Страница:
– С каких лет вы себя помните?
– Наверное, с пяти.
– И вы помните какие-то вещи с пяти лет и можете себе представить лица людей? И вам никогда не кажется, что это было гораздо позже?
Услыхав мой утвердительный ответ, ты очень удивился.
– А я ни черта не помню. Детство свое совсем не могу рассказать.
– Но вы же рассказываете, я сама много раз слышала!
– Да, приходится рассказывать. Ведь люди не понимают, что у меня такая глупая турецкая башка. Может быть, я и не вру, потому что моя мама или сестра, или тетя вспоминали часто при мне разные случаи из моего детства. Но мне уж не отделить, что их, а что мое. Может быть, я запомнил их рассказы, и сам теперь думаю, что всё происходило именно так, и даже вижу все эти события, слышу разговоры… Но иногда вдруг ясно понимаю, что сам ничего не помню, ничего не могу рассказать, и даже то, что про себя слышал от родственников, кажется мне выдумкой. Может быть, они все говорили о детстве моего деда или отца или о своем, а я перепутал и думаю, что это все про меня. Я впадаю в настоящую панику. Хочу бежать к сестре, к Самийе моей, спрашивать, говорить с ней. Вот так, милая. Ничего не помню.
– Но все-таки с какого времени вы говорите о том, что действительно происходило?
– Так точно не могу сказать. Некоторые эпизоды помню очень ясно. Вот очень хорошо помню, как дед водил меня на собрания своей секты вертящихся дервишей. Много людей, может быть, тридцать или пятьдесят человек собирались и в темноте с маленькими огоньками в руках начинали своеобразно молиться. Еще помню, что все они казались мне высокими, как тополя… Они все пели и кричали. Я, конечно, ничего не понимал, но зато я ловко двигался, подражая им, даже быстрее, потому что был маленький мальчик. Дед руководил этой сектой и всегда меня толкал в середину круга, я должен был вращаться и трястись в ритме молитвы. От их странных фанатических, уходящих ввысь голосов я постепенно, даже очень скоро, приходил в экстаз и двигался на своих тоненьких ногах, как волчок. Очень долго так вертелся, пока не сваливался от усталости. Тогда, может быть, я впервые познакомился со своим сердцем. Я не уставал – уставало оно. Я, возможно совсем бы с ума сошел с этими стариками. Меня увлекала их самоотверженная молитва, их экстаз мне передавался. Я был очень чувствительный мальчик. И потом, все это происходило ночью, прямо под открытым небом. Какая-то тайна ощущалась. На душе становилось страшно и интересно. Я увлекался звездами в эти мгновенья. Медные звезды качались прямо над моей головой и становились громадными по мере того, как усиливались голоса людей вокруг меня. Помню, как мне нравилось находиться рядом с дедом, с таким большим, строгим человеком. Ведь его все уважали и побаивались немножко. Нравилось, потому что я его совсем не боялся. Он любил меня, и я ловко пользовался его любовью. Я был достаточно хитрый парень, хотя и маленький. У деда была большая белая борода… Он очень любил читать стихи и читал часто, когда я оказывался возле него. Но я не помню, как именно он читал. Я знаю об этом, но не помню. Смог вам объяснить? Да? Ну так вот, я не помню его. То есть в моей голове не возникает ни голоса, ни фотографии, когда я говорю о своем деде. Но образ его жив. Я помню ощущения, связанные с ним, с его прикосновением ко мне. Понимаете, я вот сейчас чувствую тяжесть его руки на своей голове или его колени, когда я на них сидел. У него были острые колени, и я помню, как неудобно было на них сидеть. Однажды, как всегда, в гостиной у деда собрались дервиши с белыми бородами. Сидели и степенно ждали, когда он появится. Ритуал у них такой был. Когда же дед к ним вышел, они обрушились на него с упреками за то, что он скрыл от них такие чудесные стихи. И старики наперебой начали их читать. Услышав первые строчки, дед стал отказываться, тогда дервиши развернули свежие газеты и стали размахивать ими перед носом моего деда. Может быть, вы не знаете, Вера, что у нас все дервиши писали стихи, но печатать их не полагалось, это считалось большим прегрешением. Дед закричал на них:
– Никаких стихов я не печатал!
– Как же? – спросили дервиши. – Вот, смотрите, они подписаны вашим именем!
В это время я играл под окном в футбол. Я услышал крики и препирательства в доме и вбежал туда из любопытства, конечно. Понял, в чем дело, сказал:
– Это я написал! – и прочел свои стихи.
Дервиши обалдели! Они воззрились на меня с благоговением. И мой дед растерялся не меньше других. Старики решили, что в меня переселился дух шейха Руми, и были готовы целовать края моих коротких штанишек.
Конечно, я ни черта не понимал ни в их религии, ни в их стихах. Я просто, наверное, слышал их стихи и подражал им.
– Это вы, молодой господин, написали такие прекрасные стихи? – спросили они меня, когда пришли в себя.
– Да, я написал! И еще напишу! И вообще буду большим поэтом! – крикнул я им и помчался к своему футболу.
Вот так, миленькая, видите, я немного зазнался в детстве. Потом дед любил повторять разным людям мою выходку. Он меня, в самом деле, очень любил. Вот это тепло его любви тоже сохранилось во мне, его гордость своим внуком, то есть мной. Это тепло тоже всегда ощущаю. Жаль, но в моей голове не осталось фотографии деда. Я прекрасно помню молоденькую маму. Она была первой женщиной, в которую я был влюблен. Вы не читали Фрейда? Я не его поклонник. Как материалист я во многом с ним не согласен, но кое в чем его наблюдения верны. Я был влюблен в свою маму. Она, знаете, была удивительно красива! Но у-ди-ви-тель-но! У нас в Турции существует обычай. Сейчас, конечно, остался только в деревне, а раньше его выполняли все. Когда моя мама выходила замуж, то перед свадьбой ее по нашему обычаю усадили в комнате. Конечно, она уже была одета как невеста и лицо ее прикрывала тонкая материя. С самого утра все гости, и вообще кто хотел, приходили посмотреть на невесту моего отца. Она воспитывалась в Париже, и даже турецкой крови у нее было мало, но она следовала всем обычаям Стамбула и, бедняжка, выдержала мучение до конца. Но я хочу сказать не об этом. У вас, у русских, тоже устраивают смотрины – сейчас, конечно, нет, но раньше было, я знаю из литературы. Люди, которые видели маму, не могли оторваться от ее красоты! Многие даже не выдерживали и поднимали вуаль с ее лица, им не верилось, что человек может быть так бешено красив. Люди трогали ее щеки, чтобы убедиться, не кукла ли перед ними в одеянии невесты. У мамы были синие глаза и такая свежая кожа, будто она из света утреннего солнца. По всему городу тут же пролетел слух, что мой отец женится на кукле. Так ее и звали. Люди целый день толпились возле нее, а она сидела неподвижно, молча и ничего не ела, потому что нельзя. Раз невеста – терпи. Вот, милая, я ненавижу всякие обычаи, всякие! Они нас держат. Я стал революционером, чтобы бороться против бессмысленности обычаев тоже. Обычаи держат людей в рабстве, а я против всякого рабства. Они оружие в руках обывателя, а я ненавижу обывателей. Обычаи – это страшно, даже свадебные, даже похоронные.
Тайна, тайна, тайна… Еще не ложь, но уже тайна. Она во мне, и поэтому от нее не уйти, не спрятаться. Я в твоем окружении, Назым. В колдовском, в желанном окружении. Хочется замереть, чтобы задержать время, как дыхание, и все в нас остановить. Но так не бывает. Кольцо, в котором мы оказались оба, сужалось. Было страшно заглянуть в его середину – там пропасть, там ничего нас не ждало.
Ты спросил меня однажды:
– Скажи, если бы перед тобой явилась гадалка, но не просто цыганка с вокзала, а научная гадалка, ты захотела бы узнать свое будущее? Свою судьбу?
– Нет, ни за что!
– Даже если это счастье?
– Все равно нет.
– Молодец. Я узнал бы! Даже если бы эта колдунья не хотела сказать, я умолял бы ее, чтобы узнать все. Ненавижу свою неизвестность.
Ты знаешь, наступает зима. Меня колотит озноб. Холод бежит по спине. Ты уже далеко. Сегодня смотрела на твои фотографии. Они не имеют никакого отношения к тебе – не увидела ни одной похожей. Они имеют отношение к твоим костюмам, которые висят в шкафу, и я могу сейчас встать, погладить их рукой, прислониться лицом и почувствовать твой родной запах. Но я не встану. Буду сидеть здесь, на кухне, за машинкой и чувствовать твой взгляд. Ты стоишь на пороге кухни, опершись плечом о дверной косяк, засунув руки в карманы брюк, смотришь. Я знаю, ты счастлив, особенно теперь, когда я говорю с тобой, когда ты видишь, что я ничего не забыла, что я одна. У тебя теперь много времени. Ты сделал все, что должен был сделать, и можешь стоять, засунув руки в карманы. Ты продолжаешь жить в нашем доме, но теперь не как хозяин, а как гость.
Иногда ты исчезаешь, и я ищу тебя во всех домах, куда ты мог зайти. Я звоню в двери, молча хожу по чужим квартирам, не смея спросить о тебе. Я заглядываю в кондитерские, в кафе, в кинотеатры, я возвращаюсь в наш пустой дом и подолгу держу в руках телефонную трубку, не набирая номера. У тебя его больше нет. Гудок гудит мне в ухо длинно и протяжно, словно зов. И чтобы отвлечься от сумасшедшего поиска, я заставляю себя войти в кухню, сесть за машинку и спокойно попросить тебя вернуться. Ты приходишь, когда я этого хочу. И я знаю – до тех пор пока я буду печатать на кухне, ты всегда будешь стоять на ее пороге, даже когда я состарюсь. Я знаю, что, обернувшись невзначай, я всегда найду твой ободряющий взгляд и любовь, которую никто не отнимет. Но, мой милый, наступает зима, и я ее боюсь. Выпадет снег, мороз спаяет землю; наши свидания – во что они превратятся? Твое фешенебельное кладбище станет похоже на погорелую деревню с памятниками – печными трубами; из-под снега то там, то сям будут торчать каменные плечи, руки, черные головы. Завоет ветер, заскрипят деревья… Зябко. Страшно. Я боюсь. Я не приду к тебе зимой, Назым.
Я ухожу, оглядываясь на зеленые еловые ветки с красными шишками на твоем холме. Я не протягиваю тебе руки, потому что рукопожатие не состоится из-за расстояния в… июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь… в полгода. Ты-то знаешь, как бывает, когда рукопожатие не получается. Помнишь, ты искал меня по всей Москве, ко всем приставал, всех спрашивал, когда я была у тебя под боком.
Я сегодня от самого обувного магазина к тебе пешком шла. Мороз. Хотела сапоги теплые купить, а там одни босоножки. Шла и думала. Новый год вспомнила. Давно это было. Помнишь, ты с меня слово взял, что приеду я к тебе на дачу его встречать?
Сказал:
– Возьмите мужа, всех своих друзей, чтобы было не скучно. Возьмите Вольпина с его женой синеглазой, Раису с Левой, еще кого хочешь, и приезжайте. Я буду готовить ужин для вас по-турецки. Не приедешь – умру от тоски.
Какое было изобилие на столе! Угощений было такое множество, что есть даже не хотелось. Казалось, что на столе на фарфоровых блюдах лежали жареные коровы с ногами, торчащими во все стороны. За столом кроме нас были какие-то странные восточные женщины. Они весь вечер молчали скорбно, без улыбок, и мы тоже умолкли. Когда кто-нибудь из нас пробовал сказать смешное, странные темные женщины поворачивали к этому человеку молчаливые головы, и шутка умирала, не родившись. А еще я заметила, что за весь вечер и за всю эту веселую московскую ночь телефон зазвонил один раз: тебя поздравила дочь Фатьмы-турчанки, работавшей на радио. Это было, пожалуй, страшнее всего. Чужие люди и молчащий телефон. Ты бегал, говорил громко, как глухим, заводил музыку и все просил подать новые угощения, а от этого усилия растормошить всех становилось еще тоскливее. Мы с трудом дождались утра и уехали из Переделкина первым поездом.
Когда мы по дороге на станцию вошли в лес, Лева Фричинский вытащил из-за пазухи бутылку водки, которую он украл на кухне. Железную кружку он тоже прихватил и вывернул из кармана соленые огурцы вместе с носовым платком и спичками. Нам вдруг стало истерически весело. Холодная кружка пошла по рукам, все сразу оживились, заговорили, засмеялись. Оказывается, все обратили внимание, что телефон не звонил, и все увидели, как подошла старуха Манефа, и, подняв салфетку с блюда, пересчитала яблоки, когда мы сидели на теплой террасе, и все слышали, как внизу приживалки твои громко ругались, что ты пять (старых) тысяч на нас профукал.
Мы ехали домой. Мы знали, что у всех у нас телефоны разрывались всю ночь, и было грустно. А еще нас мучила совесть, что не смогли принести в твой дом радость и остаться самими собой.
А потом, уже входя в кладбищенские ворота Новодевичьего, я вспомнила, как тебя пригласили Вольпины с ответным визитом в гости на встречу Старого Нового года.
Строгая чопорная Ира – жена Вольпина долго готовилась к званому ужину и решила устроить татарские беляши. Конечно, твой новогодний стол перещеголять никто и не собирался, но все-таки Вольпины беспокоились, угодят ли тебе, хотелось им, чтобы было тебе в их доме легко, приятно и по-московски вкусно. Все-таки Назым Хикмет приходил к ним в гости впервые.
Вольпишка, как мы его в шутку зовем, мудрый, простой, веселый человек, интеллигент старинной закалки – наш любимец. Наш пророк. Мы с Райкой влюблены в него немножко, как в драгоценную культурную эпоху, готовы слушать его рассказы о литературной жизни 20—30-х годов без конца, открыв рот. Он такой легкий в общении, что никакая натужность и выспренность при нем невозможны. И вдруг – на′ тебе! Ты пришел, Назым, с тобой он давным-давно знаком – и в доме смолкли разговоры, все друзья разошлись по углам, уныние… Стол под белоснежной скатертью сверкает хрусталем, красиво, вкусно. А сели – тишина, разговор не клеится и опять, как в прошлый раз, тягостно, напряженно. Прелестные милые люди собрались, водку пьют, а слово живое не идет, висит над всеми убийственная вежливость, вроде «пожалуйста – спасибо».
И вот подчеркнуто торжественно поднялся Михаил Давидович Вольпин, налил всем водки и посмотрел на часы, подождал, пока секундная стрелка достигнет нужной цифры, а затем очень интеллигентным голосом сообщил:
– У нас в доме в десять часов вечера всегда произносят одно слово – «жопа»…
Оцепенение – а потом все разом засмеялись, зашумели, захлопали в ладоши. Бедная Ирочка, закрыв лицо руками, бросилась в безумном смущении из гостиной: «Боже! что теперь о нас подумает Назым!» – и просила тебя не верить безобразнику-мужу, ведь никогда у них в доме ничего подобного не было… От этого всем становилось еще смешнее. Ты был в восторге:
– Брат, как ты это мог придумать?! – и вытирал мокрые от слез глаза.
Помнишь, как Вольпин рассказал нам такую историю: «В лагере я работал при клубе художником-оформителем. И вот однажды вечером я бросил в печку совершенно засиженный мухами портрет Ягоды. Когда портрет запылал огнем, стоящий рядом зэк страшно испугался и закричал:
– Теперь тебе конец! Сумасшедший, ты сжег портрет Ягоды!
– Я же завтра нарисую новый!
– Я получил десять лет строгого режима только за то, что подтер задницу газетой с портретом Сталина. Завтра они тебя расстреляют!
И я понял, что этот растертый в порошок страхом человек прав. Утром он и донесет, а за Ягоду я получу вышку. Краски были заперты начальником – моя судьба предопределена. Я не спал всю ночь. Я не сомкнул глаз. Это случилось 26 сентября 1936 года. А утром нам объявили, что нарком НКВД арестован как враг народа».
Кто-то заговорил о Маяковском, допустил неточность, и, поскольку Вольпин очень любил и знал поэта, он начал поправлять рассказанную историю, делал это деликатно, не книжно. Ты сразу оживился. Вскоре всем стало интересно слушать, о чем говорят люди, знавшие Маяковского. Эти неожиданные воспоминания объединили нас всех, сблизили. Мы и не заметили, как ночь прошла. Дома я кое-что записала.
– Сколько раз я слышал, как он говорил: «К сорока застрелюсь! К сорока застрелюсь!» – хлопал в ладоши и повторял, – рассказывал Вольпин.
– Я этого не знал… А в стихах? Он что-нибудь писал об этом? – спрашивал ты.
– Я тоже, как и вы, Назым, привык верить стихам. У Маяковского нет ни одной лирической поэмы, где не было бы темы самоубийства. В «Облаке в штанах» – есть, во «Флейте-позвоночнике» – есть: «Все чаще думаю – не поставить ли лучше точку пули в своем конце…», в «Про это» – есть: «Прощайте… Кончаю… Прошу не винить…», в «Человеке» есть: «Глазами взвило в высь стрелу. / Улыбку убери твою! / А сердце рвется к выстрелу, / а горло бредит бритвою». Конечно, в «Ленине» нет, и в «Хорошо» нет.
– Как вы это объясняете, брат?
– Он очень боялся смерти. От всего. От болезни, от заразы. Ведь его отец умер от заражения крови. Это подействовало, очевидно. Была мания чистоты. Постоянно носил мыло в кармане, все время мыл руки…
– Но были рядом люди, которые его защищали от этой идеи смерти?
– Ну, еще бы! Вот однажды я Брика спрашиваю…
– Лилю Брик?
– Нет, ее мужа первого, Осипа Брика. Они были очень дружны с Владимиром Владимировичем. Так вот, я его спрашиваю: «Как вам не стыдно, вы взяли и уговорили Маяковского вычеркнуть прекрасные строки:
Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят – что ж по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь.
А Брик сказал, что, если им позволить сочинять такие стихи, то они все перестреляются.
– Почему? – не понял ты.
– Это стихотворение публиковалось вскоре после смерти Есенина. И Брик очень хорошо понимал Маяковского. Он был земной, умный. Так проявлялась его человеческая забота о Маяковском, больше даже чем о поэте.
– А когда вы познакомились с Маяковским?
– В конце 20-го года. Еще очень голодное время в Москве. Я студент ВХУТЕМАСа, первого курса, пришел в «Окна РОСТа» в поисках заработка.
– Что такое эти «окна»?
– Российское телеграфное агентство, при котором был отдел наглядной агитации. Он выпускал агитационные плакаты со стихотворными текстами, которые в основном писал Маяковский.
– Это я знаю. Не знаю, каково назначение их, как их изготавливали, тираж…
– Они расклеивались на вокзалах и выставлялись в витринах тогда ничем не торгующих магазинов. Все газетные новости, политические злобы дня обычно освещались таким способом. Изготавливась они в основном кустарным способом. Михаил Черемных, Маяковский, Иван Малютин делали оригиналы, а другие художники, их было много, по этим оригиналам резали трафареты и трафаретили клеевыми красками до тысячи экземпляров, а, может быть, и больше. Рассылали в разные города: в Ленинград, в Киев… В общем, это дело пошло широко. Заведовал в Москве «Окнами РОСТа» хороший художник Черемных. Но душой был Маяковский. Оба очень много рисовали. Очень много хороших рисунков было у Черемныха и своеобразных у Маяковского.
– А Лиля Брик тоже там была?
– Лиля Брик и сестры Маяковского – Людмила и Оля раскрашивали рисунки. Мастерские находились в районе Лубянки. Эта работа давала тогда основное пропитание и Маяковскому, и многим художникам. И вот однажды туда пришел я и принес дробные рисунки с какими-то самодельными стишками. Был я очень нищий и вид имел голодный… Добрый Черемных увидел мои лиловые брюки из портьеры и против своей художественной совести пробу мою одобрил, предложил зайти в ближайшее время, чтобы дать мне реальный заказ. Когда я пришел в назначенный день, то около стола, на котором лежали мои рисунки, стоял Маяковский и ругался: «Кто притащил эту дрянь?..» И я с вызовом – петушился немножко – сказал, что это моя дрянь и что Черемных ее в основном одобрил! Маяковский, увидев такого разнесчастного автора, сразу подобрел и шутливо спросил: «А вы знаете, с кем вы разговариваете?» Я ответил: «Знаю. Вы уже Маяковский, а я еще Вольпин». Маяковскому, видимо, понравилась моя наглость, хотя она была вымученная – я его очень любил. Он сразу переменил тон на заботливый и стал расспрашивать, как я живу, какую стипендию получаю, хотя все это он прекрасно знал – во ВХУТЕМАСе Маяковский бывал часто. И сказал, что около РОСТа кормится много хороших, опытных и голодноватых художников, а подписи к рисункам, по существу, пишет он один, иногда еще Рита Райт, иногда кое-кто еще. «Так вот, попробуйте лучше писать стихи. Вот вы же подписали свои рисунки какими-то стишками. А уж к своим стишкам можете иногда и плакат нарисовать…» Ну конечно, в основе всего этого было сочувствие. Он хорошо понял, что попытка вести себя вызывающе, сострить тоже была подражанием ему, и он сразу превратился даже не в старшего брата, а в отца. И в дальнейшем очень либерально относился к моим рисункам и снисходительно к стихам, которые я делал изо всех сил под него, под Маяковского. Нет, к стихам он относился все-таки строго. Плохую рифму ему не подсунешь.
– А как он относился к поэтам того времени, кого ценил?
– Однажды я пришел в помещение РОСТа. Маяковский был уже там и рассматривал свои рисунки, раскрашенные сестрами. Они лежали на стареньком, совсем хлипком столике. В это время кто-то пришел с трагической новостью: в Петрограде умер Блок. Маяковский выпрямился, приподнял столик этот, резко, с силой опустил его так, что подломились ножки и посыпались все рисунки. Со страшным огорчением, прямо-таки страданием на лице – я редко видел его таким – произнес: «Единственного не халтурщика голодом заморили». И здесь, в этой фразе, может быть, сказалось его подлинное отношение к своей работе, к «Окнам РОСТа», которые ему давали возможность жить… Много лет спустя, вспоминая РОСТовские времена, я умиленно даже как-то сказал Маяковскому: «А помните, Владимир Владимирович, как с вашими только что раскрашенными рисунками в эту огромную комнату приходила Лиля на своих тонких ножках?» Господи, что с ним было! Я думал, он меня поколотит за эти «тонкие ножки»: «Не смейте говорить о ней так!» – а была уже в его жизни Татьяна Яковлева… И он собирался ехать в Париж на ней жениться… Гнев его мне удалось потушить только его же стихами, написанными сестре Лили – Эльзе (позже Триоле):
Ты спросил у Вольпина:
– Ну что, Маяковский все-таки любил Лилю?
– Ну конечно! Она была его баба! Понимаешь, его баба…
Помнишь, ты говорил: «Как наш Вольпин любит Маяковского. Как он тихо, нежно иногда произносит его имя… Мне почему-то плакать хочется. И я не понимаю, почему критики устроили скандал, что Лиля Брик опубликовала ласковые, шутливые письма Маяковского. Лично я ей очень благодарен. Я хочу знать про Маяковского все, даже как он ходил в уборную!» С Маяковским тебя роднила близость стиха и жизни. И то, что Маяковский оставлял за собой право самому определить срок своей жизни, ты понимал как нормальное проявление человека, а не психическую болезнь, хотя во всех других случаях самоубийство осуждал.
– Маяковский считал, что самоубийство – один из правильных выходов для него, – говорил ты. – Он жизнь включал в ставку. Рассуждал как игрок. Полюбил женщину – ставка. Поедет со мной – буду жить. Не поедет – пуля. В этом его характер. Но глубинные причины самоубийства, конечно, сложнее.
Некоторые ты знал. И продолжал у друзей и знакомых Маяковского искать черты его характера и ответы на мучившие тебя самого вопросы. Так тебе легче было входить в его поэзию. Когда Пастернак рассказал тебе о смерти Маяковского, рассказал, что пришел и увидел толпу у него в передней: «Как выстрел выстроил бы их…» – ты мгновенно через строку ощутил это великое бедствие.
– Наверное, с пяти.
– И вы помните какие-то вещи с пяти лет и можете себе представить лица людей? И вам никогда не кажется, что это было гораздо позже?
Услыхав мой утвердительный ответ, ты очень удивился.
– А я ни черта не помню. Детство свое совсем не могу рассказать.
– Но вы же рассказываете, я сама много раз слышала!
– Да, приходится рассказывать. Ведь люди не понимают, что у меня такая глупая турецкая башка. Может быть, я и не вру, потому что моя мама или сестра, или тетя вспоминали часто при мне разные случаи из моего детства. Но мне уж не отделить, что их, а что мое. Может быть, я запомнил их рассказы, и сам теперь думаю, что всё происходило именно так, и даже вижу все эти события, слышу разговоры… Но иногда вдруг ясно понимаю, что сам ничего не помню, ничего не могу рассказать, и даже то, что про себя слышал от родственников, кажется мне выдумкой. Может быть, они все говорили о детстве моего деда или отца или о своем, а я перепутал и думаю, что это все про меня. Я впадаю в настоящую панику. Хочу бежать к сестре, к Самийе моей, спрашивать, говорить с ней. Вот так, милая. Ничего не помню.
– Но все-таки с какого времени вы говорите о том, что действительно происходило?
– Так точно не могу сказать. Некоторые эпизоды помню очень ясно. Вот очень хорошо помню, как дед водил меня на собрания своей секты вертящихся дервишей. Много людей, может быть, тридцать или пятьдесят человек собирались и в темноте с маленькими огоньками в руках начинали своеобразно молиться. Еще помню, что все они казались мне высокими, как тополя… Они все пели и кричали. Я, конечно, ничего не понимал, но зато я ловко двигался, подражая им, даже быстрее, потому что был маленький мальчик. Дед руководил этой сектой и всегда меня толкал в середину круга, я должен был вращаться и трястись в ритме молитвы. От их странных фанатических, уходящих ввысь голосов я постепенно, даже очень скоро, приходил в экстаз и двигался на своих тоненьких ногах, как волчок. Очень долго так вертелся, пока не сваливался от усталости. Тогда, может быть, я впервые познакомился со своим сердцем. Я не уставал – уставало оно. Я, возможно совсем бы с ума сошел с этими стариками. Меня увлекала их самоотверженная молитва, их экстаз мне передавался. Я был очень чувствительный мальчик. И потом, все это происходило ночью, прямо под открытым небом. Какая-то тайна ощущалась. На душе становилось страшно и интересно. Я увлекался звездами в эти мгновенья. Медные звезды качались прямо над моей головой и становились громадными по мере того, как усиливались голоса людей вокруг меня. Помню, как мне нравилось находиться рядом с дедом, с таким большим, строгим человеком. Ведь его все уважали и побаивались немножко. Нравилось, потому что я его совсем не боялся. Он любил меня, и я ловко пользовался его любовью. Я был достаточно хитрый парень, хотя и маленький. У деда была большая белая борода… Он очень любил читать стихи и читал часто, когда я оказывался возле него. Но я не помню, как именно он читал. Я знаю об этом, но не помню. Смог вам объяснить? Да? Ну так вот, я не помню его. То есть в моей голове не возникает ни голоса, ни фотографии, когда я говорю о своем деде. Но образ его жив. Я помню ощущения, связанные с ним, с его прикосновением ко мне. Понимаете, я вот сейчас чувствую тяжесть его руки на своей голове или его колени, когда я на них сидел. У него были острые колени, и я помню, как неудобно было на них сидеть. Однажды, как всегда, в гостиной у деда собрались дервиши с белыми бородами. Сидели и степенно ждали, когда он появится. Ритуал у них такой был. Когда же дед к ним вышел, они обрушились на него с упреками за то, что он скрыл от них такие чудесные стихи. И старики наперебой начали их читать. Услышав первые строчки, дед стал отказываться, тогда дервиши развернули свежие газеты и стали размахивать ими перед носом моего деда. Может быть, вы не знаете, Вера, что у нас все дервиши писали стихи, но печатать их не полагалось, это считалось большим прегрешением. Дед закричал на них:
– Никаких стихов я не печатал!
– Как же? – спросили дервиши. – Вот, смотрите, они подписаны вашим именем!
В это время я играл под окном в футбол. Я услышал крики и препирательства в доме и вбежал туда из любопытства, конечно. Понял, в чем дело, сказал:
– Это я написал! – и прочел свои стихи.
Дервиши обалдели! Они воззрились на меня с благоговением. И мой дед растерялся не меньше других. Старики решили, что в меня переселился дух шейха Руми, и были готовы целовать края моих коротких штанишек.
Конечно, я ни черта не понимал ни в их религии, ни в их стихах. Я просто, наверное, слышал их стихи и подражал им.
– Это вы, молодой господин, написали такие прекрасные стихи? – спросили они меня, когда пришли в себя.
– Да, я написал! И еще напишу! И вообще буду большим поэтом! – крикнул я им и помчался к своему футболу.
Вот так, миленькая, видите, я немного зазнался в детстве. Потом дед любил повторять разным людям мою выходку. Он меня, в самом деле, очень любил. Вот это тепло его любви тоже сохранилось во мне, его гордость своим внуком, то есть мной. Это тепло тоже всегда ощущаю. Жаль, но в моей голове не осталось фотографии деда. Я прекрасно помню молоденькую маму. Она была первой женщиной, в которую я был влюблен. Вы не читали Фрейда? Я не его поклонник. Как материалист я во многом с ним не согласен, но кое в чем его наблюдения верны. Я был влюблен в свою маму. Она, знаете, была удивительно красива! Но у-ди-ви-тель-но! У нас в Турции существует обычай. Сейчас, конечно, остался только в деревне, а раньше его выполняли все. Когда моя мама выходила замуж, то перед свадьбой ее по нашему обычаю усадили в комнате. Конечно, она уже была одета как невеста и лицо ее прикрывала тонкая материя. С самого утра все гости, и вообще кто хотел, приходили посмотреть на невесту моего отца. Она воспитывалась в Париже, и даже турецкой крови у нее было мало, но она следовала всем обычаям Стамбула и, бедняжка, выдержала мучение до конца. Но я хочу сказать не об этом. У вас, у русских, тоже устраивают смотрины – сейчас, конечно, нет, но раньше было, я знаю из литературы. Люди, которые видели маму, не могли оторваться от ее красоты! Многие даже не выдерживали и поднимали вуаль с ее лица, им не верилось, что человек может быть так бешено красив. Люди трогали ее щеки, чтобы убедиться, не кукла ли перед ними в одеянии невесты. У мамы были синие глаза и такая свежая кожа, будто она из света утреннего солнца. По всему городу тут же пролетел слух, что мой отец женится на кукле. Так ее и звали. Люди целый день толпились возле нее, а она сидела неподвижно, молча и ничего не ела, потому что нельзя. Раз невеста – терпи. Вот, милая, я ненавижу всякие обычаи, всякие! Они нас держат. Я стал революционером, чтобы бороться против бессмысленности обычаев тоже. Обычаи держат людей в рабстве, а я против всякого рабства. Они оружие в руках обывателя, а я ненавижу обывателей. Обычаи – это страшно, даже свадебные, даже похоронные.
Тайна, тайна, тайна… Еще не ложь, но уже тайна. Она во мне, и поэтому от нее не уйти, не спрятаться. Я в твоем окружении, Назым. В колдовском, в желанном окружении. Хочется замереть, чтобы задержать время, как дыхание, и все в нас остановить. Но так не бывает. Кольцо, в котором мы оказались оба, сужалось. Было страшно заглянуть в его середину – там пропасть, там ничего нас не ждало.
Ты спросил меня однажды:
– Скажи, если бы перед тобой явилась гадалка, но не просто цыганка с вокзала, а научная гадалка, ты захотела бы узнать свое будущее? Свою судьбу?
– Нет, ни за что!
– Даже если это счастье?
– Все равно нет.
– Молодец. Я узнал бы! Даже если бы эта колдунья не хотела сказать, я умолял бы ее, чтобы узнать все. Ненавижу свою неизвестность.
Ты знаешь, наступает зима. Меня колотит озноб. Холод бежит по спине. Ты уже далеко. Сегодня смотрела на твои фотографии. Они не имеют никакого отношения к тебе – не увидела ни одной похожей. Они имеют отношение к твоим костюмам, которые висят в шкафу, и я могу сейчас встать, погладить их рукой, прислониться лицом и почувствовать твой родной запах. Но я не встану. Буду сидеть здесь, на кухне, за машинкой и чувствовать твой взгляд. Ты стоишь на пороге кухни, опершись плечом о дверной косяк, засунув руки в карманы брюк, смотришь. Я знаю, ты счастлив, особенно теперь, когда я говорю с тобой, когда ты видишь, что я ничего не забыла, что я одна. У тебя теперь много времени. Ты сделал все, что должен был сделать, и можешь стоять, засунув руки в карманы. Ты продолжаешь жить в нашем доме, но теперь не как хозяин, а как гость.
Иногда ты исчезаешь, и я ищу тебя во всех домах, куда ты мог зайти. Я звоню в двери, молча хожу по чужим квартирам, не смея спросить о тебе. Я заглядываю в кондитерские, в кафе, в кинотеатры, я возвращаюсь в наш пустой дом и подолгу держу в руках телефонную трубку, не набирая номера. У тебя его больше нет. Гудок гудит мне в ухо длинно и протяжно, словно зов. И чтобы отвлечься от сумасшедшего поиска, я заставляю себя войти в кухню, сесть за машинку и спокойно попросить тебя вернуться. Ты приходишь, когда я этого хочу. И я знаю – до тех пор пока я буду печатать на кухне, ты всегда будешь стоять на ее пороге, даже когда я состарюсь. Я знаю, что, обернувшись невзначай, я всегда найду твой ободряющий взгляд и любовь, которую никто не отнимет. Но, мой милый, наступает зима, и я ее боюсь. Выпадет снег, мороз спаяет землю; наши свидания – во что они превратятся? Твое фешенебельное кладбище станет похоже на погорелую деревню с памятниками – печными трубами; из-под снега то там, то сям будут торчать каменные плечи, руки, черные головы. Завоет ветер, заскрипят деревья… Зябко. Страшно. Я боюсь. Я не приду к тебе зимой, Назым.
Я ухожу, оглядываясь на зеленые еловые ветки с красными шишками на твоем холме. Я не протягиваю тебе руки, потому что рукопожатие не состоится из-за расстояния в… июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь… в полгода. Ты-то знаешь, как бывает, когда рукопожатие не получается. Помнишь, ты искал меня по всей Москве, ко всем приставал, всех спрашивал, когда я была у тебя под боком.
Черное пальто, белый воротник рвет на мне ветер. Пойду попрощаюсь с Феней. Здесь, на кладбище, она над вами командир. Смех с ней и грех. «Вы, говорит, – Вера, не беспокойтесь, уж у вашего Назымхикмета здесь всё лучше всех. Я, татарка, своего мусульманина разве обижу? Утром, – говорит, – вхожу в ворота, а они все, мои голубчики, меня дожидаются. “С добрым утречком, вам, ребята”, – говорю. Поздоровкаемся, поболтаем маленько. Я им расскажу, чего радио передавало или телевизор сказал, после за шланг или за метлу берусь. Я с ними культурно обращаюсь, потому что знаю: помру, на том свете у самых ворот как родную они меня встречать будут. Это уж факт! А к вашему Назымхикмету у меня особая симпатия – мы с ним вроде одних кровей, я – татарка, он – турок, так что не беспокойтесь, Назымхикмет у меня здесь живет как здоровенький…»
Часы Страстного монастыря пробили полночь,
хотя монастырь давно снесен
и самый большой кинотеатр в Москве
строится в тех местах.
Здесь я встретил себя девятнадцати лет.
Мы сразу узнали друг друга.
У меня не осталось его фотографии,
у него не могло быть моей фотографии,
но мы все же сразу узнали друг друга.
Не удивились, —
протянули друг другу руки,
и рукопожатие не состоялось
из-за расстояния в сорок лет.
Оно замерзло, как безбрежное северное море.
И на Пушкинскую площадь,
для него еще Страстную, начал падать снег.
Я замерз, особенно – руки и ноги,
несмотря на меховые перчатки, шерстяные носки
и ботинки,
а он стоял с голыми руками.
Рот его ощущал вкус мира,
словно вкус зеленого яблока,
в ладонях его была упругость девичьей груди.
Ему казалось, что рост песни – километр,
а рост смерти – вершок.
Он не знал ни о чем из того, что с ним будет потом.
Это знал только я,
потому что
всему, во что верил он, я поверил, —
всех женщин, которых он полюбит, я полюбил,
все стихи, что он напишет, я написал,
во всех тюрьмах, где он будет сидеть, я сидел,
все страны, где он побывает, я прошел,
всем, чем он заболеет, я переболел,
все сны, что ему приснятся, я досмотрел,
все то, что он потеряет, я потерял…
Я спросил, не встречались ему
солома волос, ресниц синева,
черное пальто, белый воротник,
огромные перламутровые пуговицы?
«Нет, не видел».
Я сегодня от самого обувного магазина к тебе пешком шла. Мороз. Хотела сапоги теплые купить, а там одни босоножки. Шла и думала. Новый год вспомнила. Давно это было. Помнишь, ты с меня слово взял, что приеду я к тебе на дачу его встречать?
Сказал:
– Возьмите мужа, всех своих друзей, чтобы было не скучно. Возьмите Вольпина с его женой синеглазой, Раису с Левой, еще кого хочешь, и приезжайте. Я буду готовить ужин для вас по-турецки. Не приедешь – умру от тоски.
Какое было изобилие на столе! Угощений было такое множество, что есть даже не хотелось. Казалось, что на столе на фарфоровых блюдах лежали жареные коровы с ногами, торчащими во все стороны. За столом кроме нас были какие-то странные восточные женщины. Они весь вечер молчали скорбно, без улыбок, и мы тоже умолкли. Когда кто-нибудь из нас пробовал сказать смешное, странные темные женщины поворачивали к этому человеку молчаливые головы, и шутка умирала, не родившись. А еще я заметила, что за весь вечер и за всю эту веселую московскую ночь телефон зазвонил один раз: тебя поздравила дочь Фатьмы-турчанки, работавшей на радио. Это было, пожалуй, страшнее всего. Чужие люди и молчащий телефон. Ты бегал, говорил громко, как глухим, заводил музыку и все просил подать новые угощения, а от этого усилия растормошить всех становилось еще тоскливее. Мы с трудом дождались утра и уехали из Переделкина первым поездом.
Когда мы по дороге на станцию вошли в лес, Лева Фричинский вытащил из-за пазухи бутылку водки, которую он украл на кухне. Железную кружку он тоже прихватил и вывернул из кармана соленые огурцы вместе с носовым платком и спичками. Нам вдруг стало истерически весело. Холодная кружка пошла по рукам, все сразу оживились, заговорили, засмеялись. Оказывается, все обратили внимание, что телефон не звонил, и все увидели, как подошла старуха Манефа, и, подняв салфетку с блюда, пересчитала яблоки, когда мы сидели на теплой террасе, и все слышали, как внизу приживалки твои громко ругались, что ты пять (старых) тысяч на нас профукал.
Мы ехали домой. Мы знали, что у всех у нас телефоны разрывались всю ночь, и было грустно. А еще нас мучила совесть, что не смогли принести в твой дом радость и остаться самими собой.
А потом, уже входя в кладбищенские ворота Новодевичьего, я вспомнила, как тебя пригласили Вольпины с ответным визитом в гости на встречу Старого Нового года.
Строгая чопорная Ира – жена Вольпина долго готовилась к званому ужину и решила устроить татарские беляши. Конечно, твой новогодний стол перещеголять никто и не собирался, но все-таки Вольпины беспокоились, угодят ли тебе, хотелось им, чтобы было тебе в их доме легко, приятно и по-московски вкусно. Все-таки Назым Хикмет приходил к ним в гости впервые.
Вольпишка, как мы его в шутку зовем, мудрый, простой, веселый человек, интеллигент старинной закалки – наш любимец. Наш пророк. Мы с Райкой влюблены в него немножко, как в драгоценную культурную эпоху, готовы слушать его рассказы о литературной жизни 20—30-х годов без конца, открыв рот. Он такой легкий в общении, что никакая натужность и выспренность при нем невозможны. И вдруг – на′ тебе! Ты пришел, Назым, с тобой он давным-давно знаком – и в доме смолкли разговоры, все друзья разошлись по углам, уныние… Стол под белоснежной скатертью сверкает хрусталем, красиво, вкусно. А сели – тишина, разговор не клеится и опять, как в прошлый раз, тягостно, напряженно. Прелестные милые люди собрались, водку пьют, а слово живое не идет, висит над всеми убийственная вежливость, вроде «пожалуйста – спасибо».
И вот подчеркнуто торжественно поднялся Михаил Давидович Вольпин, налил всем водки и посмотрел на часы, подождал, пока секундная стрелка достигнет нужной цифры, а затем очень интеллигентным голосом сообщил:
– У нас в доме в десять часов вечера всегда произносят одно слово – «жопа»…
Оцепенение – а потом все разом засмеялись, зашумели, захлопали в ладоши. Бедная Ирочка, закрыв лицо руками, бросилась в безумном смущении из гостиной: «Боже! что теперь о нас подумает Назым!» – и просила тебя не верить безобразнику-мужу, ведь никогда у них в доме ничего подобного не было… От этого всем становилось еще смешнее. Ты был в восторге:
– Брат, как ты это мог придумать?! – и вытирал мокрые от слез глаза.
Помнишь, как Вольпин рассказал нам такую историю: «В лагере я работал при клубе художником-оформителем. И вот однажды вечером я бросил в печку совершенно засиженный мухами портрет Ягоды. Когда портрет запылал огнем, стоящий рядом зэк страшно испугался и закричал:
– Теперь тебе конец! Сумасшедший, ты сжег портрет Ягоды!
– Я же завтра нарисую новый!
– Я получил десять лет строгого режима только за то, что подтер задницу газетой с портретом Сталина. Завтра они тебя расстреляют!
И я понял, что этот растертый в порошок страхом человек прав. Утром он и донесет, а за Ягоду я получу вышку. Краски были заперты начальником – моя судьба предопределена. Я не спал всю ночь. Я не сомкнул глаз. Это случилось 26 сентября 1936 года. А утром нам объявили, что нарком НКВД арестован как враг народа».
Кто-то заговорил о Маяковском, допустил неточность, и, поскольку Вольпин очень любил и знал поэта, он начал поправлять рассказанную историю, делал это деликатно, не книжно. Ты сразу оживился. Вскоре всем стало интересно слушать, о чем говорят люди, знавшие Маяковского. Эти неожиданные воспоминания объединили нас всех, сблизили. Мы и не заметили, как ночь прошла. Дома я кое-что записала.
– Сколько раз я слышал, как он говорил: «К сорока застрелюсь! К сорока застрелюсь!» – хлопал в ладоши и повторял, – рассказывал Вольпин.
– Я этого не знал… А в стихах? Он что-нибудь писал об этом? – спрашивал ты.
– Я тоже, как и вы, Назым, привык верить стихам. У Маяковского нет ни одной лирической поэмы, где не было бы темы самоубийства. В «Облаке в штанах» – есть, во «Флейте-позвоночнике» – есть: «Все чаще думаю – не поставить ли лучше точку пули в своем конце…», в «Про это» – есть: «Прощайте… Кончаю… Прошу не винить…», в «Человеке» есть: «Глазами взвило в высь стрелу. / Улыбку убери твою! / А сердце рвется к выстрелу, / а горло бредит бритвою». Конечно, в «Ленине» нет, и в «Хорошо» нет.
– Как вы это объясняете, брат?
– Он очень боялся смерти. От всего. От болезни, от заразы. Ведь его отец умер от заражения крови. Это подействовало, очевидно. Была мания чистоты. Постоянно носил мыло в кармане, все время мыл руки…
– Но были рядом люди, которые его защищали от этой идеи смерти?
– Ну, еще бы! Вот однажды я Брика спрашиваю…
– Лилю Брик?
– Нет, ее мужа первого, Осипа Брика. Они были очень дружны с Владимиром Владимировичем. Так вот, я его спрашиваю: «Как вам не стыдно, вы взяли и уговорили Маяковского вычеркнуть прекрасные строки:
Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят – что ж по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь.
А Брик сказал, что, если им позволить сочинять такие стихи, то они все перестреляются.
– Почему? – не понял ты.
– Это стихотворение публиковалось вскоре после смерти Есенина. И Брик очень хорошо понимал Маяковского. Он был земной, умный. Так проявлялась его человеческая забота о Маяковском, больше даже чем о поэте.
– А когда вы познакомились с Маяковским?
– В конце 20-го года. Еще очень голодное время в Москве. Я студент ВХУТЕМАСа, первого курса, пришел в «Окна РОСТа» в поисках заработка.
– Что такое эти «окна»?
– Российское телеграфное агентство, при котором был отдел наглядной агитации. Он выпускал агитационные плакаты со стихотворными текстами, которые в основном писал Маяковский.
– Это я знаю. Не знаю, каково назначение их, как их изготавливали, тираж…
– Они расклеивались на вокзалах и выставлялись в витринах тогда ничем не торгующих магазинов. Все газетные новости, политические злобы дня обычно освещались таким способом. Изготавливась они в основном кустарным способом. Михаил Черемных, Маяковский, Иван Малютин делали оригиналы, а другие художники, их было много, по этим оригиналам резали трафареты и трафаретили клеевыми красками до тысячи экземпляров, а, может быть, и больше. Рассылали в разные города: в Ленинград, в Киев… В общем, это дело пошло широко. Заведовал в Москве «Окнами РОСТа» хороший художник Черемных. Но душой был Маяковский. Оба очень много рисовали. Очень много хороших рисунков было у Черемныха и своеобразных у Маяковского.
– А Лиля Брик тоже там была?
– Лиля Брик и сестры Маяковского – Людмила и Оля раскрашивали рисунки. Мастерские находились в районе Лубянки. Эта работа давала тогда основное пропитание и Маяковскому, и многим художникам. И вот однажды туда пришел я и принес дробные рисунки с какими-то самодельными стишками. Был я очень нищий и вид имел голодный… Добрый Черемных увидел мои лиловые брюки из портьеры и против своей художественной совести пробу мою одобрил, предложил зайти в ближайшее время, чтобы дать мне реальный заказ. Когда я пришел в назначенный день, то около стола, на котором лежали мои рисунки, стоял Маяковский и ругался: «Кто притащил эту дрянь?..» И я с вызовом – петушился немножко – сказал, что это моя дрянь и что Черемных ее в основном одобрил! Маяковский, увидев такого разнесчастного автора, сразу подобрел и шутливо спросил: «А вы знаете, с кем вы разговариваете?» Я ответил: «Знаю. Вы уже Маяковский, а я еще Вольпин». Маяковскому, видимо, понравилась моя наглость, хотя она была вымученная – я его очень любил. Он сразу переменил тон на заботливый и стал расспрашивать, как я живу, какую стипендию получаю, хотя все это он прекрасно знал – во ВХУТЕМАСе Маяковский бывал часто. И сказал, что около РОСТа кормится много хороших, опытных и голодноватых художников, а подписи к рисункам, по существу, пишет он один, иногда еще Рита Райт, иногда кое-кто еще. «Так вот, попробуйте лучше писать стихи. Вот вы же подписали свои рисунки какими-то стишками. А уж к своим стишкам можете иногда и плакат нарисовать…» Ну конечно, в основе всего этого было сочувствие. Он хорошо понял, что попытка вести себя вызывающе, сострить тоже была подражанием ему, и он сразу превратился даже не в старшего брата, а в отца. И в дальнейшем очень либерально относился к моим рисункам и снисходительно к стихам, которые я делал изо всех сил под него, под Маяковского. Нет, к стихам он относился все-таки строго. Плохую рифму ему не подсунешь.
– А как он относился к поэтам того времени, кого ценил?
– Однажды я пришел в помещение РОСТа. Маяковский был уже там и рассматривал свои рисунки, раскрашенные сестрами. Они лежали на стареньком, совсем хлипком столике. В это время кто-то пришел с трагической новостью: в Петрограде умер Блок. Маяковский выпрямился, приподнял столик этот, резко, с силой опустил его так, что подломились ножки и посыпались все рисунки. Со страшным огорчением, прямо-таки страданием на лице – я редко видел его таким – произнес: «Единственного не халтурщика голодом заморили». И здесь, в этой фразе, может быть, сказалось его подлинное отношение к своей работе, к «Окнам РОСТа», которые ему давали возможность жить… Много лет спустя, вспоминая РОСТовские времена, я умиленно даже как-то сказал Маяковскому: «А помните, Владимир Владимирович, как с вашими только что раскрашенными рисунками в эту огромную комнату приходила Лиля на своих тонких ножках?» Господи, что с ним было! Я думал, он меня поколотит за эти «тонкие ножки»: «Не смейте говорить о ней так!» – а была уже в его жизни Татьяна Яковлева… И он собирался ехать в Париж на ней жениться… Гнев его мне удалось потушить только его же стихами, написанными сестре Лили – Эльзе (позже Триоле):
«Мне можно, – сказал Маяковский, – а вам – нет».
Там дом в проулке весь в окошках,
От Пятницкой направо от.
И гадость там на курьих ножках
Живет и писем мне не шлет.
Ты спросил у Вольпина:
– Ну что, Маяковский все-таки любил Лилю?
– Ну конечно! Она была его баба! Понимаешь, его баба…
Помнишь, ты говорил: «Как наш Вольпин любит Маяковского. Как он тихо, нежно иногда произносит его имя… Мне почему-то плакать хочется. И я не понимаю, почему критики устроили скандал, что Лиля Брик опубликовала ласковые, шутливые письма Маяковского. Лично я ей очень благодарен. Я хочу знать про Маяковского все, даже как он ходил в уборную!» С Маяковским тебя роднила близость стиха и жизни. И то, что Маяковский оставлял за собой право самому определить срок своей жизни, ты понимал как нормальное проявление человека, а не психическую болезнь, хотя во всех других случаях самоубийство осуждал.
– Маяковский считал, что самоубийство – один из правильных выходов для него, – говорил ты. – Он жизнь включал в ставку. Рассуждал как игрок. Полюбил женщину – ставка. Поедет со мной – буду жить. Не поедет – пуля. В этом его характер. Но глубинные причины самоубийства, конечно, сложнее.
Некоторые ты знал. И продолжал у друзей и знакомых Маяковского искать черты его характера и ответы на мучившие тебя самого вопросы. Так тебе легче было входить в его поэзию. Когда Пастернак рассказал тебе о смерти Маяковского, рассказал, что пришел и увидел толпу у него в передней: «Как выстрел выстроил бы их…» – ты мгновенно через строку ощутил это великое бедствие.