Страница:
Мама, мама, всю жизнь ты работала с какой-то страстной честностью, ты согрела много маленьких сирот, и люди тебя уважают. А мне отчего-то всегда жалко тебя и твою горькую жизнь. Очень. Знаешь, Назым, когда ты умер, мама во славу и память о тебе решила вступить в партию. Восполнить выбывшее звено. Ну, как тысячи наших людей вступали в партию после смерти Ленина. Под лозунгом «Ленин умер, но дело его живет!» Вот и она на этот манер одна, правда, написала заявление. А ее не приняли. «Вам, – сказали, – пятьдесят три года, мамаша. Вам, наверное, пенсию персональную хочется? А партии нужны молодые бойцы».
Итак, я читаю твои книги. Ты много раз говорил, что вся твоя поэзия автобиографична, а все свои пьесы ты рано или поздно прожил.
Раньше я особо не задумывалась о твоей жизни, все принимала как есть, но какие-то вопросы возникали. Вопросы о значении некоторых людей в твоей жизни. Вот, например, на даче в верхней гостиной к стеклам окна ты прислонил две укрупненные фотографии – прелестного мальчика с твоим лицом и красивой женщины, упорно смотрящей в сторону. Два лица из прошлого, экспонированные в оконной витрине, символы былого – воспринимаются как дизайн. И что это за новая формула родства, которую я услышала от тебя: «мать моего сына»?
Вопросы, вопросы… С нетерпением молодости я пытаюсь разгадать твое нынешнее житие, не имея внятного представления о твоем прошлом. Мне было недоступно понять, как на твоей даче, где царила крамольная бескомпромиссность взглядов на всю нашу запутанную жизнь, политику, где бескорыстно предлагалась всяческая помощь порой и вовсе чужой душе, хозяйничали две мещанки, две сибирские бабы – молодайка и старая, вечно попрекавшие тебя при посторонних нехваткой денег.
Я видела, как ты угнетен своей болезнью, как унижен. Ты делал несколько шагов по дорожке сада и замирал, прислушиваясь к биению своего сердца. Ты больше любил сидеть, полеживать. Тебе постоянно делали уколы, а за едой перед твоей тарелкой неизменно выставлялся громадный больничный поднос с лекарствами, и ты глотал, глотал порошки и пилюли, пугая всех нас повиновением.
Никто из нас – частых свидетелей твоего быта, воспитанных литературой и жизнью почти в религиозном уважении к эскулапам, не воспринимал всерьез твою докторшу. Этому немало способствовал и ты сам: как бы предвосхищая реакцию на нее, шутливо объяснял всякому вновь прибывшему гостю, что являешься единственным человеком в Советском Союзе, у кого есть персональный врач на договоре и зарплате… На манер писательских шоферов и домработниц. И персональный врач отрабатывала: «Не ешь, а то умрешь!», «Не разговаривай, а то умрешь!», «Иди медленнее, а то умрешь!» И странное дело, ты в страхе останавливался, отодвигал тарелку, умолкал. В жару при гостях за столом она могла раздеть тебя до пояса и натянуть шерстяное белье, а через час тут же, когда с тебя ручьями уже тек пот, в присутствии интеллигентнейших друзей и смущенных дам – стаскивать и менять мокрое. Все это поначалу выглядело просто дико.
Ты боялся есть, пить, дышать свежим воздухом. Ты боялся ветра, снега, солнца, дождя, но больше всего ты боялся сумерек. Я заметила это очень скоро. Когда солнце уходило за горизонт, мне казалось, ты поднимаешься на цыпочки, чтобы подольше не отпускать его край. Ты менялся в несколько секунд. Из веселого, общительного, жадного до самых горячих споров человека ты превращался в настороженное ожидание. Ты боялся одиночества в сумерки. И если целый день люди черпали в тебе силы, то вечером ты молча просил их о поддержке.
Вопросы, вопросы…
Подожди, Назым, подожди. Я сейчас. Выпью темного чая, чтобы согреться. Знаешь, я теперь приладилась чай в термосе заваривать. На всю ночь хватает. До самого утра. До утра… Спаси меня, Назым, спаси. Мне одной не выйти из круга…
Изредка звонит Акпер, справляется о твоем фильме. И ни одного слова о тебе. Я тоже ни о чем не спрашиваю. И вдруг слух: Назым Хикмет женился?! В Польше! На какой-то старой богатой графине. Разговоры, разговоры…
В те годы полнейшего отсутствия информации мы питались слухами. Несметное множество их ходило по Москве. Все плохое обычно подтверждалось… «Ну, что же, Назым. Пусть будет старая графиня. Богатая ваша полька. Поздравляю с выздоровлением! Как говорят у нас, что′ Бог ни делает – все к лучшему», – безрадостно думаю я. На душе муторно… Но у Акпера ни за что спрашивать не стану! Почему-то постоянно вертелась в голове сказанная тобой заповедь заключенных: «Не верь, не бойся, не проси».
Передо мной вереница лиц. Дамский интернационал зачарованных тобой интеллигенток. По составу трогательной массовки можно без труда определить географию всех твоих передвижений по планете. Теперь, откручивая события назад, вижу, как с переменным успехом дамы боролись за счастье быть с тобой, становясь – как все влюбленные на белом свете – то вдохновенно прекрасными, то потерявшими надежду дурнушками. А вы, великий миротворец Назым Хикмет, как управлялись с этим пылким хороводом? Я, кажется, слышала от вас ответ.
Однажды после премьеры «Чудака» в Минске, ты, Назым, как водится, пришел за кулисы поблагодарить исполнителей и, прежде всего, известную актрису, игравшую главную героиню Нихаль. В ответ многоопытная прима кокетливо упрекнула тебя:
– Ах, Назым, спасибо, но вы, наверное, хвалили всех актрис, не только меня…
Ты сказал со своей неизменной улыбкой:
– Ах, миленькая, мы, турецкие мужики, такие, ничего не поделаешь! Знаете, у одного нашего султана был гарем, и вот в этот гарем вошла однажды молодая жена. После брачной ночи довольный султан надел ей на шею голубые бирюзовые бусы: «Это знак моей любви. Никому не говори о моем подарке и никому его не показывай, потому что ту, которой принадлежат голубые бусы, я больше всех и люблю!» Новая жена гордо вошла в гарем и с порога заявила другим женщинам, что теперь султан больше всех любит ее. Те обиделись и потребовали доказательств. Тогда молодая жена, отвернув ворот, показала им свои голубые бусы. Каково же было ее изумление, когда все жены султана продемонстрировали ей точно такие же… Моя голова, как сундук, набита всякой всячиной, услышанной от тебя…
Прошло почти девять месяцев. 27 июля 1957 года ты приехал, позвонил и сказал:
– Милая, это я.
– Здравствуйте, Назым, – сказала я и засмеялась от радости.
Оказывается, все эти девять месяцев не переставая я думала об этой минуте, о том дне, когда ты ве4нешься, когда позвонишь. Но убедилась в этом несколько секунд назад. Стало вдруг хорошо и страшно…
– Ну как наши дела?
– Да все в порядке. Ваш сценарий запущен в производство. Но ставит его другой режиссер – Анатолий Георгиевич Каранович.
– Но вы уже что-нибудь сделали? Есть что посмотреть?
– Да, Назым. Написан режиссерский сценарий, и готова раскадровка.
– Когда я могу все это увидеть?
– Когда захотите.
– А можно завтра?
– Можно.
Пауза.
– Можно?
– Можно.
Пауза.
– Я немножко устал от дороги, милая. Вы не могли бы приехать ко мне на дачу? Я завтра пришлю за вами машину. Часов в двенадцать, а?
– Хорошо. Мы приедем, – стараясь не выдавать волнения, сказала я.
– Спасибо, милая. Целую вашу ручку.
Попрощавшись, я положила трубку. На ней блеснул влажный след ладони. О чем думала тогда – не помню. Так постояв несколько минут, я перевела дух и сломя голову помчалась в режиссерскую группу сказать, что ты приехал!
Ночью я не сомкнула глаз и все утро не находила себе места. Я перебирала в памяти вчерашний разговор, пытаясь понять, значил ли он то, что значил, или нечто большее, даже не большее, а другое?
У тебя была красивая дача в Переделкино…
По дороге почему-то представила тебя, поджидающего нас наверху, на просторной светлой террасе, превращенной в зимнюю комнату. И пол, и стены там светло-желтые. Непривычно. Вспомнила, как впервые вошла туда и оказалась в окружении книг, картин, диковинных вещиц, привезенных и присланных со всего мира. Запомнились небольшие скульптуры из Китая, Индии, Африки, книги по искусству, монографии о художниках, изданные в «Skira» (итальянское издательство. – А. С.). Ничего этого мы тогда не видели. Все было новым, вызывающим жгучий интерес.
Вспомнила акварель театрального режиссера и художника Николая Павловича Акимова, стоявшую на длинном столе. Не знаю, как она называлась. На ней были нарисованы две головы: старика и молодой очень красивой женщины. Вспомнила, как ты всегда, пересаживаясь с места на место, поворачивал к себе эту картину, чтобы не терять два этих лица из виду.
Вспомнила, что стена против двери была сверху наполовину застеклена, а внизу, прямо на полу, окантованная в раму, стояла репродукция с картины Ван Гога «Кафе в Арле ночью». Над дверью отличная репродукция с картины Пикассо «Плачущая женщина». В комнате висело и стояло прислоненными к стене еще много картин, а среди них большой холст Абрамова «Назым Хикмет в тюрьме» – на черном фоне серая решетка и в глубине красный цветок.
Потом, когда мы уже жили вместе с тобой в Москве, этот художник время от времени являлся с криком: «Назым, купи мою новую работу!» И всякий раз в его руках была копия все той же картины с решеткой и цветком. Только назывались они иначе: «Белоянис в тюрьме», «Манолис Глезос в тюрьме», «Патрис Лумумба в тюрьме»… Ты купил у него четыре картины. Все они стояли в доме лицом к стене, пока как-то Абрамов не ворвался к нам и не потребовал их назад.
Однажды на рассвете, несколько месяцев спустя после твоей смерти, он опять появился у двери нашего дома. «Назым, открой, Назым, открой!» – истошно взывал он.
Но это было потом. Господи, как в голове моей все скачет, одно набегает на другое, но ты-то меня понимаешь. Ты понимаешь, Назым…
В машине по дороге на дачу, мысленно блуждая по комнате, где ты, как мне казалось, чаще всего любил разговаривать с гостями, я настойчиво вызывала в памяти образы ее предметов. И эта странная погоня за ними отвлекала, успокаивала.
Стена справа от двери была скрыта большими книжными полками, они поднимались почти до потолка. Рядом с книгами стояли и русские матрешки, и вятские игрушки, и даже старая русская икона. Но в убранстве твоей дачи ощущалась музейная холодность и грусть.
Знаешь, когда наш друг, Михаил Давидович Вольпин побывал у тебя впервые, он сказал мне:
– Какая должна быть тоска у этого человека, если он поселил себя среди игрушек. Я сам люблю игрушки, но мне жаль Назыма, он пытается заполнить ими ту часть своего сердца, которую игрушки заполнить не в силах.
А в тот теплый июльский день 1957 года по пути в Переделкино я вдруг отчетливо представила, как мы сейчас подойдем к твоему дому, позвоним в дверь. Услышим лай собаки, твои шаги, спускающиеся по лестнице вниз, твой голос, успокаивающий Шайтана. Потом увидим тебя самого, непременно радушного, радостного. Поднимемся вслед за тобой по деревянной лестнице наверх. Окажемся внутри солнечной желтизны стен. Снова возникнет чудесное ощущение твоего мира… О старой польской графине не думала. Видимо, как все женщины твоей орбиты, я не могла представить тебя ни с одной из них.
Сейчас ты гостеприимно усадишь нас в плетеные кресла, определишь каждому свое место, угостишь легким вином, орешками и крепчайшим кофе. Завяжется интересный разговор… Сейчас мы узнаем, как живет закрытый для нас мир. Что там смотрят в кино, что ставят в театрах, что рисуют, чем дышат… И вот тут я споткнулась. Машина затормозила и завернула к воротам.
Вот она, знакомая дача. Улица Тренева, № 1. Жара. Солнце играет на стеклах двух этажей. Направо – гараж и сторожка, налево – собачья будка. Дворовый пес громыхает цепью – единственное угнетаемое существо на этом полугектаре земли, воздуха и света. Впрочем, рыбы в твоем аквариуме вряд ли забыли море… И птицы летают – в клетках. И бог знает, кто еще в этом доме, распахнутом тобой настежь перед людьми, хочет свободы…
Мы вошли. Тихо. На стенах прихожей нас встретили польские киноплакаты, лучше которых нет пока у мирового кино. Налево дверь, открытая в кухню. Заглянули: посередине длинный стол, выкрашенный по твоей просьбе синей масляной краской, стоит на желтых ногах – модерн Хикмета. На стенах гирлянды желтых кукурузных початков, красного перца, лука, чеснока. Вдоль стен бордюр деревянных полок с расписными глиняными тарелками. Холодильники, шкафы, а тебя нет. Тихо… Безлюдно…
Мы с Карановичем вышли из кухни и остановились в растерянности. Наверх вела узкая деревянная лестница с перилами. Но подниматься на второй этаж мы не стали. Пошли в нижнюю гостиную. Длинный дубовый стол-гигант захватил тут лучшую часть пространства. А на нем выставка, музей ремесел: игрушки, и безделушки, и праздничные свечи – чего тут только нет. На стенах картины, уже знакомые, уже полюбившиеся, смотрят, как старые друзья. Гордость Назыма – детища турка Абидина Дино. Картины Пикассо, его друга испанца Альберто, Юры Васильева, Володи Вайсберга. Выделяется эта. Измученная жизнью женщина в полосатом платье смотрит на вас устало и прямо, тяжело опершись рукой на газовую плиту. Трудно выдержать этот взгляд, устремленный в вашу совесть.
– Когда я смотрю на эту женщину, – признался ты однажды, – мне становится страшно стыдно, что живу один в этой семикомнатной даче. Чувствую, что я просто сволочь. Тогда постараюсь работать побольше, что-то сделать полезное, но не всегда удается…
Ты не выносил пустых стен, я убедилась в этом, когда мы создавали наш общий дом. Потом расскажу, почему твоя квартира оказалась вдруг пустой, но мы весело поклялись, что в нашем доме будут жить вместе с нами только красивые вещи. Это, конечно, не означало дорогие, потому что с деньгами иногда бывало туго. И однажды я возмутилась, увидев, как ты прибиваешь гвоздями к стене картинку, вырезанную из журнала «Огонек». Ты посмотрел на меня с грустью, с сожалением и сказал:
– Тебе трудно понять меня. Но, Веруся, я больше четверти своей жизни провел среди пустых тюремных стен. Их украшала только грязь. Извини, что теперь хочу радовать мои глаза.
Прости и ты меня, Назым. Так трудно было представить тебя узником. Поначалу я многого не знала.
На потолке – соломенный поросенок, подарок Пабло Неруды. На оконных стеклах искусно подвешенные тобой на леску персонажи турецкого театра теней «Карагез», сделанные из буйволиной кожи. Всё на месте. И плакат Пикассо «Девушка в голубом» – вот он, а тебя нет.
А ты рядом. Примостился на крошечной открытой террасе в плетеном кресле. Сидишь, пальцами шерсть Шайтана перебираешь, а сам далеко-далеко отсюда – то ли в будущее забрался, то ли в прошлом кого-то повстречал… Боже мой, какая дума в эти мгновенья сокрушала тебя… И было в тебе так много усталости, словно все пережитое обступило тебя со всех сторон. Навалилась всей тяжестью жизнь, измяла синий вельветовый пиджак и состарила тебя. И был ты в эту минуту, может быть, самым-разсамым самим собой.
Большой, одинокий, старый человек с высоким лбом и копной пепельных кудрей да громадная собака с ласковой желтой шерстью и людскими глазами сидели, прижавшись задумчивые, отрешенные, согревая друг друга в этот жаркий июльский день теплом своим. И никто, никто им сейчас не был нужен…
Мы стояли, боясь пошевелиться, боясь потревожить, вспугнуть то, что приходит к человеку мучительно, а исчезает в миг. Увидела я тебя таким, и исчезло мое ожидание праздника, и все иллюзии, в которых не признавалась себе сама. И стало мне легко.
Шайтан – большой лохматый тонконогий колли бросился нам навстречу и стал лизать мои голые колени.
– О-о, наш Шайтанчик весь пошел в своего хозяина! – грубовато пошутил ты и превратился в обычного: непоседливого, гостеприимного, оживленного.
В эти дни в Москве проходил Первый международный фестиваль молодежи и студентов. Ты стал подробно расспрашивать нас о фестивале.
– Как относятся советские люди к приехавшим? Нравятся ли негры русским девушкам? Как реагирует Москва на такое количество молодых иностранцев? Не скучно ли гостям «у нас»?
С детским любопытством – ведь тебе не приходилось до этого сталкиваться с производством кукольных картин – ты разглядывал раскадровку будущего фильма, был изумлен и обрадован. Ты великолепно знал живопись, был тонким, умным и требовательным ее ценителем. Поэтому не все из того, что увидел, тебе одинаково понравилось.
Знаю, ты мог иногда слукавить и похвалить из вежливости спектакль, книгу, стихи, музыку, но художнику и архитектору не врал никогда, понимал, что они лишены возможности видеть мир, что профессионально задыхаются в наглухо закупоренной кастрюле соцреализма без музеев, выставок современного искусства, без возможности увидеть даже репродукции нового.
У тебя было необычайно развито чувство композиции и цвета. Это относилось не только к живописи, а ко всему, что окружало тебя в жизни. Но живопись была для тебя отдушиной. Когда ты, Назым, смотрел на чистые, сочные, глубокие краски – были ли они черными, желтыми или синими, – казалось, словно вдыхаешь краски с тканей, с картин, с неба, с автомобилей. И все для тебя окрашивалось в цвет: и дождь, и асфальт, и музыка, и слова любви, и разлука, и будущее, и стихи…
Когда ты начинал объяснять художнику свое отношение, то размахивал руками, вскакивал, садился, говорил громко, почти кричал. Опрокидывал вещи, стоящие под рукой, разливал и крошил то, что находилось на столе, но сохранял при этом сногсшибательную элегантность…
И все-таки в тот день тебе не доставало твоей подкупающей естественности. Точно невидимые бури лихорадили тебя. Я была сама не своя. Но и ты допускал фальшивые ноты. А все, что произошло девять месяцев назад на лестнице, казалось невероятным наваждением. «Ну что он суетится, – злилась я. – Боится, что обрел свободу, а глупая барышня пребывает во власти неосторожно брошенных слов? Да ничего подобного. Было и прошло. Не стоит беспокоиться. Никого он с пути истинного не свел. Но почему на сердце так больно кошки скребут?»
А ты мне потом говорил:
– Я впервые увидел тебя такой суровой и закрытой, точно индийская гробница. Не смеешься, не улыбаешься и постоянно видишь меня насквозь, как рентген. Я тогда почувствовал чуть-чуть твою внутреннюю силу и вдруг стал нервничать…
Во двор въехала серая «Победа». Шоферская дверца распахнулась и…
– Вот наша Музочка, – сказал ты.
Вслед за Музой из машины вышел Акпер. И они вместе, улыбающиеся, летние, направились к террасе. Муза, одетая во все зеленое, выглядела очень экстравагантно, несколько роскошно для шофера, но зато мимо не пройдешь. Ха, едет, должно быть, по Москве, рулем покручивает, зелеными глазами светофорам подмигивает, и они ей зеленым отвечают. Здорово!
– Ну, Музочка, приехала? – ласково приветствовал ты ее. – Ну, расскажи, посмотрим!
Любил ты это «ну» к словам прикладывать. Так тебе легче было разговор заводить и дело делать. «Ну!» – да еще в ладоши хлопнешь, да подмигнешь, да головой покачаешь – попробуй устоять при таком обхождении.
Ты поцеловал Музе руку, а с Акпером расцеловался, да еще приговаривал:
– Ой, Экперим, эфендим, устадым, ой, паша! Познакомься, Музочка, вот наша Вера Тулякова, редакторша из мультфильма, а вот наш режиссер… – и ты запнулся.
У тебя была никудышная память на имена, фамилии, числа, дни недели… Список велик. Но в главном память была надежная: не забывал обманутой дружбы, хотя и объясняться на этот счет не любил, всегда помнил человечные поступки людей, неважно, относились они к тебе самому или к другим, всегда возвращал долги. Недавно мне показали твое письмо, написанное, когда ты в 1960-м году покупал автомобиль «Волга»: «Прошу троих моих братьев: Сулеймана Рустама, Мехти Гусейна и Расула Рза одолжить мне деньги на машину. Обещаю вам не умереть, пока не верну долг. Ваш Назым».
Ты оставил нас слушать свои последние стихи, переведенные Музой Павловой и Акпером за время твоего отсутствия. Что и говорить – слушать стихи мы остались с удовольствием. Стихи твои уже жили во мне.
Ты слушал переводы напряженно, просил повторить строки, которые не понял или не принял. Ничего не существовало для тебя в этот момент, только стихи. Слушая их, ты в такт покачивал головой. Лоб твой взмок, покрылся капельками пота, пальцы пришли в движение, что-то беспорядочно перебирали, трогали, мяли, словом – нервничали.
Муза читала ровно, спокойно, донося каждое слово:
В том варианте перевода строка о ботинках сначала была иной: привычной, правильной – «ни дорог, носивших ботинки твои». Ты сразу прервал чтение, стал объяснять, что у тебя написано наоборот. Очень волновался. Тебе все казалось, что ты недостаточно внятно говоришь, поэтому ты постоянно обращался за поддержкой к Акперу. Быстро скороговоркой объяснял ему свою мысль по-турецки, чтобы Акпер помог растолковать заложенный в строку смысл.
Родина, родина,
не осталось на мне
даже шапки работы твоей,
ни ботинок,
носивших дороги твои.
Твой последний пиджак из бурской материи
износился давно на спине…
Акпер был счастливым человеком. Все, кто любил тебя, Назым, завидовали ему – он читал твои стихи в подлиннике. Ты утверждал, что Акпер говорит по-турецки, как урожденный стамбулец. Ты доверял его литературному вкусу и всегда волновался, показывая ему только что законченные стихи. В моменты домашних поэтических премьер Бабаев был для тебя Турцией.
Акпер тебе никогда не поддакивал, а бывало, и не соглашался с тобой в литературных спорах. Ты кипел, старался переубедить его. Акпер упорствовал. Ты злился, просил, умолял и смеялся, в конце концов восклицал:
– С ума вы меня сведете, Бабаев! Упрямый, как черт!
Ты не случайно называл Акпера своим сыном. Много сил твоих вложено в азербайджанского паренька, приехавшего в Москву из провинциального Кировабада. Акпер боготворил тебя. Свой выбор он сделал заочно, начав писать диссертацию о творчестве Назыма Хикмета – тогда ты еще сидел в тюрьме. Вот так вы и дружили. Назло врагам. А враги у вас были. Близость Акпера к тебе вызывала в первые годы подозрительность у функционеров из разных ведомств. С другой стороны, совместная литературная работа поэта и переводчика рождала острую зависть, желание убрать Акпера с дороги и у некоторых туркологов.
И писались клеветнические заявления и подметные письма, они принесли Акперу в сталинское время, да и позже, много горя. Рикошетом грязь летела в тебя. Когда ты получил советский паспорт, тебе показали несколько подлейших образчиков доносительства.
Акпер иногда подтрунивал над тобой. Научил говорить «спасибо» по телефону, когда ты набирал «100» и механический голос называл точное время. Конечно, это он сказал тебе, что московские милиционеры любят обращение «товарищ мильтон». Да и много чего еще… А ты в долгу не оставался. Привез однажды Акперу из-за границы как самый дорогой подарок консервы с питьевой водой! Вы очень непосредственно и по-доброму воспринимали друг друга и не переставали удивляться неожиданным поступкам, на которые были горазды оба.
И еще: ты очень любил рассказывать, вспоминать, а Акпера медом не корми, дай тебя послушать. Правда, ты никогда не повторял историю буквально. Всякий раз в ней появлялись какие-нибудь новые подробности. Акпер мог слушать тебя бесконечно, хотя большинство историй знал наизусть.
Муза читала стихи.
Ты слушал придирчиво. Просил заменить не «свое» слово более точным. Обращался ко всем за помощью. Все хором искали синонимы, думали, предлагали. Ты мастерски улавливал самое подходящее слово. Ты был так прост, так непосредственен, такая жажда творчества исходила от тебя, что передавалась и всем нам.
Странная стала погода —
то снег, то солнце,
то дождь.
Говорят,
после атомных испытаний
оседает стронций
на траву,
на мясо,
на рожь.
На надежду,
и на свободу,
и на великую мечту,
у чьих ворот
стучимся…
Я еще не знала, насколько важным для тебя было мнение самых разных людей о твоей работе. Ты не гнушался, как некоторые, показывать только что написанное знакомым и незнакомым людям.
Но выслушивать любое, самое толковое замечание для тебя было сущей мукой. Ты нервничал, спорил, обижался, говорил, что ничего не умеешь. Поневоле приходилось тебя ласкать и утешать. Были люди, к мнению которых ты прислушивался. Хотя механически предложения не использовал. Никогда. Сбить тебя критикой было невозможно. Все это я поняла хорошенько потом, а в тот день…
Муза читала отчетливо и спокойно, донося каждое слово:
– Извини, милая, как ты сказала? – прервал ты Музу.
Начался листопад моего поколения.
Не все мы дождемся
этой зимы.
– Начался листопад…
– Листопад – это когда осенью деревья становятся голыми? Дождь из листьев? У вас так?
– Да, Назым.
– Какое красивое слово «листопад». Никогда не слышал. Читай, пожалуйста.
Что ты хотел сказать, Назым, в этих стихах? Что смерть заставляет задуматься о жизни? О жизни того, кто умер, и о жизни собственной? Я много раз слышала от тебя фразу из Корана: «Человек должен жить так, словно он вечен, и так, словно проживет всего один день».
«Товарищ Нина» – так уважительно называл ты хозяйку кухни и чистоты, а попросту повариху и домработницу – ударила в гонг. Наступало время обеда. Ты хлопнул в ладоши и позвал всех за стол. Гости особенно не сопротивлялись. Мы встали, зашумели. На не покрытом скатертью столе небольшие болгарские пиалы, рядом русские деревянные ложки, неудобные, больше пригодные, чтобы щи хлебать из общей миски. Я не любительница показухи, тут же попросила дать мне нормальную ложку и получила ее под твоим остреньким, все с ходу понимающим взглядом.