Стиснув зубы, он начал вставать снова. На этот раз ему не мешали. Поднявшись в рост, мальчишка сморгнул слезы (будь они прокляты, как же они всегда близко, сколько он из-за этого натерпелся!) и, обведя солдат мокрыми глазами, сказал раздельно и отчетливо:
   – Предатели. Паскуды. Бандеровцы.
   Тогда его начали бить. И били все время, пока волокли к «66-му».
* * *
   Прорывающиеся в Воронеж части атамана Хабалкова смяли украинскую бригаду, как пустую картонную коробку. Среди укреплений и брошенной техники тут и там валялись трупы. Около пятидесяти бойцов присоединились к атакующим.
   Алька Зиянутдинов искал Димку. Искал, рискуя достаться наседающему, опомнившемуся врагу – парни-суворовцы уволокли спятившего татарина силой. И уже возле водохранилища один из украинцев-перебежчиков сказал Альке, что какого-то мальчишку солдаты роты «Cич» взяли живым и увезли на север за сорок минут до прорыва.
* * *
   Больше всего полковника Палмера изумили две вещи.
   Первая – невысокий белобрысый мальчишка заплакал. Заплакал после первой же – и единственной в этот раз – пощечины, которую полковник отвесил ему даже не по ободранной щеке. Палмер решил, что разговор будет коротким и простым – и даже великодушно подумал, что, пожалуй, отправит этого ревущего «невидимку» после допроса в фильтрационный лагерь.
   Вторая – мальчишка ничего не говорил.
   Он ничего не говорил все те два часа, пока Палмер, капитан и двое лейтенантов то вместе, то попеременно орали на него, трясли кулаками и угрожали. Начинал плакать опять – и молчал. Когда потерявший терпение полковник сам сделал мальчишке укол пентотала, тот успокоился, а потом начал рассказывать какие-то нелепые школьные истории, совершенно не обращая внимания на задаваемые ему вопросы. Эта чушь про школу лилась из него непрерывным потоком, пока через полчаса мальчишка не отрубился.
   Через четыре часа все повторилось снова. Удар по лицу. Слезы. И категорическое, упрямое молчание.
   – Нечего делать, – Палмер поморщился. – Передадим его сержанту Лобуме.
   – Я против, – вдруг сказал капитан Эндерсон.
   Полковник изумленно уставился на своего подчиненного. Эндерсон свел брови и повторил:
   – Я против, сэр. Я вообще против присутствия этой гориллы в нашей части. Это позор армии США. И я против того, чтобы мальчика отдавали на растерзание.
   Полковник Палмер молчал изумленно и гневно. Оба лейтенанта – достаточно тупо. Наконец полковник зловеще спросил:
   – Это ваше официальное мнение, капитан?
   – Да, сэр, – упрямо сказал Эндерсон, и его худое лицо вдруг стало ожесточенным. – То, что вы хотите сделать сейчас, – это несмываемое пятно на нашем мундире… а он и без того достаточно грязен, сэр, видит Бог.
   Полковник заставил себя успокоиться. Военный в бог знает каком поколении (редкость для США), капитан Эндерсон был лучшим из его инструкторов.
   – Ничего не будет, капитан, – сказал Палмер. – Лобума – это не мы. Мальчишке достаточно будет на него взглянуть, чтобы рассказать все. И я вам обещаю, что мальчика ждет фильтрационный лагерь.
* * *
   В пять утра сержант Лобума разбудил полковника Палмера.
   – Сэр, вы приказали докладывать независимо от времени суток, – сказал огромный негр, почтительно вытянувшись в струнку.
   – Да, я слушаю, – полковник сел на раскладной кровати. – Что так долго? – он бросил взгляд на часы.
   – Он молчит, сэр. – Лобума задумался и поправился: – Вернее, он кричит, но молчит.
   – Молчит?!. – Палмер взвился с кровати…
   …Привязанный в гинекологическом кресле мальчишка внешне был не особо покалечен – разве что губы разбиты, и капитан Эндерсон как раз вытирал их бинтом. Но полковник Палмер не сомневался в том, что сержант знает дело и мальчишка, конечно, должен был расколоться…
   Капитан Эндерсон бросил бинт на пол и выпрямился. Странно – на какой-то миг Палмеру стало не по себе, когда он заглянул в глаза офицера. Но Эндерсон ничего не сказал – только вышел, плечом задев замершего у входа Лобуму.
   – Почему ты молчишь?! – нагнувшись, Палмер схватил мальчишку за щеки. Тот открыл глаза – мутные, невидящие. – Говори, дурак! Как только заговоришь – допрос, а потом все прекратится и ты отправишься в лагерь! Ты будешь жить! Слышишь?! – он мотнул голову мальчишки. – Жить! Слово офицера!
   – Вы не офицер, а фашист, – тихо, но отчетливо сказал мальчишка, шевеля покрытыми белой коркой губами.
   – Что?! – Палмеру показалось, что он перестал понимать русский язык. – Что ты сказал?!
   – Что смерть ваша – за ближайшими домами, – ответил мальчишка. – Что наши придут. И что я не буду говорить ничего.
   Палмер отскочил. Тяжело дыша, посмотрел на равнодушно стоящего сержанта.
   – Делай с ним, что хочешь, – сказал полковник. – Но он должен говорить. Должен. Ты понял?
   – Да, сэр, – синие губы негра расплылись в улыбке. – Не сомневайтесь, сэр. Он заговорит. Я пока просто разминался…
   …Выйдя из палатки, полковник услышал за спиной истошный детский крик. И увидел, что вокруг все остановились – солдаты охраны, водитель, радист за спутниковой станцией. Застыли и смотрят на палатку и на него – полковника Палмера.
   – Что застыли?! – чуть ли не впервые в жизни заорал он на своих солдат. – Заниматься своими делами!!!
   Люди суетливо, испуганно зашевелились.
   Около штабной палатки Палмера нагнал лейтенант Хасбрук, проводивший осмотр вещей русского. Лицо лейтенанта было растерянным и удивленным.
   – Сэр. Простите, сэр, – он достал из кармана красный треугольный платок. – Вот. Это было повязано на шее у пленного. Кажется, скаутский галстук… Странно, не так ли, сэр?
   Несколько секунд Палмер смотрел на платок. Потом взял его – осторожно, словно боялся обжечься.
   – Это не скаутский галстук, – сказал он. Поднял глаза на младшего офицера. – Вас плохо учили, лейтенант. Это красный галстук.
   – Что это значит? – непонимающе моргнул лейтенант.
   – Это значит, что все начинается сначала, – медленно ответил Палмер. – Это значит, что мы проиграли, лейтенант.
   И с этими дикими, непредставимыми словами он скомкал платок, зло швырнул его под ноги обмершему от такого признания лейтенанту и почти бегом бросился в палатку.
* * *
   Это было утро четвертого дня.
   Впрочем, Димка не знал, что это утро. Не знал, что день – четвертый. Он давно потерял счет времени. И даже не мог увидеть, что это утро, потому что вчера днем, отчаявшись что-то сделать, сержант Лобума вырезал мальчику оба глаза.
   Он шел сам. Отбитые и обожженные ступни почти ничего не чувствовали, но и боли почти не было – и Димка радовался этому. Он понимал, куда его ведут и зачем. И радовался и этому, потому что все три дня было очень больно и временами совсем не оставалось сил молчать. А теперь все кончится – и он радовался этому. И тому, что промолчал – радовался. И тому, что Зидан наверняка дошел – радовался.
   И еще он вдруг с пронзительной ясностью понял две вещи. Настолько важные, что и передать было нельзя.
   Первая – что он не умрет. Нет, не здесь не умрет, тут все уже было ясно. Вообще не умрет. Он это понял совершенно точно.
   И второе – что они победят. Если точнее – он понял это даже не сейчас, а вчера, когда увидел последнее, что ему было суждено увидеть в этой жизни – кровавые, бычьи глаза Лобумы, полные злобы, жестокости и…
   И страха.
   Его убьют? Да. А сколько хороших и храбрых людей – останутся жить и будут сражаться?
   Вот что было важно.
   И, когда ветерок коснулся черно-бурых от крови щек мальчика, охранники вдруг отшатнулись, потому что русский… улыбнулся. Поднял голову к небу, словно видел, словно мог что-то видеть…
   И улыбнулся опять.
   Тогда капрал-латиноамериканец, командовавший расстрелом, первым разрядил в спину Димке, замершему на краю воронки, весь магазин.
   Димка вытянулся вверх и выгнулся назад – как будто хотел взлететь. Чуть повернулся. И упал – мягко и бесшумно – за край воронки.
   Двое других конвоиров – с круглыми от ужаса глазами, вздрагивая – стреляли сверху в лежащее внизу тело, пока и их винтовки не подавились опустевшими магазинами. И, закидывая за плечи оружие, почти побежали, оглядываясь, прочь от ямы, на дне которой лежал изрешеченный полусотней пуль Димка Медведев…
* * *
   – Олег Николаевич.
   Надсотник проснулся мгновенно.
   – Что? – он сел. – Что? Димка вернулся? Вернулся, да?!
   – Нет, – Пашка покачал головой. – Перебежчик с той стороны. Американский офицер.
   – Что?! – Верещагин, начавший было энергично растирать лицо ладонями, застыл. – В смысле – американец?
   Пашка кивнул. Лицо у него было странное.
   – Идите скорее, иначе его убьют, – попросил парнишка.
   …Семь или восемь человек, толпясь вокруг чего-то, лежащего на земле, молчали. В стороне примерно столько же дружинников зло и сосредоточенно били человека.
   – Дай я…
   – Э-эть!
   – Мужики, пустите меня, мужики, я…
   – Э-эть!
   – А ну!!! – заорал Верещагин. «Маузер» в его руке дважды выплюнул рыжий огонь. – А ну! Р-р-р-разошлись, ннну?! – «маузер» подтвердил приказ третьим выстрелом.
   Дружинники расступились – с нездешними лицами, тяжело дыша. На ноги между них с трудом поднялся высокий человек – без оружия, в растерзанной штатовской форме морской пехоты, с разбитым в кровь лицом. Он стоял молча, глядя на подошедшего офицера безразличными, затекающими кровью глазами.
   – Вы что, остопиз…ли?! – зловеще спросил Верещагин, не убирая пистолет и обводя дружинников зловещим неподвижным взглядом. – У вас что, в каждом кармане по два янкеса-офицера?!
   – Командир, – сказал, судорожно глотая, молодой дружинник с погонами стройника, – командир, не кричи. Командир, ты погляди, что он… принес.
   – Принес?.. – начал Верещагин. И осекся. Повернулся. Стоявшие вокруг лежащего на земле предмета бойцы молча расступились, давая дорогу.
   Верещагин подошел. Посмотрел на испятнанный темным брезентовый мешок. Тихо спросил:
   – Димка?
   – Угу, – сказал чернобородый, с серьгой в ухе, кряжистый цыган из сотни Басаргина. – Отдай штатовца, командир, отдай, мы хоть душу успокоим…
   – Заткнись, – приказал надсотник.
   Опустился на колено, отогнул край мешка. Посмотрел – спокойно, без слов, только лицо вдруг задергалось. Успокоилось.
   – Дима, Дима… – тихо, почти нежно сказал он. Погладил рукой что-то слипшееся и темное, видневшееся в мешке.
   – Они ему глаза вырезали, – сказал со злыми слезами рыжий парнишка, державший на плече РПК. – Командир, отдай янкеса, отдай, слышишь?!
   – Тихо, – не приказал, а попросил Верещагин. Подошел к офицеру и одним рывком за скрученный на груди камуфляж приподнял его по стене на полметра. – Что вы сделали? – спросил надсотник так, что все вокруг замолчали. – Что вы сделали, изверги?
   Но молчание американца будто лишило его сил. Он отпустил янки и ссутулился. Американец расправил камуфляж и вдруг сказал – почти без акцента:
   – Ваш мальчьик промольчал. Нитчего не сказал.
   – Я был учителем, – сказал Верещагин, поднимая на американца глаза. – Понимаете вы, я был учителем, я хотел всю жизнь учить таких, как он, нашей истории. Всего лишь учить их истории… – Его лицо опять дернулось, он махнул рукой. – Уходите… – мельком глянул на погоны американца, – капитан. Идите, идите.
   Никто не возразил. Американец снова расправил форму на груди.
   – Я не буду уходить, – сказал он тихо. – Я пришель к вам и принес мальчика. Я трус. Я испугалься его спасти. Я хотел стрелять, но я испугалься. Тепер я буду с вами. Если вы меня возьмьете. Есльи вам не нужно труса, то пусть мне отдадут пистольет. Я не стану жить тогда.
   – Верните ему оружие, – сказал Верещагин. – И проводите его ко мне, нам надо поговорить. А умереть мы все всегда успеем. Никогда не надо торопиться умирать… мы все торопимся умирать и не успеваем жить… – и надсотник пошел по коридору.
   В тишине было слышно, как он плачет – тяжело и хрипло, как будто разрывается металл…
* * *
   – Может, выпьете? – спросил Пашка, не пряча от сотника опухших от слез глаз. – Я водку принесу. Настоящую.
   – Паш, ты же знаешь, что я не пью, – покачал головой надсотник. Подумал и добавил: – Спасибо.
   – А я бы выпил, – Пашка сцепил на столе пальцы. – Смешно, Олег Николаевич. Столько убитых. На каждой улице каждый день убитых детей подбирают. А я почему-то из-за него плакал. Мы с ним даже друзьями не были. Когда Сашка Коновалов погиб, я не плакал, а мы с ним с семи лет дружили… с моих семи, с его восьми. А тут взял и заплакал. Смешно, – повторил он. – Давайте я вам бутерброд сделаю. С копченкой. Есть копченка.
   – Паш, не надо ничего, – поморщился Верещагин и тяжело лег, закинув на кровать ноги в ботинках. Потер грудь слева.
   Болело сердце. Впервые в жизни – физически болело, а не фигурально выражаясь. «А вдруг сдохну?» – испугался надсотник. Хотел спросить у Пашки – пусть принесет корвалол. Корвалол пила мама. Боги, как она там? Конечно, девчонки ее не бросят, но как она там? А если узнают, что она – мать офицера РНВ? Или Кирсанов не оккупирован? Что им там делать, маленький городок, неважный…
   Боль отступила. Так же внезапно, как пришла.
   – Олег, – в комнату вошел Земцов. – Там к тебе ребята просятся.
   Верещагин сел.
   – Пусть идут сюда.
   Почти сразу вошли – наверное, по всегдашней привычке ждали в коридоре рядом – Влад Захаров, Пашка Бессонов, девчонка – надсотник не помнил, как ее зовут, но в отряде она заправляла «женским» звеном. Встали в ряд в ногах кровати. Молча.
   Офицер поднялся. И понял, что Влад – почти одного с ним роста.
   – Мне… – Влад вдруг замолчал, и Верещагин подумал, что Пашка вот так же почти всегда запинался, когда волновался. А Влад – нет. – Мне скоро пятнадцать. Возьмите меня к себе. Ну, в дружину. Чтобы я не в разведку. Я не могу больше в разведку. Я все испорчу сразу.
   Надсотник понял, о чем говорит парнишка. И кивнул:
   – Хорошо. Пойдешь во вторую сотню, Земцов тебе все объяснит. А галстук… – Он помедлил. – Галстук снимешь? Ты же теперь не в отряде будешь…
   На скулах Влада вспухли бугры. Он медленно покачал головой:
   – Никогда.
   – Хорошо, – повторил Верещагин. Посмотрел на Пашку и девчонку: – Вы не проситесь. Вас не возьму.
   – Мы не за этим… – Пашка достал из сумки на поясе – школьной, обычной, какие еще недавно носили по моде у самого колена – свернутое отрядное знамя. Надсотник узнал его – переделанное из найденного в той самой комнате, обнаруженной Димкой, старого пионерского. – Мы… вот! – и он развернул большое полотнище с потускневшей золотой бахромой.
   А вот буквы, вышитые по верхнему краю, сверкали свежим золотом – и Верещагин подумал, что их, наверное, вышивала именно эта девчонка…
   Он посмотрел ей в лицо. И снова перевел взгляд на золотые буквы, чуть подрагивавшие в такт дрожи Пашкиных рук:
   ОТРЯД ИМЕНИ
   ДМИТРИЯ МЕДВЕДЕВА

Меня зовут Сережка

   Я камень.
   Я неподвижен.
   Осколок гранита, обкатанный ветром и дождем. Лежит среди таких же, неотличимый от них, мертвый, увесистый и равнодушный. Глаз на нем не остановится.
   Ему все равно.
   Я камень.
   Я неподвижен.
   Боже скрывался под огромным обломком стены, лежавшим на остатках фундамента – эта пещерка в задней части соединялась с подвалом, откуда можно было выбраться в коллектор, выводивший на позиции 9-й интернациональной роты, на площадь Заставы. Козырьком выдававшийся над пещеркой кусок бетона затемнял ее; лаз переплетала выдранная арматура, на которой еще держались обломки и какая-то хрень. Все это создавало эффект тюлевой занавески – даже когда солнце светило прямо в лаз, оно не могло высветить то, что внутри. А темных щелей в развалинах полным-полно…
   …Боже положил перед собой начерченную на куске картона карточку, серую от карандашных пометок – свежих и стертых, понятных ему одному.
   Так. Позавчера ОН убил отца. Вчера ОН не стрелял. Мест, где ОН может находиться – шесть: водослив; дырявый забор из бетонных плит; развалины воздухозаборника; окна – первый этаж прямо напротив него, первый этаж на тринадцать часов, второй этаж на четырнадцать часов.
   Водослив – триста метров. Это вряд ли, уж больно лезет в глаза это укрытие, да и солнце при заходе просвечивает почти всю трубу навылет. Правда, там есть какая-то куча мусора.
   Забор. Много дыр. Триста метров. Когда солнце всходит, невозможно понять, что за ним, а снайпер может стрелять из каждой дыры. Но очевидцы говорят, что звук выстрела всегда как бы двойной – так бывает обычно, если стреляют из помещений.
   Воздухозаборник. Триста пятьдесят метров… Вообще-то – самое подходящее место, там полно таких же щелей, как эта, в которой лежит он сам. Но уж больно подходящее. Прямо глаз режет. Вряд ли…
   Первое окно. Четыреста метров. Прямо за воздухозаборником, даже видно плоховато. Но можно различить комнату, относительно целую, в которой висит тюлевая занавеска. Занавеска – это интересно. Из-за настоящих тюлевых занавесок обожают стрелять новички, это можно… но уж больно тупо. Именно для новичка. А ОН не новичок.
   Второе окно. Четыреста тридцать метров. В комнате проломлен потолок, просвечивает здорово, но все может быть. Да и мусора там полно.
   И третье окно. Четыреста семьдесят метров, второй этаж. Вот там – там вполне может быть точка. Отсюда плохо видно, что происходит в этой комнате.
   ОН стрелял справа. Отец был убит в правый висок на расстоянии больше километра – виртуозный выстрел. Связист – пацан-велосипедист – был убит в правый висок. В других случаях пули тоже попадали справа. Всегда – отчетливый двойной звук выстрела. Боже всмотрелся в карточку. Справа – это воздухозаборник и окна. Водослив и забор – это попадания по фронту, а не справа; в этих случаях ОН просто не мог попасть в правую сторону.
   Помедлив, Боже вычеркнул на карточке эти цели. И водослив, и забор. Так. ОН мог вообще уйти. Вчера ОН целый день молчал. Но ОН и до этого молчал, случалось, по двое-трое суток.
   Кроме того, Боже чувствовал: ОН здесь. Среди этих развалин – такой же камень, как сам Боже, такой же серый обломок стены, слившийся с развороченной улицей военного города.
   ОН стрелял точкой триста «Винчестер магнум». «Маузер» SР66… или SR93. Может быть, даже «Супермагнум». Скорее всего ОН не американец – «маузеры» немецкие, «Супермагнум» – английская, а янки не любят чужого оружия. Нет, не важно. Какая разница, какое у НЕГО оружие? Дело только в том, что точка триста «Винчестер магнум» – патрон профессионалов.
   Боже взял бинокль и вновь – в сотый раз – начал осматривать подозрительные места. Тщательно. По сантиметрам, через каждые несколько минут откладывая бинокль и прикрывая глаза.
   За бетонной стенкой перемещались турки – двигались тени, да и лицо какое-то появилось в одной из дыр (Боже позволил себе усмехнуться, вспомнив, как ему хотелось первое время стрелять именно в турок). Между дорогой и развалинами домов высились укрепления, за ними тоже было полно солдатни, стояла техника.
   Все это очень мало интересовало Боже. Хотя машинально отметил, что там укрепления отгроханы такие, как будто турки собирались обороняться, а не отступать.
   На турецких позициях открыли огонь сразу два «Браунинга», и Боже насторожился. Перебивающий друг друга рев пулеметов калибра 12,7 мм способен заглушить любые другие выстрелы, русские снайперы тоже любили стрелять под такую завесу. Уж не… Ага, получил! Боже увидел, как кувыркнулся от пулемета один из турок. Стрелял кто-то из казачьих снайперов – конечно, не так виртуозно, как (Боже мысленно гордо подбоченился), но здорово.
   Потом вмешались минометы – и уже через полминуты мир утонул в какофонии пальбы. Боже продолжал невозмутимо рассматривать позиции. Сейчас можно было надеяться только на глаза… но над площадью и улицами потянулись дымы, мешавшие и смотреть тоже.
   Окна. Развалины воздухозаборника. Боже видел, как вздымаются тучи пыли. Сейчас его злила стрельба своих. Он видел и то, как работают минометные расчеты турок, но не обращал на них внимания. Кого-то таскали на носилках за позициями. Грохот стоял невероятный, но…
   …но каким-то столь же невероятным чувством, каким-то натянутым нервом – Боже уловил этот выстрел.
   Именно этот.
* * *
   Полковник Кологривов сидел на ящиках из-под мин. Налившиеся кровью глаза командира дроздовцев выражали невероятную муку, на дрожащем горле веревками натянулись жилы. Санитар, заматывая лицо офицера быстро промокающими бинтами, бормотал:
   – Ну, вот и все… вот и отлично… а теперь в госпиталь… а там соберут, там хоть из кусочков соберу-ут, не волнуйтесь, потерпите еще чуть…
   В какой-то степени Кологривову повезло, если можно назвать везением одно из самых пакостных ранений – челюстное. Он лежа наблюдал в бинокль за тем, как стреляют его пулеметчики. Прилетевшая справа пуля распорола полковнику правое запястье, раздробила нижнюю челюсть, повредив язык и вогнав в тело обломки зубов.
   – Вот, – надсотник Хвощев подал Боже окровавленную пулю. – Прошла навылет и срикошетировала о камни. Я подобрал случайно.
   – Угу, – Боже покатал пулю в грязных пальцах. – Точка триста. Справа, значит…
   – Справа, – кивнул надсотник, – и прямо в цель. Пять сантиметров щель, а он попал… Слушай, – лицо офицера вдруг стало злым, он заломил на затылок вишневый с посеревшими нитками когда-то белых выпушек берет, – ты собираешься его убивать, братушка херов, или просто так – мамон належиваешь?!
   Боже спокойно встал и пошел прочь. Хвощев догнал его, схватил за плечо:
   – Я тебе вопрос задал, боец! Он ранил нашего командира!
   – Приготовьтесь к тому, что это не последняя жертва, – черногорский акцент делал речь Боже, который так и не повернулся, рокочущей и странноватой. – И уберите руку, пожалуйста. Мне надо идти.
   – Только и можете – корчить из себя суперменов, снайпера! – Хвощев тряхнул не сопротивляющегося парнишку. – В конце концов, он и твоего отца убил! Делай что-нибудь – или проваливай, пусть этим займется кто-то из наших!
   – Я ваш, – Боже спокойно улыбнулся. – И вам придется смириться со мной. А делать «что-нибудь» я не собираюсь, потому что я должен его убить. Рисковать собой я тоже не собираюсь. Я дороже любой из ваших полусотен.
   В тот же миг Хвощев сильным ударом сшиб его с ног – и мгновенно остыл, как остывают почти все русские, поняв, что совершили что-то несправедливое. Дружинники, замершие на миг, незамедлительно постарались сделать вид, что ничего не случилось. Полковника уже отвели в тыл. Надсотник тяжело дышал, сжимал и разжимал кулаки; лицо его было растерянным.
   Боже поднялся, потер скулу и флегматично сказал:
   – Ну, я пойду.
   Пулю из руки он так и не выпустил.
* * *
   Оболочка точки триста прорвалась, высунулся твердый сердечник. Боже хмыкнул – это ему вдруг напомнило член в боевом положении. Разворотила челюсть, прошла насквозь… До позиций дроздовцев было шестьсот метров. Различить на таком расстоянии через пятисантиметровую щель человека и попасть ему в голову – это больше чем превосходно.
   Окна. Развалины.
   Солнце садилось – ярко-алое, задымленное, августовское. На правом фланге шел бой – настоящий, не перестрелка, похоже, хорваты атаковали казаков.
   Этот стрелок – виртуоз.
   Так. Стоп. Это кто еще?
   Трое турок пробирались через развалины метрах в ста. Двое несли разобранный «Браунинг», третий шел впереди, озирался, держа наготове G3 с подствольником.
   Этого нам совсем не надо. Если они тут усядутся, то позиция накроется.
   Боже отложил бинокль к аккуратно – затвором вверх, прицел закрыт замшевым чехлом – устроенной сбоку «мосинке». Взял «Винторез», устроил его в выемке камня. Приложился – быстро и плотно, целясь в левый висок последнему турку. Чуть ниже… в левую щеку…
   Выстрел. Выстрел. Выстрел.
   Зря отец не любил этого оружия. В городе на короткой дистанции, да если целей много – самое то.
   Еще две или три секунды Боже смотрел на лежащие около упавшего пулемета трупы. Осторожно откатил в щель поглубже раскаленные гильзы.
   ОН видел, как погибли турки. ОН не мог не видеть. ОН сейчас наблюдает в прицел. Смотрит внимательно. Ищет. Для остальных это просто убийство – война, она и есть война. Но ОН знает, что этих троих убил Боже. И знает, что Боже за ним охотится.
   Окна. Развалины.
* * *
   «Апач» грохнулся в середине площади, взметывая обломки, по сторонам – пыль. В бинокль Боже видел, как на казачьей баррикаде, задирая юбки, скачет и явно что-то кричит молодая женщина. Но видимость после падения упала до нуля, подходила темнота, и Боже отложил бинокль и уснул.
   Он спал глубоко, бесшумно дыша, не двигаясь, но каждые три минуты открывал глаза и секунд десять-пятнадцать вслушивался и всматривался в грохочущую смесь огня и тьмы за пределами своего участка.
   Перед рассветом была атака. Но турки не умели воевать в темноте, и Боже видел, как они десятками гибли в нескольких заранее устроенных казаками «огневых коридорах». Он не думал о «своих» и «чужих». Война сейчас его не касалась совершенно. Где-то впереди, метрах в четырехстах, была цель. Вот и все.
   Глядя в бинокль, Боже ел из банки консервированные сардины, запивая водой, в которой разболтал кучу таблеток глюкозы. Вода стала противной, и он вспомнил родник над селом. Маленький, с ледяной вкусной водой, с нерукотворной иконой Богоматери, проступившей в камне в незапамятные времена. Мама водила его туда за руку и научила молиться, прежде чем попить. Всего несколько слов…