав губы, подает ложку.
– Твоя правда. Есть. И вку-у-сно же будет! А-а-ах! – попробовав, успокаивается наконец девушка. – Ну-с, младенец мой прекрасный, баюшки-баю, – с этими словами она хватает со стола и бережно опускает в кипящую воду приготовленный ранее сверток.
– Вишь, ведь какая сумнительная наша барышня, до всего ей надобно самой дойти, своими рукам все сделать, – укоряет кухарка.
– Ну, не ворчи, не ворчи, Катеринушка: знаешь ведь, лучше пять раз попробовать, чем один раз испортить. И в будний-то день неприятно, а уж чтобы на Пасху не удалась руляда[2] эта самая, которую у нас все так страшно любят, – только этого не хватало!
– Да уж, нажевала бы вам барыня голову-то, коли бы не потрафили, это точно, – согласилась женщина.
– Ну, головы моей, авось, не разжевала бы – твердая! – улыбнулась девушка. – А самой неприятно: взялась, так гляди, разиня недобросовестная.
– Это вы, что ль, недобросовестная?! Самое слово подходящее! Кабы побольше было таких бессовестных, так на земле бы уже царствие небесное настало… – философствовала кухарка, старательно обмывая в лоханке большой аппетитный окорок; два других, дожидаясь очереди, лежали на придвинутой к столу табуретке.
Женщина собиралась далее развивать свою мысль, но рассуждения ее были прерваны каким-то шумом и возней за кухонной дверью, ведущей в коридор и жилые комнаты. Кто-то надавливал на дверную ручку, в то же время отстраняя и уговаривая своего незримого спутника, видимо, тоже стремившегося проникнуть следом. Шла упорная борьба.
В ее разгар дверь слегка приотворилась, и оттуда показалась голова горничной Дуни – одной из борющихся сторон. Но победа оказалась не за ней. В ту же секунду что-то большое с силой ринулось в образовавшееся узкое отверстие, и девушка не успела опомниться, как почти въехала в кухню верхом на спине счастливого победителя – громадного мохнатого сенбернара.
– Ловко, Дуняшка! Лихо прискакала, что твой жандарм! – захохотала кухарка над опешившей от неожиданности горничной.
Между тем собака, довольная тем, что добилась настойчиво преследуемой ею цели, с радостно поджатыми ушами и умиленной физиономией чуть ли не вскачь через всю громадную кухню кинулась к фигурке в розовом переднике. Но неотразимо пахнущие окорока заставили ее, круто свернув с прямого пути следования, сделать минутную стоянку у соблазнительной табуретки. Голова собаки слегка приподнялась, и темные ноздри быстро-быстро задвигались, вдыхая дивный аромат. Однако длилось это лишь мгновение: весь охваченный радостью встречи, которой он так настойчиво искал, сенбернар бросился прямо к девушке.
– Только тебя здесь не хватало! Ты зачем пришел, Осман, а? Нельзя сюда, понимаешь? Нельзя! – ласковым укором встретила его девушка.
При хорошо знакомом слове «нельзя» умное животное виновато поджало было уши и заискивающе стало заглядывать в глаза своей собеседнице. Но голос ее был совсем не строгий, лицо улыбалось. И Осман, поняв, что бояться тут совершенно нечего, отбросив покаянный вид, восторженно завилял хвостом, положил свои громадные лапищи на тоненькие плечи девушки, и в одну секунду его проворный розовый язык пробежал по левой щеке, уху и шее приятельницы.
– Тише, тише, сумасшедший! Ведь ты меня на плиту опрокинешь, – слегка отбивалась девушка. – Ну что, рад? Рад! Рад!.. Вижу, что рад!.. – обратилась она к собаке, беря двумя руками ее мохнатую голову. – И я рада, очень-очень рада тебя видеть, только все же лучше бы ты убрался отсюда, право, миленький. Пахнет вкусно? И правда, хорошо пахнет.
Собака, все еще держа лапы на ее плечах, повела носом в сторону закипающей руляды.
– Вкусно, очень? – поддразнивала девушка приятеля. – А кушать нельзя. Нет, нет, напрасно ты думаешь, – разочаровала она собаку, в радостном ожидании мгновенно поднявшую уши при слове «кушать». – Нельзя! Сколько ни смотри – нельзя! Хоть ты и очень милый, да, милый, – повторила девушка.
Звук еще одного хорошо знакомого слова вызвал новые движения и игры физиономии животного.
– Ну и пусти, лапы снимай. Ну же, пусти, Османушка! – сбросила наконец девушка тяжеловесные объятия своего друга. – А руляда уже закипела, – посмотрев, объявила она. – Теперь восемь часов, значит, ровно в одиннадцать я приду ее вынимать. Только без меня, Катеринушка, не трогай, я сама должна посмотреть.
– Да уж сама, сама, известно, все сама. Как же иначе? Не трону, не бойтесь, – добродушно посмеивается кухарка. – Ну, а мне-то, как окорока обмою да мочить положу, тады что делать?
– Тогда творог для пасхи[3] через решето протри да на ледник[4] вынеси, чтобы завтра с ним никакой возни не было. Еще яички чисто-начисто с содой перемой, чтобы и на это завтра времени не тратить, а только взять да покрасить. Запомнишь? А я пока пойду: хочется сегодня еще хоть немного поработать, ведь на праздниках мне и дохнуть некогда будет, закручусь совсем по дому.
– Да уж ваша жисть – хуже нашей. Лба перекрестить, прости Господи, вам не дадут. Взять хотя бы сегодня: этакий день, такая служба, а вам и в церкву-то не вырваться. Ну добро наша сестра, стой да пекись у плиты, коли больше ничему не образована. А вы-то барышня ученая, а день-деньской как в ступке толчетесь: с кухни в кладовку, с кладовки в погреб, либо на машинке своей швейной стукаете да за полночь крючком сучите, – тоже жисть называется! Да еще не потрафишь – да ворчат, да куражутся…
– Ну пошла-поехала меня оплакивать! Я не плачу, так она за меня! Небось, и в церкви побываю, и лоб перекрещу, и к Плащанице приложусь. Не завтра, конечно – завтра и думать нечего, – а в субботу утром: поеду в город за покупками, вот и заверну. Ну, а теперь побегу. Да, чтобы не забыть, вот этот окорок, что вариться будет, ты, Катеринушка, завтра, как только встанешь, сейчас же из воды вынь, а то перемокнет, а те два, которые в тесте запекать хотим, пускай себе еще полежат, насчет их я уж завтра распоряжусь. Ну, Османчик, пойдем. Пойдем, мой милый старик! Тише же, тише, не скачи так! Ведь ты особа почтенных лет, а все себя как ребенок ведешь. А это, братец мой, уж совсем невежливо, кто же прямо в лицо чихает? Извинись, скорее извинись! Так! Хорошо! – одобрила девушка, когда собака в знак извинения энергично лизнула ее руку. – А теперь пойдем.
Миновав длинный коридор, девушка в сопровождении своего четвероногого приятеля вошла в столовую. Она внимательно, опытным хозяйским глазом оглядела здесь каждый уголок; так же подробно были освидетельствованы и остальные комнаты.
– Слава Богу, кажется, все в порядке. Молодец, Дуняша, точно все выполнила. Да, только вот еще лампадки осмотреть, все ли налиты. Надя непременно, как всегда, довезет с Двенадцати Евангелий[5] горящую свечку и сама затеплит ею лампадку.
Подставив стул, девушка ловко вскочила на него и, убедившись, что лампадка не заправлена, держа ее в руке, легко и бесшумно спрыгнула обратно на пол.
– Конечно, забыла!
Постепенно лампадки перед всеми образами были налиты и, совершенно готовые, ожидали светлого предпраздничного огонька, который озарит темные лики старинных икон.
– Ну, теперь-то уж совсем все! Можно и за Тургенева приняться да кое-что подзубрить, пока наши из церкви вернутся. Служба сегодня ведь длинная, едва ли рань ше половины десятого кончится. Так пойдем, Османушка, ко мне. Хочешь? Ну ладно, вижу, вижу, что хочешь, только хвостом так не размахивай, а то опять что-нибудь с этажерки сбросишь.
Продолжая беседу со своим хотя и бессловесным спутником, но, видимо, прекрасно понимавшим почти каждое слово, малейшую интонацию ее голоса, девушка поднялась по деревянной лестнице в мезонин[6], где помещалась ее комната.
Небольшая, очень просто, даже скудно меблированная, она казалась бы пустой, если бы не обилие цветочных вазонов с неприхотливыми, но большими, сплошь покрытыми зеленью кустами и деревьями. Здесь виднелись пышно разросшиеся китайские розы, гигантские герани и бархатистые пеларгонии, раскидистый широкопалый филодендрон со змеящимися воздушными корнями, скромненькие, едва заметные, но наполняющие всю комнату дивным ароматом белоснежные звездочки горшечного жасмина и, наконец, гордость, питомцы и друзья самого раннего детства хозяйки этой горенки – два великолепных, стройных и высоких темнолистых фикуса.
Светло-розовые дешевенькие ситцевые занавески в цветочек, такой же, грациозно задрапированный поверх некрашеного дерева туалетный столик. Сверкающее блестящей поверхностью небольшое зеркало, словно подсматривающее из-за спущенных по его бокам розовых полотнищ, с отраженными в нем цветами. Два креслица в таких же накинутых на них чехлах, чистенькая, застланная розовым пикейным одеялом кровать, стоячая этажерка и маленький стол, преобразованный в письменный, доканчивали несложное убранство этой комнатки. Тем не менее, светлая и приветливая, она, казалось, улыбалась навстречу всякому входящему, обдавая его своим розоватым светом, юная и жизнерадостная, как обитающая в ней черноглазая девушка. Изобилие разнородных букетиков всюду, куда только можно было их уместить, приятно ласкало глаз: здесь были незатейливые барвинки, лесные фиалки и красавцы нарциссы, все первенцы светло-зеленой, кокетливой весны, на этот раз ранее обычного раскинувшей свои пестрые ковры.
Войдя в комнату, Осман грузно улегся на полу, примостив мохнатую голову на вытянутые, словно обутые в белые чулки, передние лапы, девушка же села у письменного стола. Выдвинув средний его ящик, она достала оттуда толстую тетрадь, мелко исписанную красивым разборчивым почерком, и учебник русской словесности Саводника[7].
– Боже, подумать только, что я еще на Тургеневе сижу, когда гимназистки уже весь курс окончили и повторить успели. Надя говорит, что «Дворянское гнездо» после Рождества проходили, а я вот только-только в апреле доучиваю его. Одна надежда на лето. Ах, если бы хоть чуточку больше времени!..
И девушка вся погрузилась в работу: то внимательно читала и перечитывала важнейшие места, то делала какие-то пометки в кожаной тетради.
Не более сорока минут прозанималась девушка, когда торопливые шаги по лестнице и быстро распахнувшаяся дверь горенки заставили ее оторваться от книги.
– Что, Дуняша, неужели наши уже из церкви возвратились? – поспешно повернулась она в сторону вошедшей горничной.
– Что вы, барышня, откуда им взяться-то в такую рань! Тут дело другое: нарочный[8] телеграмму с городу принес, так вы извольте перво-наперво расписаться, а опосля того человеку за доставку требуется уплатить. Сорок, что ли, копеек, он сказал, – и горничная подала сложенный по установленному образцу телеграфный бланк.
– Получай обратно, готово. А вот полтинник, рассчитайся сама с человеком, а я еще позанимаюсь немножко, – вручая горничной квитанцию и деньги, промолвила девушка.
Она было снова прилежно склонилась над книгой, но, выбитая из колеи полученной депешей, нет-нет да невольно мысленно к ней возвращалась.
– Интересно все-таки, кто телеграфирует? В чем дело? Вдруг что-нибудь очень срочное и нужно сию же минуту ответить или распорядиться? Не вскрыть ли? Прошлый раз, когда телеграфировала Леля о своем приезде, я не вскрыла – и получила за это от Марьи Петровны хорошую нахлобучку. Распечатаешь, да невпопад, опять выбранят… Пожалуй, все-таки лучше прочесть. Коли там секрет какой или почему-либо неудачно поспешу да людей рассержу – ну, извинюсь. Да какие там в телеграммах секреты? Ну, была не была!..
Поперечная зак лейка разорвалась под тонким пальчиком, и большие черные глаза с интересом устремились на развернутую бумагу. Вдруг они радостно засветились. Горячий румянец возбуждения залил смуглые щечки, и губы, помимо воли, расплылись в счастливую улыбку, обнаружив ряд молочно-белых, миндалевидных зубов. «Еду к вам на несколько дней. Михаил Таларов» – эти строки и озарили радостью молодое заалевшее личико.
– Дядя Миша едет! Господи, какое счастье! Миленький, родненький, дорогой, славный мой дядя Миша! – громко воскликнула девушка.
Она бессознательно прижимала к груди грязно-белый листок бумаги.
– Хорошо, что я вскрыла! Если даже бранить будут, пускай, теперь все пустяки! Я ни слушать, ни к сердцу принимать не стану. Дядечка, миленький! – снова, чуть не прыгая, громко, на всю комнату произнесла девушка.
Через секунду она принялась рассуждать вслух:
– Да, приедет, все это прекрасно, но когда?… Не пишет… Ничего не сказано… Значит, выехал, уже в дороге, и сегодня ночным… – От радости она не договорила своей мысли. – В таком случае надо сию же минуту приготовить ему комнату, ту, кожаную, которую он так любит. Бегом! Бежим, Османушка, живенько!
Нечего потягиваться, поднимайся! Дядя Миша едет, понимаешь? Дядя Миша! Ах ты дурень, ровно ничего не смыслишь. Не притворяйся, пожалуйста, и головой из стороны в сторону не верти; хоть вообще-то ты у меня, кажется, все решительно понимаешь, но на сей раз ни-ни, ничегошеньки не соображаешь. Ну, бегом!
И девушка в сопровождении своего верного адъютанта, перепрыгивая через две-три ступеньки, не боясь нарушить ничьего покоя в пустом доме, с шумом и грохотом понеслась вниз по лестнице.
Через какой-нибудь час «кожаная» комната, бывший кабинет покойного Таларова, хозяина дома и старшего брата ожидаемого ныне гостя, оказалась неузнаваемой. Каждая вещь переставлялась по нескольку раз, пока не попадала на то именно место, на котором, как помнилось девушке, она стояла в те далекие блаженные времена, когда «дядя Миша» был не гостем, а постоянным, непременным членом этого дома.
– Теперь живенько притащить из столовой качалку и поставить вот сюда, в этот угол. В ней дядя Миша всегда читает, а после обеда и ужина курит. Пожалуй, Марья Петровна наворчит, сердиться будет?… – берет девушку минутное раздумье. – Ну и пусть ворчит: раз дяде Мише нужно, значит, нужно.
Через минуту она уже поставила качалку.
– Так, сюда ее! Как уютно стало! Что бы еще?… Ах ты Господи, вот безголовая! Ведь так забыть! Ну, совсем из памяти вон: а часы-то с кукушкой, его любимые! Нету в стенке гвоздя? И не надо, сейчас вобью!
Ожесточенный стук молотка тотчас же огласил весь дом. Крюк упорно не желал влезать, куда ему полагалось, но наконец убедившись, вероятно, что с этой маленькой, но настойчивой ручкой долго не поспоришь, счел за лучшее покориться. Со всеми предосторожностями часы были сняты с занимаемого ими прежде в маленькой гостиной места и водворены на новоселье. Еще через минуту в комнате раздалось несчетное число кукований.
– А я таки в целости довезла свой огонек, хоть ветер предательски этак и дул, но я свою свечку уберегла! Мамина та сразу – хлоп! – и потухла, Леля свою благоразумно в церкви еще потушила, а моя – вот она! Теперь лампадки зажигать. Ба-а! Это что за столпотворение?
Все это, оглянувшись, проговорила вбежавшая в комнату среднего роста толстенькая блондиночка. В шляпе, с зажженной восковой свечкой в руке, она, как была, остановилась у дверей «кожаной» комнаты, вопросительным жестом указывая на целую компанию кресел, столиков и стульев, изгнанных оттуда за ненадобностью и теперь беспорядочно загромождавших вход в нее.
– Что это, Галя? Что за возня, что за разгром такой? – почти одновременно с возгласом девушки раздался раздраженный, недовольный голос полной пожилой шатенки, в сопровождении худенькой, но очень похожей на нее девушки, следом за толстушкой вошедшей в комнату.
Галя вздрогнула от неожиданности: за стуком молотка и кукованьем кукушки она не расслышала ни шума подъехавшего экипажа, ни шагов вошедших.
– Три, четыре, пять шесть… – на минуту повернув голову в сторону прибывших, снова продолжала считать девушка.
– Галя, с тобой говорят! – еще раздражительнее повторила дама: – Растолкуй же, что все это значит?
– Сейчас, сейчас, – замахала рукой, стоящая на стуле, тоненькая фигурка: – Семь, восемь, девять… и еще сорок семь минут. Готово!
Галя подтянула гири и спрыгнула на пол.
– Да объяснишь ты мне все толком наконец или нет! – волновалась дама.
– Дядя Миша… то есть Михаил Николаевич, приезжает, так я поторопилась поскорее все приготовить.
– Дядя Миша?… Вот прелесть! – радостно хлопнула в ладоши толстушка.
– Да не кричи ты, ради Бога, над ухом и не шуми так, Надя! Перебиваешь, и я ничего не могу сообразить. Мишель? Михаил Николаевич приезжает? С чего это ты выдумала?
– Телеграмма пришла. Я, уж извините, Марья Петровна, вскрыла: прошлый раз вы были недовольны, что я своевременно не распорядилась к приезду Лели, так я распечатала теперь, чтобы в случае чего…
Но дама больше не слушала Галиных объяснений; ее лицо покраснело от волнения.
– Покорно благодарю! Только его и не хватало! По обыкновению, кстати. Перед самыми, видите ли, праздниками! – негодующе обратилась она к старшей дочери, худощавой девушке.
– Да уж, нечего сказать, хороший подарок к празднику, – недовольно буркнула та. – Господи, как мне не везет! Только, казалось, все так чудно складывалось, и вдруг нате: милейший дядюшка все праздники испортил! – сердито, чуть не плача, вторила матери Леля.
– Что ж это, он сегодня, что ли, приезжает? Значит, ночным. Там как сказано? Покажи телеграмму, – обратилась Марья Петровна к Гале.
– Тут ничего определенного не написано, – пояснила та.
– Еще лучше! Прелестно! – прочитав депешу, иронически продолжала хозяйка дома. – Узнаю его: бестолков и безалаберен по-прежнему. «Еду»! Хорошо сказано! Ждите, мол, великого счастья, – все больше раздражалась она. – Но все-таки я не понимаю, из-за чего ты весь дом вверх дном перевернула?
Ища выхода кипящей в ней злобе к отсутствующему, Марья Петровна постаралась сорвать ее на Гале:
– Ну, едет себе, и прекрасно: кровать внести, и делу конец, а содом-то весь из-за чего? И молотки, и топоры, и стуки, и невесть что. К чему этот диван сюда перетащили? А качалка? Всегда стояла в столовой, там, значит, и стоять должна. Как ты смеешь сама без спроса распоряжаться?
– Но Михаил Николаевич так любит эту качалку, всегда читает в ней после обеда…
– Мало ли кто что любит. А я вот люблю и требую, чтобы она стояла на месте.
– Но ведь, когда пасхальный стол раздвинут, ее все равно вынести придется, – твердым тоном настаивала Галя.
Но Марья Петровна уже остановила свой придирчивый взор на кукушке.
– Этого еще не хватало! Часы перетаскивать, чтобы их испортить! Я положительно не понимаю, как ты смеешь так самовольничать. Сейчас же возьми и повесь обратно!
– Это невозможно, Марья Петровна, я вырвала оттуда крюк и на него же перевесила часы сюда, – без малейшей робости снова запротестовала девушка.
– Ну, так чтобы завтра утром было сделано! – строго заметила Марья Петровна.
Галя не произнесла ни звука в ответ, но в ее словно застывших черных глазах, в сжатых губах и в крошечной, едва уловимой морщинке, появившейся между темных бровей, во всей полудетской маленькой фигурке девушки для наблюдательного глаза был виден безмолвный, но решительный протест; и внешний вид ее не обманывал.
«Пусть, пусть сердится, пусть говорит: и диван, и качалка, и кукушка – все останется на месте. Раз дядя Миша их любит, они у него и будут» – упорно твердила про себя Галя.
– Однако, что же это я? – спохватилась Таларова, пристально вглядываясь в стрелки злополучных часов с кукушкой. – Уже без десяти десять, а поезд приходит, кажется, в три четверти двенадцатого. Как-никак, нужно же его встретить, милейшего beau-frère’a[9], а то неловко. Значит, только-только хватит времени напиться чаю, закусить, и опять в дорогу. Как это все неприятно! А я-то мечтала хорошенько отдохнуть. Так идем скорее к столу. Что же, Галя, будет сегодня наконец самовар или нет!
«Дорога», предвкушение которой так раздражало Марью Петровну, была, в сущности, не дорогой, а приятной прогулкой по гладко накатанному широкому шоссе, отделявшему ее имение Васильково всего какими-нибудь тремя верстами от города и лишь двумя с половиной от вокзала. Суть здесь, конечно, была не в продолжительности и трудности пути и даже не в утомлении, на которое она жаловалась, а в том, что совершать этот переезд приходилось ради несимпатичного и нежеланного гостя.
Отношения Таларовой к брату мужа никогда не отличались теплотой и сердечностью. В душе она всегда недолюбливала его. Искренний, порой слишком, по ее мнению, прямой и честный, открыто выражающий свои симпатии и антипатии, ровный в обращении со слабым и сильным, богатым и бедным, он постоянно приводил невестку в негодование своими «бестактностями» и «дикими выходками», как она выражалась. Однако, присутствие старшего Таларова, его нежная, чисто родительская любовь к Мише, ребенком оставшемуся на его попечении, общность интересов, вытекающих из совместной жизни, – все это сглаживало и внешне делало их взаимные отношения вполне корректными. Но со смертью Петра Николаевича, с исчезновением, так сказать, скрепляющего цемента, обоюдная антипатия стала проявляться ярче.
Если Марья Петровна не любила Михаила Таларова за его излишнюю прямоту и откровенность, то он, в свою очередь, не прощал невестке того, что считал чопорностью, сухостью и эгоизмом с ее стороны. Своего племянника, Виктора, теперь уже студента, и старшую его сестру Лелю, характером чрезвычайно напоминавших мать, дядя Миша тоже не жаловал; только самая младшая девочка, белокурая толстушка Надя – живой портрет отца – пользовалась его искренней любовью. Отсюда понятно, почему такие разнородные возгласы и впечатления вызвало известие о его прибытии.
Но был в доме еще человек – не сестра, не племянница и даже вовсе не родственница, – который с лихорадочным нетерпением, с искренней радостью ждал приезда «дяди Миши». Это была Галя.
«Дядя Миша» – с этими двумя короткими словами было связано в воспоминаниях девушки все самое радостное, самое светлое и крупное в ее сереньком детстве.
«Дядя Миша»… Ярким лучом врывался он в ее маленькую жизнь, надолго оставляя позади себя светлый длинный след. Это был ее покровитель, заступник, добрый гений ее детских лет с того самого дня, как она впервые перешагнула порог Васильковского дома.
Давно уже не видела его Галя – почти два года – и именно за это время обрушились на нее все крупные беды. Все это время особенно часто болит и сжимается ее сердце; настойчиво просит оно ласки, тепла, участия, просит заглянуть в его глубину, обогреть и приголубить его. Одинокое юное сердечко!