Страница:
– В смысле? – в десятый раз повторил Никита, отупевший с голодухи, и вздрогнул, потому что неожиданно и неуместно в кафетерии призывно заржал жеребец-производитель.
– О, господи, – вздохнул Пицца-Фейс, вытащил из кармана мобильник, воспроизводящий страстное конское ржание, и призвал Никиту к молчанию, выставив вперед мизинчик. – Ну?! – грозным тенором сказал он в трубку и понес, и понес нечто Никите малопонятное: – Ты мне, Паваротти, не пой колыбельную, в болвана не играй мне. Агальцы в хабар запустишь, покромсаю. По бакланке пойдешь позориться с зелеными придурками, я могу, ты знаешь. Вот и не базарь, как необкатанный. И тараканить мне не вздумай, как раз на вилы сядешь. Через две недели, я сказал. Или ищи другого купчару – безмозглого и доброго.
– О, господи, – с мукой в голосе произнес Пицца-Фейс, захлопнув крышку мобильника и обращаясь к Никите, – ну непонятливый ты, Кит, какой! Я разбираюсь с твоим сатрапом Караденисом, а ты работаешь на меня. И не бесплатно работаешь, подчеркиваю, а за добрую зелень. Хоп?
– Хоп, – согласился Никита. А что еще оставалось делать?
– Тогда давай к шести подгребай к «Лимузину». Знаешь где? Вот и славно. Там и поговорим о делах наших суетных, о формах бытия и о девиантности сознания в пределах этих форм. Засим позволь откланяться.
Пицца допил коньячок, с мерзким скрежетом проехался в полукреслице от столика назад, поднялся, неосознанным, должно быть, жестом поправил штаны на животике, дурашливо расшаркался, сделал ручкой и уплыл, оставив озадаченного Никиту в одиночестве.
Было от чего озадачиться. С одной стороны, Пицца – старый кореш, всего несколькими годами старше, с которым пуд хлеб-соли съеден и выпита цистерна пива, не меньше, а с другой – этот разговор по телефону, слишком специфический, чтобы не настораживать. «И куда я лезу опять? – размышлял Никита. – В какое поганое болото?» И он задумался чуть не до сновидений. Но скоро встрепенулся: времени, чтобы сидеть и размазывать ситуацию, не оставалось, несмотря на то что впереди была еще долгая-долгая пятница, бесконечная и нищая, как дождь, последняя пятница сентября две тысячи пятого года.
Глава 2
– Я – сова-а, – пела Инна. – Я не стану ручно-о-ой. – И маленькая испанская гитарка у нее на колене, вся в трещинках и царапинах и с чьими-то полустертыми автографами на темно-лаковой деке, хрипловато резонировала, но она еще не утратила былой звучности, как и голос хозяйки. – Я не стану ручно-о-ой. Я – охотник лесно-о-ой. Я – сова-а-а. – И струны льнули к огрубевшим пальцам с неухоженными ногтями и благодарно заходились в переборе, слегка фальшивом от избытка чувств, и перламутровые кружочки, инкрустированные в черный гриф, светились ласковыми маячками.
– Нет, это не дело, – сказала Инна сама себе, хотя собеседница у нее имелась. – Ассоль, а если по-настоящему – Аська Солодова, что жила двумя этажами выше и спустилась со своих высот, чтобы не пить в одиночестве. А иначе какой праздник? Никакого, только лечение горькое и бесполезное.
– Инесса, давай лучше «Пролетарочку», – жалобно востребовала Аська и наплескала себе еще «Скобаря» (уже из второй поллитровочки) половину в рюмку, половину (грех сказать) на стол, потому что была тепленькая-тепленькая. – «Пролетарочка» чувствительная, все как в жизни, хоть сериал по ней снимай, а «Сова» твоя страшная и вообще не поймешь что такое, а не песня. Ворожба какая-то черным-черная.
И Аська запела, если можно назвать пением протяжные звуки, воспроизводимые всю жизнь пьяной женщиной. Начала Аська не совсем с начала, потому что начало, оказывается, без следа растворилось в водочке, и не выпаривать же было его, начало это самое, как соль морскую:
– Так удавись, сердешная, – послышался насмешливый и брезгливый голос за спиной. – Удавись и не живи. Или я сам тебя удавлю, ей-богу, пакость ты такая! Сколько раз говорено было, чтоб ты не шлялась к матери? Брысь пошла!!!
– Мамочки! – подхватилась Ассоль. – Как же я не слышала-то?.. Двери-то?.. Как же можно так человека пугать? Заикой сделаешься в одночасье или инфарктницей. И подкрался, и сразу грозить… Не дело, Никитка, так поступать с больной женщиной. Инесса, ты хоть скажи сынуле-то.
– Я – сова-а-а… – хрипло пропела Инна, и Ассоль, осознав, что не будет ей ни помощи, ни защиты, подхватилась и неровно – шаг вперед, два назад, три налево, шаг направо, как по мертвой зыби морской, – побрела к выходу и назло сегодняшней невезухе завела «Пролетарочку»:
– Я – сова-а-а… – пыталась защититься Инна, не надеясь, однако, что лицедейство ей поможет. Она обрадовалась, увидев сына, но была ужасно виновата перед ним и казнила себя, а потому пряталась в совиные перья. – Ники, посиди со мной. Как хорошо, что ты пришел и выставил эту… пролетарочку.
– Мам, ты дождешься, что я на все плюну и отцу позвоню, и он тебя… в больницу отправит. А может, так и сделаем, а? Полечимся, наконец? С чего ты вдруг опять «Сову» поешь?
– Пою вот. Потому что настал тяжелый жизненный период. А отцу что звонить? У него свои заботушки-зазнобушки. А на меня он давно махнул рукой, давно-давно. Когда узнал, что я его фамилию поменяла на свою девичью и тебе тоже поменяла, отобрала тебя у него. Я думала, так будет лучше, жизнь сначала начнется. Но не вышло. Не вышло. Все поделилось как-то так: на треть – пустоты, на треть – дешевого вина, на треть – ты маленький. Ты рос, крылышки отращивал, и тебя у меня становилось все меньше и меньше. И все больше и больше вина и пустоты… И не грозись, Ники, не будешь ты отцу звонить, не будешь. Ты еще маленький, Ники, ты еще не умеешь прощать родителям и понимать вещи. К тому же у нас с Олегом все было не так, совсем не так, как ты втемяшил себе в голову. Все было красиво, и волшебно, и горестно, и светло, а потом уже сделалось уродливо и пошло, как в газете. И было обидно, и я винила его. Я – сова-а-а… – И струны дрогнули и заплакали раньше, чем сама музыкантша.
– Мам, – позвал Никита, но Инна не слышала или не слушала, вытирая слезы, – ну хватит уже тебе. Что стряслось-то? Воспоминания? С работы выгнали? Приболела? Вожжа под хвост попала?
– Настал тяжелый жизненный период, – монотонно повторила Инна и сжалась вся испуганной совой, потому что поняла, что неизбежное случится сейчас, а она-то надеялась, что намного позже. Намного позже, потому что не ждала сегодня Никиту и не успела еще оправдать себя: кровь еще недостаточно была разбавлена «огненной водой», для того чтобы стало возможным такое оправдание.
– Так. Видишь ли, мне некогда сейчас. Я зашел кое-что забрать по-быстрому. Я дела сделаю и завтра забегу к тебе поговорить. Мы все обсудим, а сейчас… Мне только комп…
Но от старого Никитиного компьютера остался только пыльный след на старом столике. И вся эта пирушка, стало быть, в обществе задрыги Аськи организована на средства от продажи его старого доброго «железа». Слов не было и зла не хватало. И обида поднялась атомным грибом, испепеляя жалость к матери.
– Настал тяжелый… – снова начала было Инна под абсолютно пустым, словно зашторенным взглядом сына, но поперхнулась на полуслове и зарыдала, не вытирая соленых потоков, когда за Никитой захлопнулась входная дверь и пыльные вьюны всполошенно полетели из своих убежищ.
Не пустили, надо полагать, благодаря оперативности Пиццы-Фей-са. «Вы не числитесь в списках сотрудников», – заявил ему знакомый охранник, состроив морду кирпичом. «Виталик, – не понял Никита, – у тебя память отшибло? Не узнаешь меня, родимый? Если у тебя память отшибло, так вот эта штучка называется „пропуск“, и у меня его еще никто не отбирал. Я настолько изменился со вчерашнего дня? Шерстью оброс так, что не похож стал на свою фотографию?» «Дайте, пожалуйста, пропуск», – велел Виталик, забрал его и назад не отдал. Зато, выполнив, как видно, боевое задание, стал больше походить на человека, нежели на кирпич, и сказал, указав подбородком на телефон: «Кит, ты сам с начальством разбирайся. Я-то что? Я тут вместо турникета. Велено не пущать, я и не пущаю».
По телефону начальство на Никиту орать изволило и, с перепугу, должно быть, по-особенному злобно и громко. «Чтобы духу твоего, поганец, в конторе не было! – орало начальство. – Пригрел змею! – орало начальство. – Ты с кем корешишься, молокосос! – истерило начальство. – Ты кого на меня напустил, свинья неблагодарная!» «Так я вам еще должен, Спиридон Игнатьевич? Или?..» – бесконечно кротким голоском, аки агнец невинный, осведомился Никита. «Не-е-е-ет!!!» – с неподдельной ненавистью прорычало начальство и отключилось.
Что, спрашивается, оставалось делать? Сочинять оду, посвященную виктории, одержанной всемогущим, как оказалось, Пиццей-Фейсом? И чего бы ему, Пицце, не торопиться так с выполнением обещания? Чего бы ему, Пицце всемогущему, не дать Никите фору и не позвонить Спиридону часика на два попозже? И где теперь добывать блок питания? И Никиту осенило, где: у матушки в Купчине. Но и туда он опоздал, потому что матушка его старенький компьютер накануне загнала и водки купила и устроила то ли праздничек, то ли поминки по старине «пентюху».
И сидел теперь Никита на не просохшей после дождя лавочке несолоно хлебавши, и подбрасывал медный гривенник с бирюзовым подслеповатым пятнышком на «орле». И тучи снова сгущались над его головушкой, жались друг к другу боками в хулиганском намерении облить его с ног до головы холодной водичкой, чтобы сделать жизнь еще более безнадежной и невыносимой…
Молодецкий посвист, раздавшийся неподалеку, из-за неизвестной породы кустарника в черных почти съедобных (как показывал его детский опыт) ягодках и красно-желтых листиках, Никита, погруженный в невеселые свои размышления, поначалу пропустил мимо ушей, а потом посвист прозвучал еще ближе, практически над головой. А потом свистун воспроизвел начальные такты из марша Черномора и был, наконец, Никитою опознан. Сашка, старый дворовый друг-приятель, стоял рядом со скамеечкой, зажав под мышкой большую картонную коробку, и свистал, как в детстве, когда высвистывал Никиту из дому ради великих каникулярных подвигов.
Здороваться было необязательно и даже не следовало здороваться – этикет не допускал зряшных слов и потери времени. Зато по протоколу встречи следовало проявить легкий интерес, но лучше бы иронический, чтобы тебя не заподозрили в бабском любопытстве и нос не прищемили. Поэтому Никита угрюмо, так как не успел справиться с настроением, спросил обремененного Сашку:
– Квартирку никак обнес?
– Ха! – ответил Сашка, оценив шутку, довольно уныло, впрочем, ответил: – Нет пока. Так, некоторая халтурка подвернулась.
– Денежная? – спросил Никита (по неписаному протоколу уже можно было задавать конкретные вопросы, раз тебе внятно ответили, а не послали по известному непристойному адресу).
– Фигня, – расстроенно поведал Сашка. – На общественных началах. Соседка попросила снести в ветеринарку ее старую псину ледащую, чтобы усыпить. На усыпление полтыщи выдала, а за услуги – то, что от полтыщи останется. А что там останется? На пиво, в лучшем случае, ну или там на косяк-другой.
– Так это, значит, псина в багаже? Что-то смирная псина.
– Смирная. Она почти что дохлая уже. Слепая, глухая, облезлая, на ногах не держится и гадит все время. Бррр! Сокровище. Бывший бассет. Желаешь, покажу Жучку?
– Сашка, – сказал Никита, моральные устои которого под спудом тяжких обстоятельств пошатнулись, как колосс Родосский, и готовы были рухнуть окончательно, если срочно не найти им костыль, крепкую материальную основу то есть. – Сашка, мне эти полтыщи позарез нужны или хотя бы половина.
– Мне тоже нужны, – проворчал Сашка, материальные устои которого тоже, вероятно, требовали доброй подпорки. – Думал уже. А Жучку куда?
– А по классику, по Ивану Андреевичу Тургеневу, – слетело с поганого Никитиного языка.
– В Волковку? – вдохновился Сашка.
– В Волковку?! – возмутился Никита, который еще не настолько опустился, чтобы топить собак в Волковке. – Что тебе сделала эта несчастная животина, чтобы в Волковку? В Волковке тоннами плавает дерьмо, и криминальные утопленники там водятся в изобилии. В Волковку бессовестно, Сашка.
– А куда? – озадачился Сашка. – В Купчине только Волковка и течет, да вот еще на Бела Куна прорвало канализацию – море разливанное, ключи сероводородные бьют. Вонища, ммм!
– Слушай, Сашка. Это у Ивана Андреевича несчастная псина за чужую идею погибает зазря. И в этом трагедия ее светлой личности. А Жучка нам денежки принесла, нет? Значит, гибнет не напрасно? И заслуживает приличных похорон?
– Типа да, – кивнул Сашка. – И вообще-то это не Жучка, а Перегринус Четвертый, знатный мэн, производитель.
– Ну и почему бы не организовать знатному мэну-производителю Перегринусу Четвертому порядочные похороны в сравнительно чистой водичке? У Петропавловки, скажем, а?
– Так там толпы народу, Кит. И мы на глазах у всех будем собаку мочить?! – сообразил Сашка.
– Нету там никого сейчас, Сашка. Дождь, ветер, холодина, вода поднялась. А если и есть, то всем наплевать. Наплевать всем! Хоть сам топись, бросайся с моста с камнем на шее, никто и не обернется даже для того, чтобы ручкой на прощание помахать. – И тоска неприкрытая и неизбывная прозвучала в голосе Никиты. И встал он со скамейки и побрел под сопливым дождичком в сторону метро, а за ним – Сашка с коробкой, из которой не слышно было живого дыхания, а лишь смрад сочился, легкий и холодный до надменности. Презирал их, видно, могильщиков своих, Перегринус Четвертый, особа голубых кровей, муж восемнадцати высокородных жен и тайный любовник бесчисленного множества дворовых шавок – в среднем на каждую прогулку по одной шавке (потому что хозяйка дура и не отслеживала мезальянсы, а болтала с другими собачьими людьми). Поэтому жив Перегринус Четвертый в своем многочисленном коротконогом потомстве, жив и вечно славен!
Он и звука не издал, пока его везли к месту вечного упокоения, и, полон презрения, не пошевелился ни разу, не привлек к себе внимания.
– Хорошая собачка, умная собачка, спокойная, – приговаривал Сашка, в очередной раз встряхивая коробку, чтобы удобнее пристроить под мышкой неприятный, неудобный и тяжеленький груз.
В парке Ленина будто взбесившееся помело ходило, бурые листья летели снизу вверх, с травы к верхушкам деревьев, словно восставшие мертвые, как не в первый раз этим сентябрем. Песок дорожек уже не впитывал лужи, они растекались широко, рябили под ветром. И ничего общего с пресветлым торжеством бабьего лета. Спасибо, ливень кончился, пока они ехали в метро.
Сашка с коробкой и Никита перешли мостик над протокой, в которой решено было утопить пса. Наплыва народа и вправду не наблюдалось, только праздного вида стриженая девица с длиннофокусной фотокамерой выбирала на мостике ракурс, поминутно откидывая со лба черную французскую челку, наводила объектив то на уток, сидевших на мокрых береговых булыжничках, то на плавающие в протоке листья, то на «Метеор» вдали, сонный и усталый, разочарованный.
А Перегринус-то Четвертый, оказывается, помер, пока ехали, и даже успел окоченеть, и слепая морда его была высокомерна, словно у небожителя, благообразна и гордыни исполнена. Не пес смердящий, пустивший под себя посмертную жидкость, а самурай после харакири.
– Вот спасибо тебе, песик, что помер, – растрогался Сашка, – не позволил взять греха на душу. Плыви, дорогой. Может, до Финляндии доплывешь. – И спустил коробку на воду.
– Все псы попадают в рай, – внес свою лепту в похоронный ритуал Никита, по привычке своей дурной не избегнув плагиата, – будь уверен.
Они вдвоем подтолкнули коробку, но волны от клятого «Метеора», дошедшие до протоки, вернули им тело собаки. Вторая попытка была столь же неуспешной, и стало ясно, что никак не обойтись без притопления погребального судна. Тогда Никита принес пару увесистых каменьев и положил каменья сии у задних лап Перегринуса Четвертого. Мероприятие помогло, и коробка с мертвым телом, пущенная с берега, тяжело выплыла на середину протоки и, словно «Титаник», кормою медленно погрузилась в мутную по осени пучину…
После этого случая стали поговаривать (Никита сам слышал), что у Петропавловки из-под мостика в дождливые дни собака воет, но никто ту собаку не видел. А на территории крепости в великом множестве расплодились уродливые коротконогие шавки с умными мордами, и отловить их нет никакой возможности – избегают любой сети, словно призраки, а отраву не едят. И все больше их, и все больше…
Похоронив пса, Никита с Сашкой молча пошли назад к метро мимо дуры-девицы, на ветродуе любующейся мерзкой – кладбищенской – осенью из-под своей встрепанной пятерней грачьей челки. У девицы, кажется, фотоаппарат был, когда они несли топить Перегринуса Четвертого, или показалось?
…Таня на всякий случай спрятала камеру за спину, чтобы, не дай бог, не отобрали, если что заметили, и с видом романтическим и задумчивым глядела вдаль на хмурую невскую рябь. Ей удалось поймать их в кадр, этих двух молодых людей, когда они столь оригинальным образом хоронили собаку. Она успела сделать три-четыре снимка – целый репортаж. Вот они открывают коробку, вот спускают ее на воду, вот после неудачной попытки утяжеляют ее булыжниками, вот коробка тонет прямо под ней, и собачья морда хорошо видна – ясно, что мертвая, но… как живая, вот-вот коварно улыбнется и сверкнет остекленевшим глазом. И каждый волосок из оставшихся виден на лысом боку, и нет сомнения, что снимки будут четкими и ясными, спасибо Яше. Спасибо Яше за такой подарок. Мечта, а не фотокамера, шестой орган чувств, а не фотокамера.
А на сегодня хватит, пленка почти на исходе, холодно, голодно и мокро. Столько всего отснято, увековечено в хмурый этот день! Полет голубя в стае мокрых листьев; утка, распахнувшая крылья в водовороте, и брызги летят, и перышки можно сосчитать; и девочка с мокрыми волосами играет на флейте у метро; и мокрая лошадь под мокрым седлом тянется к газонной траве; и две кошки на мокром капоте иномарки… И эти двое, что хоронили собаку, и один из них, с мокрой игольчатой челкой, не спокоен и не счастлив в этот день.
Аня, утолившая голод, в порыве благодарности к Войду-кормильцу взялась за салфетки и нежно стерла томатные разводы с гламурного ныне фейса старого приятеля. Да никогда бы она не сделала этого в прошлой жизни! Как бы не так! Войдик у нее так бы и пошел по городу шутом гороховым, потому что бедняга существовал на потеху окружающим, за что и ценили в узком кругу и никогда всерьез его не обижали. Разве что самую малость – просто ставили на место, когда он вдруг, без всяких на то оснований, начинал глядеть в Наполеоны локального значения, и крыша у него ехала от завышенной самооценки и от пивного градуса в жидкостях, что циркулируют и плещутся в организме.
– Вот здесь еще немного. И закрой, пожалуйста, рот, – сказала Аня, вытирая остатки соуса под Войдовым вздернутым носом. – Вот и все. Почти как новенький. Сделала что смогла. А краситель, который намешивают в кетчуп, тебе придется смывать с мылом. По-моему, он супер-стойкий.
– Мерси, мадемуазель. Оценил твои героические усилия. Было приятно. Весьма, – поблагодарил Войд и сощурился довольным котом. – Только зачем же столь неоригинально – салфеткой? Почему было… ммм… не слизать? Вместе с красителем? Этак не торопясь, со вкусом, с причмоком, с намеком на…
– Войд!!! Тебе спасибо, конечно, за вкусный завтрак, но… – возмутилась было Аня, а потом вспомнила, что перед ней на самом-то деле даже и не Войд, а того меньше – всего лишь Ромчик Суперейко, и что с него возьмешь, с Ромчика-то? Поэтому она допила выдохшийся остаток колы и вполне спокойно добавила: – Спасибо, я сыта. А излишек кетчупа, чтоб ты знал, дурно действует на пищеварение, поэтому лучше… воспользоваться салфеткой. Пойдем? Дождь вроде бы кончился.
Настоящий дождь, то есть то бесхитростно мокрое, что льется сверху из туч, прекратился, но от этого стало ненамного лучше. Автомобили на Каменноостровском проспекте плыли бок о бок в холодной сырости недовольными теснотой китами и тюленями, поводя усами «дворников», бороздили бездонные лужи, поднимая грязную волну, а прохожие – толпы и толпы – пробирались сквозь тяжелые облака синеватых бензиновых выхлопов, столь насыщенных влагой, что они моросили, и бензиновая роса оседала на лицах, волосах и одежде. Зонтики от мороси никак не спасали, на мелкую водянистую взвесь не действовала сила земного притяжения, и микроскопические капельки сновали туда-сюда, вверх-вниз, как попало, сталкивались в инерционном движении, разбегались и брызгали в нос и на ресницы, расплывались на губах и щеках, на стеклах очков.
– О, господи, – вздохнул Пицца-Фейс, вытащил из кармана мобильник, воспроизводящий страстное конское ржание, и призвал Никиту к молчанию, выставив вперед мизинчик. – Ну?! – грозным тенором сказал он в трубку и понес, и понес нечто Никите малопонятное: – Ты мне, Паваротти, не пой колыбельную, в болвана не играй мне. Агальцы в хабар запустишь, покромсаю. По бакланке пойдешь позориться с зелеными придурками, я могу, ты знаешь. Вот и не базарь, как необкатанный. И тараканить мне не вздумай, как раз на вилы сядешь. Через две недели, я сказал. Или ищи другого купчару – безмозглого и доброго.
– О, господи, – с мукой в голосе произнес Пицца-Фейс, захлопнув крышку мобильника и обращаясь к Никите, – ну непонятливый ты, Кит, какой! Я разбираюсь с твоим сатрапом Караденисом, а ты работаешь на меня. И не бесплатно работаешь, подчеркиваю, а за добрую зелень. Хоп?
– Хоп, – согласился Никита. А что еще оставалось делать?
– Тогда давай к шести подгребай к «Лимузину». Знаешь где? Вот и славно. Там и поговорим о делах наших суетных, о формах бытия и о девиантности сознания в пределах этих форм. Засим позволь откланяться.
Пицца допил коньячок, с мерзким скрежетом проехался в полукреслице от столика назад, поднялся, неосознанным, должно быть, жестом поправил штаны на животике, дурашливо расшаркался, сделал ручкой и уплыл, оставив озадаченного Никиту в одиночестве.
Было от чего озадачиться. С одной стороны, Пицца – старый кореш, всего несколькими годами старше, с которым пуд хлеб-соли съеден и выпита цистерна пива, не меньше, а с другой – этот разговор по телефону, слишком специфический, чтобы не настораживать. «И куда я лезу опять? – размышлял Никита. – В какое поганое болото?» И он задумался чуть не до сновидений. Но скоро встрепенулся: времени, чтобы сидеть и размазывать ситуацию, не оставалось, несмотря на то что впереди была еще долгая-долгая пятница, бесконечная и нищая, как дождь, последняя пятница сентября две тысячи пятого года.
Глава 2
При беспрестанно возникающих надеждах, при беспрестанно возобновляющемся доверии к людям и при повторяющемся каждый раз горьком разочаровании в них возможно ли, чтобы недоверие, злостная подозрительность, мстительность не свили себе гнезда в душе и не истребили бы в ней всех следов воистину человеческого начала, выражающегося в сердечной доверчивости, кротости и добродушии?
Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох
– Я – сова-а, – пела Инна. – Я не стану ручно-о-ой. – И маленькая испанская гитарка у нее на колене, вся в трещинках и царапинах и с чьими-то полустертыми автографами на темно-лаковой деке, хрипловато резонировала, но она еще не утратила былой звучности, как и голос хозяйки. – Я не стану ручно-о-ой. Я – охотник лесно-о-ой. Я – сова-а-а. – И струны льнули к огрубевшим пальцам с неухоженными ногтями и благодарно заходились в переборе, слегка фальшивом от избытка чувств, и перламутровые кружочки, инкрустированные в черный гриф, светились ласковыми маячками.
– Нет, это не дело, – сказала Инна сама себе, хотя собеседница у нее имелась. – Ассоль, а если по-настоящему – Аська Солодова, что жила двумя этажами выше и спустилась со своих высот, чтобы не пить в одиночестве. А иначе какой праздник? Никакого, только лечение горькое и бесполезное.
– Инесса, давай лучше «Пролетарочку», – жалобно востребовала Аська и наплескала себе еще «Скобаря» (уже из второй поллитровочки) половину в рюмку, половину (грех сказать) на стол, потому что была тепленькая-тепленькая. – «Пролетарочка» чувствительная, все как в жизни, хоть сериал по ней снимай, а «Сова» твоя страшная и вообще не поймешь что такое, а не песня. Ворожба какая-то черным-черная.
И Аська запела, если можно назвать пением протяжные звуки, воспроизводимые всю жизнь пьяной женщиной. Начала Аська не совсем с начала, потому что начало, оказывается, без следа растворилось в водочке, и не выпаривать же было его, начало это самое, как соль морскую:
– Не дело это, – повторила Инна, будто не слышала Аськиного пения, и подкрутила слоновой кости колки, все в благородных трещинках и темных щербинках. Прошлась по грифу, пощипала струны, проверяя настрой, допила из своей рюмки и, совсем наплевав на Аську, продолжила про сову. – Я – сова-а. Я – сова, – повторила Инна и на один задумчивый момент, чтобы ушли в небытие все звуки в округе, чтобы Вселенная остановила на мгновение свою круговерть, прикрыла ладонью струны, а потом, когда перестала слышать, как нестройно голосит бренный мир за окном и внутри дома, запела:
Эх, на заводе том была парочка:
Он был слесарь, рабочий простой,
А она была пролетарочка,
Поражала своей красотой.
А она была…
– Инесса, не трави душу. «Пролетарочку»! – умоляла Ассоль, которая терпеть не могла такого Инниного настроения: все начиналось с «Совы», а заканчивалось тем, что Аську надолго выставляли и на порог не пускали, и не с кем было душевно посидеть. Но, похоже, на Инессу накатило всерьез, потому что Аськи она не видела и не слышала, а сидела сосредоточенная, словно собралась прыгать через горящее кольцо, и мрачная, как ведьма из дремучего леса, и упрямо превращалась в сову. Вот и глаза округлились и пожелтели, и переносица отвердела, и волосы – не волосы, а пестрые перья – упали на лицо и на подтянувшиеся вверх плечи и скрыли шею, и гитара не гитара, а истерзанная добыча в сильных лапах с дикими когтями.
Пусть не лгут, пусть не лгут
человечьи слова,
что хороший приют —
человечий приют.
Клетка мучит меня,
все леса – для меня.
Я – сова.
Аська завыла от страха, уткнувши отечную физиономию в ладони, и размазала косметику, которой упорно и даже фанатично пользовалась, потому что женщина ведь. И ведь не всем от природы дана красотища, которую не побьешь даже водкой. Инка, Инка (про себя Аська называла Инессу Инкой, чего вслух ей делать не разрешалось), ей бы в киноактрисы с такой-то статью и гонором, в какие-нибудь графини, в королевы испанские, а не в санитарки больницы «Скорой помощи»! Или, к примеру, не в гардеробщицы и по совместительству уборщицы при стыдно сказать каком диспансере, при котором Ассоль, как ни брезгует, состоит вот уже три года, потому что больше никуда не берут с такой-то полубеззубой и синюшной мордой. Ой-ей, мама родна-а-ая!.. Ой, страшненько жи-и-ить!
Пусть не лгут, пусть не лгут
человечьи слова:
мне не нужен приют,
я – охотник лесной,
я не стану ручной,
буду злой, буду злой, —
я – сова[2].
– Так удавись, сердешная, – послышался насмешливый и брезгливый голос за спиной. – Удавись и не живи. Или я сам тебя удавлю, ей-богу, пакость ты такая! Сколько раз говорено было, чтоб ты не шлялась к матери? Брысь пошла!!!
– Мамочки! – подхватилась Ассоль. – Как же я не слышала-то?.. Двери-то?.. Как же можно так человека пугать? Заикой сделаешься в одночасье или инфарктницей. И подкрался, и сразу грозить… Не дело, Никитка, так поступать с больной женщиной. Инесса, ты хоть скажи сынуле-то.
– Я – сова-а-а… – хрипло пропела Инна, и Ассоль, осознав, что не будет ей ни помощи, ни защиты, подхватилась и неровно – шаг вперед, два назад, три налево, шаг направо, как по мертвой зыби морской, – побрела к выходу и назло сегодняшней невезухе завела «Пролетарочку»:
– «Сову» поем? – устало осведомился Никита, когда за Аськой захлопнулась дверь. Не только для Аськи Инессина «Сова» была явлением знаковым. Обычно, как давно уже понял Никита, ее исполнением знаменовалось начало тяжелой депрессии с запоем. – Мам, опять? Сколько можно? Ты что мне обещала?
Как-то раз они повстречалися,
Он не мог отвести с нее глаз!
И всю ноченьку ему снилося,
Как увидел ее в первый раз.
И всю но-о-оченьку…
– Я – сова-а-а… – пыталась защититься Инна, не надеясь, однако, что лицедейство ей поможет. Она обрадовалась, увидев сына, но была ужасно виновата перед ним и казнила себя, а потому пряталась в совиные перья. – Ники, посиди со мной. Как хорошо, что ты пришел и выставил эту… пролетарочку.
– Мам, ты дождешься, что я на все плюну и отцу позвоню, и он тебя… в больницу отправит. А может, так и сделаем, а? Полечимся, наконец? С чего ты вдруг опять «Сову» поешь?
– Пою вот. Потому что настал тяжелый жизненный период. А отцу что звонить? У него свои заботушки-зазнобушки. А на меня он давно махнул рукой, давно-давно. Когда узнал, что я его фамилию поменяла на свою девичью и тебе тоже поменяла, отобрала тебя у него. Я думала, так будет лучше, жизнь сначала начнется. Но не вышло. Не вышло. Все поделилось как-то так: на треть – пустоты, на треть – дешевого вина, на треть – ты маленький. Ты рос, крылышки отращивал, и тебя у меня становилось все меньше и меньше. И все больше и больше вина и пустоты… И не грозись, Ники, не будешь ты отцу звонить, не будешь. Ты еще маленький, Ники, ты еще не умеешь прощать родителям и понимать вещи. К тому же у нас с Олегом все было не так, совсем не так, как ты втемяшил себе в голову. Все было красиво, и волшебно, и горестно, и светло, а потом уже сделалось уродливо и пошло, как в газете. И было обидно, и я винила его. Я – сова-а-а… – И струны дрогнули и заплакали раньше, чем сама музыкантша.
– Мам, – позвал Никита, но Инна не слышала или не слушала, вытирая слезы, – ну хватит уже тебе. Что стряслось-то? Воспоминания? С работы выгнали? Приболела? Вожжа под хвост попала?
– Настал тяжелый жизненный период, – монотонно повторила Инна и сжалась вся испуганной совой, потому что поняла, что неизбежное случится сейчас, а она-то надеялась, что намного позже. Намного позже, потому что не ждала сегодня Никиту и не успела еще оправдать себя: кровь еще недостаточно была разбавлена «огненной водой», для того чтобы стало возможным такое оправдание.
– Так. Видишь ли, мне некогда сейчас. Я зашел кое-что забрать по-быстрому. Я дела сделаю и завтра забегу к тебе поговорить. Мы все обсудим, а сейчас… Мне только комп…
Но от старого Никитиного компьютера остался только пыльный след на старом столике. И вся эта пирушка, стало быть, в обществе задрыги Аськи организована на средства от продажи его старого доброго «железа». Слов не было и зла не хватало. И обида поднялась атомным грибом, испепеляя жалость к матери.
– Настал тяжелый… – снова начала было Инна под абсолютно пустым, словно зашторенным взглядом сына, но поперхнулась на полуслове и зарыдала, не вытирая соленых потоков, когда за Никитой захлопнулась входная дверь и пыльные вьюны всполошенно полетели из своих убежищ.
* * *
Гривенник летал вверх-вниз, как цирковой попрыгунчик, делал сальто в пять-шесть оборотов и снова и снова ложился на ладонь «решкой» назло Никите, который загадал на «орла». Он уже забыл, на что и загадал-то, и просто сидел на недоломанной лавочке, отдыхая, потому что с утра натоптался-набегался, и ноги от топоты гудели до колена. На последний чудом сохранившийся жетон он добрался от «Чкаловской», поблизости от которой находился «Трафик Альянс Икс», каторга его ненаглядная, до Купчино и, как оказалось, впустую. Последняя надежда добыть блок питания, чтобы заменить сгоревший, рухнула, спасибо матушке с ее сложной душевной турбулентностью, цикличной, как и все у женщин, а потому и неизбежной, как смена фаз любого коловращения. Последняя надежда, потому что с ненаглядной каторги Никиту выставили пинком под зад и даже на порог не пустили.Не пустили, надо полагать, благодаря оперативности Пиццы-Фей-са. «Вы не числитесь в списках сотрудников», – заявил ему знакомый охранник, состроив морду кирпичом. «Виталик, – не понял Никита, – у тебя память отшибло? Не узнаешь меня, родимый? Если у тебя память отшибло, так вот эта штучка называется „пропуск“, и у меня его еще никто не отбирал. Я настолько изменился со вчерашнего дня? Шерстью оброс так, что не похож стал на свою фотографию?» «Дайте, пожалуйста, пропуск», – велел Виталик, забрал его и назад не отдал. Зато, выполнив, как видно, боевое задание, стал больше походить на человека, нежели на кирпич, и сказал, указав подбородком на телефон: «Кит, ты сам с начальством разбирайся. Я-то что? Я тут вместо турникета. Велено не пущать, я и не пущаю».
По телефону начальство на Никиту орать изволило и, с перепугу, должно быть, по-особенному злобно и громко. «Чтобы духу твоего, поганец, в конторе не было! – орало начальство. – Пригрел змею! – орало начальство. – Ты с кем корешишься, молокосос! – истерило начальство. – Ты кого на меня напустил, свинья неблагодарная!» «Так я вам еще должен, Спиридон Игнатьевич? Или?..» – бесконечно кротким голоском, аки агнец невинный, осведомился Никита. «Не-е-е-ет!!!» – с неподдельной ненавистью прорычало начальство и отключилось.
Что, спрашивается, оставалось делать? Сочинять оду, посвященную виктории, одержанной всемогущим, как оказалось, Пиццей-Фейсом? И чего бы ему, Пицце, не торопиться так с выполнением обещания? Чего бы ему, Пицце всемогущему, не дать Никите фору и не позвонить Спиридону часика на два попозже? И где теперь добывать блок питания? И Никиту осенило, где: у матушки в Купчине. Но и туда он опоздал, потому что матушка его старенький компьютер накануне загнала и водки купила и устроила то ли праздничек, то ли поминки по старине «пентюху».
И сидел теперь Никита на не просохшей после дождя лавочке несолоно хлебавши, и подбрасывал медный гривенник с бирюзовым подслеповатым пятнышком на «орле». И тучи снова сгущались над его головушкой, жались друг к другу боками в хулиганском намерении облить его с ног до головы холодной водичкой, чтобы сделать жизнь еще более безнадежной и невыносимой…
Молодецкий посвист, раздавшийся неподалеку, из-за неизвестной породы кустарника в черных почти съедобных (как показывал его детский опыт) ягодках и красно-желтых листиках, Никита, погруженный в невеселые свои размышления, поначалу пропустил мимо ушей, а потом посвист прозвучал еще ближе, практически над головой. А потом свистун воспроизвел начальные такты из марша Черномора и был, наконец, Никитою опознан. Сашка, старый дворовый друг-приятель, стоял рядом со скамеечкой, зажав под мышкой большую картонную коробку, и свистал, как в детстве, когда высвистывал Никиту из дому ради великих каникулярных подвигов.
Здороваться было необязательно и даже не следовало здороваться – этикет не допускал зряшных слов и потери времени. Зато по протоколу встречи следовало проявить легкий интерес, но лучше бы иронический, чтобы тебя не заподозрили в бабском любопытстве и нос не прищемили. Поэтому Никита угрюмо, так как не успел справиться с настроением, спросил обремененного Сашку:
– Квартирку никак обнес?
– Ха! – ответил Сашка, оценив шутку, довольно уныло, впрочем, ответил: – Нет пока. Так, некоторая халтурка подвернулась.
– Денежная? – спросил Никита (по неписаному протоколу уже можно было задавать конкретные вопросы, раз тебе внятно ответили, а не послали по известному непристойному адресу).
– Фигня, – расстроенно поведал Сашка. – На общественных началах. Соседка попросила снести в ветеринарку ее старую псину ледащую, чтобы усыпить. На усыпление полтыщи выдала, а за услуги – то, что от полтыщи останется. А что там останется? На пиво, в лучшем случае, ну или там на косяк-другой.
– Так это, значит, псина в багаже? Что-то смирная псина.
– Смирная. Она почти что дохлая уже. Слепая, глухая, облезлая, на ногах не держится и гадит все время. Бррр! Сокровище. Бывший бассет. Желаешь, покажу Жучку?
– Сашка, – сказал Никита, моральные устои которого под спудом тяжких обстоятельств пошатнулись, как колосс Родосский, и готовы были рухнуть окончательно, если срочно не найти им костыль, крепкую материальную основу то есть. – Сашка, мне эти полтыщи позарез нужны или хотя бы половина.
– Мне тоже нужны, – проворчал Сашка, материальные устои которого тоже, вероятно, требовали доброй подпорки. – Думал уже. А Жучку куда?
– А по классику, по Ивану Андреевичу Тургеневу, – слетело с поганого Никитиного языка.
– В Волковку? – вдохновился Сашка.
– В Волковку?! – возмутился Никита, который еще не настолько опустился, чтобы топить собак в Волковке. – Что тебе сделала эта несчастная животина, чтобы в Волковку? В Волковке тоннами плавает дерьмо, и криминальные утопленники там водятся в изобилии. В Волковку бессовестно, Сашка.
– А куда? – озадачился Сашка. – В Купчине только Волковка и течет, да вот еще на Бела Куна прорвало канализацию – море разливанное, ключи сероводородные бьют. Вонища, ммм!
– Слушай, Сашка. Это у Ивана Андреевича несчастная псина за чужую идею погибает зазря. И в этом трагедия ее светлой личности. А Жучка нам денежки принесла, нет? Значит, гибнет не напрасно? И заслуживает приличных похорон?
– Типа да, – кивнул Сашка. – И вообще-то это не Жучка, а Перегринус Четвертый, знатный мэн, производитель.
– Ну и почему бы не организовать знатному мэну-производителю Перегринусу Четвертому порядочные похороны в сравнительно чистой водичке? У Петропавловки, скажем, а?
– Так там толпы народу, Кит. И мы на глазах у всех будем собаку мочить?! – сообразил Сашка.
– Нету там никого сейчас, Сашка. Дождь, ветер, холодина, вода поднялась. А если и есть, то всем наплевать. Наплевать всем! Хоть сам топись, бросайся с моста с камнем на шее, никто и не обернется даже для того, чтобы ручкой на прощание помахать. – И тоска неприкрытая и неизбывная прозвучала в голосе Никиты. И встал он со скамейки и побрел под сопливым дождичком в сторону метро, а за ним – Сашка с коробкой, из которой не слышно было живого дыхания, а лишь смрад сочился, легкий и холодный до надменности. Презирал их, видно, могильщиков своих, Перегринус Четвертый, особа голубых кровей, муж восемнадцати высокородных жен и тайный любовник бесчисленного множества дворовых шавок – в среднем на каждую прогулку по одной шавке (потому что хозяйка дура и не отслеживала мезальянсы, а болтала с другими собачьими людьми). Поэтому жив Перегринус Четвертый в своем многочисленном коротконогом потомстве, жив и вечно славен!
Он и звука не издал, пока его везли к месту вечного упокоения, и, полон презрения, не пошевелился ни разу, не привлек к себе внимания.
– Хорошая собачка, умная собачка, спокойная, – приговаривал Сашка, в очередной раз встряхивая коробку, чтобы удобнее пристроить под мышкой неприятный, неудобный и тяжеленький груз.
В парке Ленина будто взбесившееся помело ходило, бурые листья летели снизу вверх, с травы к верхушкам деревьев, словно восставшие мертвые, как не в первый раз этим сентябрем. Песок дорожек уже не впитывал лужи, они растекались широко, рябили под ветром. И ничего общего с пресветлым торжеством бабьего лета. Спасибо, ливень кончился, пока они ехали в метро.
Сашка с коробкой и Никита перешли мостик над протокой, в которой решено было утопить пса. Наплыва народа и вправду не наблюдалось, только праздного вида стриженая девица с длиннофокусной фотокамерой выбирала на мостике ракурс, поминутно откидывая со лба черную французскую челку, наводила объектив то на уток, сидевших на мокрых береговых булыжничках, то на плавающие в протоке листья, то на «Метеор» вдали, сонный и усталый, разочарованный.
А Перегринус-то Четвертый, оказывается, помер, пока ехали, и даже успел окоченеть, и слепая морда его была высокомерна, словно у небожителя, благообразна и гордыни исполнена. Не пес смердящий, пустивший под себя посмертную жидкость, а самурай после харакири.
– Вот спасибо тебе, песик, что помер, – растрогался Сашка, – не позволил взять греха на душу. Плыви, дорогой. Может, до Финляндии доплывешь. – И спустил коробку на воду.
– Все псы попадают в рай, – внес свою лепту в похоронный ритуал Никита, по привычке своей дурной не избегнув плагиата, – будь уверен.
Они вдвоем подтолкнули коробку, но волны от клятого «Метеора», дошедшие до протоки, вернули им тело собаки. Вторая попытка была столь же неуспешной, и стало ясно, что никак не обойтись без притопления погребального судна. Тогда Никита принес пару увесистых каменьев и положил каменья сии у задних лап Перегринуса Четвертого. Мероприятие помогло, и коробка с мертвым телом, пущенная с берега, тяжело выплыла на середину протоки и, словно «Титаник», кормою медленно погрузилась в мутную по осени пучину…
После этого случая стали поговаривать (Никита сам слышал), что у Петропавловки из-под мостика в дождливые дни собака воет, но никто ту собаку не видел. А на территории крепости в великом множестве расплодились уродливые коротконогие шавки с умными мордами, и отловить их нет никакой возможности – избегают любой сети, словно призраки, а отраву не едят. И все больше их, и все больше…
Похоронив пса, Никита с Сашкой молча пошли назад к метро мимо дуры-девицы, на ветродуе любующейся мерзкой – кладбищенской – осенью из-под своей встрепанной пятерней грачьей челки. У девицы, кажется, фотоаппарат был, когда они несли топить Перегринуса Четвертого, или показалось?
…Таня на всякий случай спрятала камеру за спину, чтобы, не дай бог, не отобрали, если что заметили, и с видом романтическим и задумчивым глядела вдаль на хмурую невскую рябь. Ей удалось поймать их в кадр, этих двух молодых людей, когда они столь оригинальным образом хоронили собаку. Она успела сделать три-четыре снимка – целый репортаж. Вот они открывают коробку, вот спускают ее на воду, вот после неудачной попытки утяжеляют ее булыжниками, вот коробка тонет прямо под ней, и собачья морда хорошо видна – ясно, что мертвая, но… как живая, вот-вот коварно улыбнется и сверкнет остекленевшим глазом. И каждый волосок из оставшихся виден на лысом боку, и нет сомнения, что снимки будут четкими и ясными, спасибо Яше. Спасибо Яше за такой подарок. Мечта, а не фотокамера, шестой орган чувств, а не фотокамера.
А на сегодня хватит, пленка почти на исходе, холодно, голодно и мокро. Столько всего отснято, увековечено в хмурый этот день! Полет голубя в стае мокрых листьев; утка, распахнувшая крылья в водовороте, и брызги летят, и перышки можно сосчитать; и девочка с мокрыми волосами играет на флейте у метро; и мокрая лошадь под мокрым седлом тянется к газонной траве; и две кошки на мокром капоте иномарки… И эти двое, что хоронили собаку, и один из них, с мокрой игольчатой челкой, не спокоен и не счастлив в этот день.
* * *
Картонные флажки, детскую забаву цвета дурного кетчупа, в «Макдоналдсе» и в самом деле раздавали в эту пятницу. По колеру своему флажки замечательным образом совпали с усами на физиономии Ромчика Суперейко (в недалеком прошлом – Войда), с густыми усами, образовавшимися в процессе поглощения Ромчиком чизбургеров с маринованным огурцом, луком и немалым количеством кетчупа. Усы вышли фасонистые, бабочкой, и дополнялись смазанным намеком на эспаньолку.Аня, утолившая голод, в порыве благодарности к Войду-кормильцу взялась за салфетки и нежно стерла томатные разводы с гламурного ныне фейса старого приятеля. Да никогда бы она не сделала этого в прошлой жизни! Как бы не так! Войдик у нее так бы и пошел по городу шутом гороховым, потому что бедняга существовал на потеху окружающим, за что и ценили в узком кругу и никогда всерьез его не обижали. Разве что самую малость – просто ставили на место, когда он вдруг, без всяких на то оснований, начинал глядеть в Наполеоны локального значения, и крыша у него ехала от завышенной самооценки и от пивного градуса в жидкостях, что циркулируют и плещутся в организме.
– Вот здесь еще немного. И закрой, пожалуйста, рот, – сказала Аня, вытирая остатки соуса под Войдовым вздернутым носом. – Вот и все. Почти как новенький. Сделала что смогла. А краситель, который намешивают в кетчуп, тебе придется смывать с мылом. По-моему, он супер-стойкий.
– Мерси, мадемуазель. Оценил твои героические усилия. Было приятно. Весьма, – поблагодарил Войд и сощурился довольным котом. – Только зачем же столь неоригинально – салфеткой? Почему было… ммм… не слизать? Вместе с красителем? Этак не торопясь, со вкусом, с причмоком, с намеком на…
– Войд!!! Тебе спасибо, конечно, за вкусный завтрак, но… – возмутилась было Аня, а потом вспомнила, что перед ней на самом-то деле даже и не Войд, а того меньше – всего лишь Ромчик Суперейко, и что с него возьмешь, с Ромчика-то? Поэтому она допила выдохшийся остаток колы и вполне спокойно добавила: – Спасибо, я сыта. А излишек кетчупа, чтоб ты знал, дурно действует на пищеварение, поэтому лучше… воспользоваться салфеткой. Пойдем? Дождь вроде бы кончился.
Настоящий дождь, то есть то бесхитростно мокрое, что льется сверху из туч, прекратился, но от этого стало ненамного лучше. Автомобили на Каменноостровском проспекте плыли бок о бок в холодной сырости недовольными теснотой китами и тюленями, поводя усами «дворников», бороздили бездонные лужи, поднимая грязную волну, а прохожие – толпы и толпы – пробирались сквозь тяжелые облака синеватых бензиновых выхлопов, столь насыщенных влагой, что они моросили, и бензиновая роса оседала на лицах, волосах и одежде. Зонтики от мороси никак не спасали, на мелкую водянистую взвесь не действовала сила земного притяжения, и микроскопические капельки сновали туда-сюда, вверх-вниз, как попало, сталкивались в инерционном движении, разбегались и брызгали в нос и на ресницы, расплывались на губах и щеках, на стеклах очков.