Лицо его вдруг замкнулось. В голосе лед.
- Доктор, мы понапрасну теряем время. Здоровье моей жены не имеет никакого отношения к этой ссоре.
- Этого мы с вами не знаем, мэтр. Вам неприятно затрагивать эту тему, не так ли?
- Да.
- Быть может, вы сожалеете о разрыве?
- Я об этом не думаю. Но не сожалею.
- Однако вы любили кузена?
- Это было так давно... Право, доктор, неужели вы будете настаивать на этом вопросе?
- Говорю вам, мэтр, я знаю не больше вашего. Я только потому заинтересовалась, что у вас к этому разговору не лежит душа. Как видно, ссора оставила в вашей душе чувствительный рубец. А рубец - это всегда очень интересно. Не сердитесь, мэтр, если мне иной раз придется задеть вас за живое, потом вы убедитесь - это для пользы дела. Вы улыбаетесь отлично. Будем продолжать? Спасибо. К какому возрасту относятся ваши первые воспоминания?
- О, к очень раннему. У меня сохранились совершенно отчетливые воспоминания об очень раннем детстве.
- Что ж, мы этим воспользуемся. В ту пору вы еще дружили с вашим кузеном?
Ответил не сразу. Сначала его голубые глаза заволокла дымка воспоминаний - так бывает, когда взгляд обращается как бы внутрь себя. Я протянула ему ящичек - сигару?
- Сигары очень хорошие. Мне их присылают из Голландии.
- Если позволите, я предпочитаю свою трубку.
Интересно наблюдать, как он ее набивает, заталкивает табак мизинцем, а крошит пальцами другой руки - точно лапы паука расправляются с мушкой. Раскуривая трубку, начинает говорить. На лице задумчивая полуулыбка.
- Дружил ли я с Реми? (Пф-ф!..) Да, конечно, дружил. (Пф-ф...) Два сапога - пара. (Пф...) Шалуны - каких свет не видел... Мое самое раннее воспоминание? Пожалуй, история с китайской вазой. Это была громадная ваза, в ней росла пальма. Стояла она довольно неустойчиво на трехногом столике. Мы привязали один конец веревки к пальме, а другой к гвоздю в стене, я вскарабкался на стул, и мы пустили по веревке от гвоздя к вазе пряжку от ремня. Нам хотелось изобразить захватывающий аттракцион, который мы видели на ярмарке в Данфере. Там была натянута стальная проволока, и по ней можно было скользить с невероятной скоростью, держась за два кольца, укрепленных на роликах. Родители нам запрещали это развлечение - слишком опасно (кстати, позже его запретила и полиция). И вот мы воображали, что скользящая пряжка - это мы сами. Но замена была слишком жалка, чтобы долго питать детское воображение. И Реми пришло в голову подвесить к веревке своего Полишинеля. Полишинель был почти с меня ростом, и едва он повис на веревке, как ваза с пальмой зашаталась. Бедняга Реми! Я как сейчас вижу: расставив руки, он в отчаянии пытается удержать фарфоровую махину в три раза больше его самого. И вот ваза с оглушительным грохотом рухнула на пол, земля рассыпалась. Мы ревем, вопим от ужаса - я стоя на стуле, Реми среди осколков вазы, - а мои перепуганные родители кричат из-за двери: "Что? Что случилось" - не решаясь войти из страха, что мы погребены под обломками упавшего шкафа.
- Представляю, как они обрадовались потом. Вас не наказали?
- В тот раз - не помню. Но если наказали, нахлобучку, как всегда, получил я один.
- Почему "как всегда"?
- Потому что Реми следовал в жизни золотому правилу: "Никаких неприятностей". При первом признаке тревоги он забивался под кресло или под диван и оттуда наблюдал за развитием событий.
- А вы?..
- А я - я встречал их лицом к лицу. Мне было всего три года, а Реми пять, и я был от горшка два вершка, но именно я шел навстречу опасности. Видно, я от рождения был бунтарем. (Усмехается.)
- И подзатыльники доставались вам?
- Само собой, кто бы ни провинился. А я думал об одном: как отомстить за несправедливость.
- Кому? Реми?
- О нет, взрослым. Но они были слишком большие, слишком сильные, чтобы я мог расправиться с ними, поэтому я обращал свой гнев на принадлежавшие им вещи: на мебель, на лампу. Мать часто описывала мне такую, например, сцену: разъяренный карапуз вцепился в турецкий ковер, который лежит на полу под громадным столом, и кричит, грозится: "Я созгу твой ковел! Лазобью твою лампу!" Мать смеялась, а я неистовствовал от бессильной ярости, обзывал ее гадиной, бросался к окну, звал: "Спасите, здесь обизают лебенка", на улице поднимался шум... Очаровательное дитя, как видите.
- И чем кончались эти приступы ярости?
- Вполне заслуженной поркой. Причем в этом случае я принимал ее безропотно и даже с некоторым, пожалуй, удовлетворением.
- Вот тебе раз! Почему?
- Потому что мне удавалось восстановить справедливость. Ведь эту-то порку я действительно _заслужил_.
- По крайней мере так вам это представляется теперь...
- Вовсе нет. Родители не так уж далеки от истины, когда, выпоров капризного мальчугана, приговаривают: "Теперь у тебя хотя бы будет причина для слез". Он ведь для того и плакал, чтобы его наконец выдрали за дело. Только таким способом в нем и может изгладиться обида за какое-нибудь несправедливое наказание, которую он не вполне осознает, но горько чувствует. На эти вещи у меня очень хорошая память. Да что там, мои первые воспоминания такого рода восходят к еще более давним временам, к еще более раннему возрасту.
- Когда вам не было и трех?
- Ровно полтора года. Я опрокинул какую-то кастрюлю, обжег руку, истошно кричал - но ничего этого я не помню. Зато я вижу себя у открытого буфета, няня протягивает мне пирожное. Я был сластена, а чтобы съесть пирожное, нужно было перестать кричать. И вот это-то, это единственное, я помню - свое унижение. Само собой, я сдерживаю слезы, но, жуя пирожное, думаю - не такими словами, конечно, но все-таки думаю с досадой, с обидой: "Она заткнула мне рот пирожным".
- Черт возьми! Полтора года - и уже такая гордыня!
- Гордыня? Навряд ли. По-моему, тут было другое, я не мог перенести самовластия взрослых, того, что они по своей прихоти вертят слабым, беззащитным существом: захотят - заставят плакать, захотят - заткнут рот. Уже в том возрасте мне была невыносима несправедливость, навязанная силой.
- Вы не такое уже редкое исключение. Всем детям в большей или меньшей степени присуще это чувство.
- Не уверен, что именно оно. По сути дела, я ополчался против плохо устроенного мира, в котором взрослые знают все, а дети ничего, не знают даже, что можно, а что нельзя. Чувство страха, вернее, уверенности, что мне придется быть изгоем, окрасило все мое детство. Вы меня понимаете?
- Не совсем. Изгоем - где? В дурно устроенном обществе?
- В мире, где тот, кто знает все - будь это отец, мать или сам Господь Бог, - не желает уберечь ребенка от промахов, порожденных неведением, а потом его же награждает тумаками. Разве это справедливо? Разве допустимо? Вот каково было мое чувство. Чувство отторгнутости, одиночества. Ощущение, что ребенок одинок. Что ему не на кого рассчитывать. А вот вам еще одно воспоминание. Я вас не утомил?
- Нет, нет, я слушаю.
- Я был тогда чуть постарше - лет четырех или пяти. Меня учили читать Священную историю. Вначале кара, назначенная Адаму, вызвала у меня просто отвращение: "В поте лица твоего будешь есть хлеб". "В поте лица" - какая гадость! Но когда мне объяснили, что это значит, я и вовсе приуныл: хлеб надо было _заработать_. Долгое время я полагал, что нет ничего проще пошел в банк и взял деньги. Но тогда почему же каждый раз, когда приближались _последние дни месяца_, отец ворчал: "Сколько веревку ни вить, а концу быть!" Мать проливала слезы. Этот "конец" не выходил у меня из головы. Значит, заработать себе на хлеб не такое простое дело? А вдруг я этому не научусь? Вдруг я стану таким, как нищие попрошайки в метро? В метро было много нищих, и это смущало мой покой. Мысль о них преследовала меня каждое утро, когда меня водили на прогулку мимо булочной против Бельфорского льва. Эта булочная с открытой витриной, выложенной свежими хлебцами, бриошами и рогаликами, и поныне существует на углу улицы Дагерр. Здесь всегда был народ - люди, которые умели зарабатывать себе на хлеб. А чуть поодаль на складном стуле сидел нищий и, подражая флейте, носом выводил какие-то невнятные гнусавые звуки, от которых мне становилось не по себе. Однажды я видел, как ему бросили какую-то мелочь, он вошел в булочную и купил маленький хлебец. Я тут же сделал подсчет. В ту пору такой хлебец стоил два су. Шоколадка тоже. Стало быть, на худой конец, если я стану нищим, главное - каждый день получать по две монетки в два су, тогда я смогу прожить. А если мне иной раз перепадет три монетки, я, может, даже скоплю деньги на старость. Этот подсчет избавил меня от тревоги за будущее. Во всяком случае - отчасти.
- А теперь?
- Простите, не понял?
Вопрос застиг его врасплох. Я уточнила: "Теперь вы избавились от тревоги за будущее?"
Он засмеялся негромко, с каким-то даже вежливым удивлением. И, не вставая, отвесил мне почтительный поклон.
- Что ж, и вправду нет. Вы угадали. Я тревожусь о нем ненамного меньше прежнего. Несмотря на известность, несмотря на успех моих книг. В этом отношении я никогда не был спокоен. Меня не покидает мысль о том, что общество жестоко - более жестоко, чем я даже предполагал. Успех - дело неверное. Счастье переменчиво, человека могут забыть, завтра все может измениться, и я потеряю все, что имею.
- А вы не думаете, что мадам Легран подозревает об этих ваших страхах?
- Ей нечего подозревать - они ей хорошо известны. Я ведь ничего от нее не скрываю. Но если вы полагаете, что из-за этого у нее возник какой-то "комплекс неуверенности", вы глубоко заблуждаетесь. Когда на меня находят эти дурацкие страхи, мы вместе их вышучиваем. Мы оба достаточно сильные люди, чтобы в случае необходимости противостоять несчастьям.
- Во всяком случае, вы так полагаете.
- Я в этом уверен. Причем на основании опыта: ведь я больше года жил впроголодь.
- А я думала, вы росли в довольно состоятельной семье.
- Так и есть. Но когда мне исполнилось восемнадцать лет, отец без лишних слов выгнал меня из дому. Притом без гроша в кармане".
3
Эта подробность или, вернее, это обстоятельство было для меня новостью.
- Ого! Какое же преступление вы совершили?
- О, это слишком длинная история!
- А вы не можете сформулировать в двух словах, что к этому привело?
- А вы можете сформулировать в двух словах, почему Бодлер написал "Цветы зла"?
- Не понимаю, что здесь общего?
- Меня выгнали из дому, потому что я написал некую книгу. А оттого, что меня выгнали, я ее опубликовал. Оттого, что...
- Какую книгу? Ту, что вызвала скандал?
- Именно.
- Снова месть? "Я созгу твой ковел"?
- И да, и нет. Это гораздо сложнее. Может, я ее для того и написал.
- Чтобы вас выгнали из дому?
- Чтобы высказать то, что накипело в душе.
- Накипело - против кого? Против вашего отца?
- Против всей семьи. Против целого света.
- Это в восемнадцать-то лет?
- Самая пора для отрицания и бунта.
- Вы правы. К этому времени вы уже кончили лицей?
- Я готовился к поступлению в Училище древних рукописей.
- Вот уж никак не вяжется с вами!
- Знаю. Все это не так-то просто объяснить. Понимаете, школьные годы были для меня непрерывным мученичеством.
- Вы не любили школу?
- Да нет, я бы не сказал. Не в этом дело. Я, кажется, все время себе противоречу. Но, понимаете, бывают дети... Вот хотя бы Реми: для него все в жизни было просто, все заранее расписано. В двенадцать лет он уже знал, кем будет, и так и вышло, он стал администратором, крупным чиновником. Правда, после войны он переменил профессию, но по причинам, которые никто... Впрочем, об этом после. Ему были совершенно неведомы мои детские страхи перед таинственным и грозным будущим. С самых юных лет он смотрел на мир с полным доверием, общество взрослых рисовалось ему благотворной, доброжелательной средой, где каждому уготовано подобающее место. Знаете, есть такая игра - наподобие игры "третий лишний". В круг ставят стулья по числу участников - но одного стула не хватает. Реми никогда не задумывался над тем, что ему может выпасть в жизни доля - или, вернее, недоля лишнего игрока, эта мысль казалась ему просто невероятной. Мне же наоборот - мне казалось невероятным, если вдруг по счастливой случайности я успею занять свободный стул. Поступая в десятый класс, я уже знал, что меня там встретят тридцать учеников, которые перешли в него из одиннадцатого класса [во французской школе первый класс - старший], и каждый из них уверенно сидит на своем стуле. Как же я могу рассчитывать найти свободное место? Поэтому уже за несколько месяцев до поступления в школу я начал подготавливать отца: "В школе ведь обязательно - ну просто _обязательно_ кто-то должен быть самым плохим учеником..."
- Но вы ведь не были самым плохим?
- Нет, я оказался самым лучшим. На свою беду. Я ждал всего чего угодно, только не слов: "Первый ученик - Фредерик Легран". Конечно, я был счастлив, но главное - ошеломлен. Первый - почему? Каким образом? Это казалось мне результатом какого-то таинственного ритуала, правила игры от меня ускользали. Но я по крайней мере успокоился: уф! я прочно сижу на стуле, счастье мне улыбнулось! Однако это длилось недолго. В девятом классе я учился еще хорошо, в восьмом - довольно прилично, а в седьмом начал сдавать. Я был годом моложе своих соучеников, может быть, меня следовало оставить на второй год. Занимался я не больше и не меньше, чем прежде, и, однако, с каждым месяцем, с каждой неделей терял один-два балла, съезжал на одно-два места; медленно, но верно удачливый игрок превращался в игрока-неудачника. Значит, в этом мире нет ничего незыблемого, приобретенного раз и навсегда? Жестокое открытие. Все рушилось. К тому же мне стало казаться - вероятно, без всяких оснований, что дома меня любят меньше, чем прежде. Но кому, как не вам, доктор, знать, что от созданного ими мифа люди страдают больше, чем от реальной действительности? И вот вам пример...
На его лице заиграла насмешливая улыбка, в которой чувствовался, однако, налет грусти.
- Скажите, вам еще случается иногда гулять в Люксембургском саду?
- И Люкс? Еще бы. С ним связана вся моя юность.
- Вот как, и ваша тоже? Тогда вы, наверное, помните ворота, которые выходят на улицу Вожирар?
- Рядом с бывшим музеем?
- Вот-вот. Вы входите. Что у вас по правую руку?
- Киоск с газированной водой.
- Верно! Теперь там торгуют кока-колой. А чуть подальше, посреди лужайки?
- Постойте... Какой-то памятник?
- Правильно. Какой?
- Не помню. Какая-то скала, плющ.
- Да, да. А под скалою?
- Вспомнила! Сидящий титан!
- Верно. Бронзовый гигант, который всем своим напруженным телом подпирает, пытается удержать огромный, придавливающий его камень. Вы сказали "титан". А я звал его иначе. Может, кто-нибудь при мне случайно произнес это название. Так или иначе, для меня этот памятник назывался "Бремя жизни".
- Странно в устах ребенка.
- Не правда ли? Мы жили тогда на улице Мезьер, в типичном буржуазном доме постройки прошлого века, большом и мрачном. Чтобы попасть в коллеж Вовенарга, мне надо было пройти через Люксембургский сад. И знаете, что я проделывал каждый раз? Каждое утро изо дня в день? Какой я совершал ежедневный обряд? С ранцем за спиной я останавливался посреди лужайки. Смотрел на скульптуру. Согбенный человек. Глыба, которая на него давит. И каждый раз, каждое утро эта глыба наваливалась мне на сердце, и я говорил про себя: "Вот и я, я тоже раздавлен бременем жизни".
Он посмотрел на меня таким взглядом, точно ждал, что в ответ на эти слова я ахну от изумления. Не скажу, чтобы я совсем не удивилась, но меньше, чем он рассчитывал. Многие счастливые дети страдают от тайных горестей.
- Сколько вам тогда было лет?
- Девять. Обратите внимание: девять лет, а на душе такой груз, словно я уже изведал все муки человеческие. Но не подумайте, что я был хилым или угрюмым ребенком. Ничуть не бывало. Наоборот, я был шумным, озорным мальчишкой, зачинщиком самых отчаянных проказ. Причем повсюду - в классе, на улице, дома. Мы с Реми придумали, например, такую воинственную игру: один из нас с карабином и пистонами прятался в засаде в коридоре, а другие игроки - враждебная партия - должны были пробегать через коридор в комнату так быстро, чтобы их не успели подстрелить. Тактика игры состояла в том, чтобы пожертвовать первым игроком, зато второй успевал пробежать, пока стрелок перезаряжал карабин. Реми был любимцем старого полотера, который приходил к нам в дом по четвергам. Когда наступала очередь Реми стоять в засаде, старик тайком передавал ему второй заряженный карабин. Реми "убивал" нас всех, одного за другим, а мы не догадывались о его уловке нам и в голову не приходило, что его сообщником может быть взрослый! Так вот, однажды я решил, что попасть в комнату можно прямо из кухни, стоит только перепрыгнуть с одного подоконника на другой, - оба окна выходили во двор под прямым углом друг к другу. Мы жили на шестом этаже, но высоты я не боялся - попытка не пытка; я уже занес было ногу для прыжка, но меня чудом заметил полотер, в последнюю секунду сгреб в охапку и, по всей вероятности, спас меня от смерти... Вот какой я был сорвиголова. В школе перед уроком истории я однажды заложил взрывчатку в замочную скважину шкафа, где хранился скелет "Жозефина"; дверца распахнулась, и скелет с грохотом вылетел оттуда во время урока... Я сам струхнул - у несчастного учителя было больное сердце, и он едва не отправился на тот свет... Я мог бы порассказать вам о множестве других проделок, которым я предавался с упоением. Но, бывало, кончилась игра - и меня словно подменили. Страх и тревога тут как тут. Они снова берут меня в тиски.
- И все из-за плохих отметок?
- Нет, из-за моего вранья.
Он сказал это, почти не замявшись, разве что раза два затянулся трубкой, прежде чем сделал свое признание. Но все-таки я почувствовала какую-то заминку, усилие.
- Дети вообще любят лгать.
- Само собой. В случае необходимости. В порядке самозащиты. Ну а я (внезапная пауза, негромкое попыхиванье трубкой), я жил и дышал ложью, мучаясь и терзаясь от непрерывной лжи днем и ночью семь лет подряд. Представляете? Семь лет подряд.
На этот раз я и в самом деле удивилась. Он прочел это на моем лице. Сам он улыбается, но смотрит мрачновато. Потом вздыхает, как бы иронически подтверждая: "Я не шучу".
- Семь лет - сами понимаете, для ребенка это целая вечность. Какие адские муки! Чувствуешь себя виноватым, притворяешься, панически боишься, что тебя разоблачат. И меня разоблачали всегда, почти всегда. Но я опять принимался за свое. Неукоснительно. Изо дня в день. Семь лет подряд. Чудовищно, правда?
- Но что же вы все-таки творили?
- Подделывал отметки.
- И это все?
- Все. Но я их подделывал каждый месяц, каждую неделю, в моем дневнике это было видно невооруженным глазом, я заранее знал, что меня выведут на чистую воду, и опять начинал сначала. Мучаясь и дрожа от страха. Подавленный чувством вины. И бременем жизни.
- Что-то я не совсем понимаю.
- Я и сам не понимаю. Думаю, это объяснялось тем, что, на свою беду, я почти три года был первым учеником. В дневнике у меня стояли только десятки и девятки. При первых восьмерках и семерках у меня почва стала уходить из-под ног. Я создал себе какую-то внутреннюю шкалу оценок, по которой семерка или восьмое место в классе уже были позором. О шестерке и говорить нечего. А человек становится рабом символов, которые сам же создает.
- Неужели ваши родители были так строги?
- С какой стати им было быть строгими? Такой хороший ученик. Может, в этом-то и крылась причина: я не в силах был их разочаровать. До сих пор помню, каким кошмаром стала для меня первая пятерка. А ведь это, в общем, была вполне приличная средняя отметка. Я как сейчас вижу эту жирную _пятерку_, синими чернилами вписанную в мой дневник. Принести эту постыдную отметку отцу было просто выше моих сил. Понимаете? Выше сил. Я ее стер и вместо нее поставил девятку. Потом, сдавая дневник учителю, я вынужден был снова стереть девятку и восстановить пятерку. Потом я снова восстановил девятку, но протер бумагу до дыр. Что было делать? Пришлось вырвать страницу. А потом не оставалось ничего другого, как подделать подписи отца и директора. В дальнейшем шестерок, пятерок и даже четверок и троек стало гораздо больше, я счищал и подделывал отметки, и это превратилось в пытку, которую вам нетрудно вообразить.
- Представьте, трудно. Я не понимаю, почему вы не перестали этим заниматься. Особенно после того, как вас уличили.
- Я пытался. Бывало, иду я по Люксембургскому саду, сгибаясь под тяжестью ранца, в котором лежит дневник, оскверненный какой-нибудь необъяснимой четверкой, пятеркой или четырнадцатым местом. Бреду к дому, приняв стоическое решение больше не лгать, показать родителям мой опозоренный дневник в его истинном виде, мужественно снести их разочарование, холодное, неласковое выражение их лиц. Но по мере приближения к дому ноги у меня становятся ватными, на сердце ложится огромная тяжесть, и я начинаю бесцельно слоняться по аллеям. Я вел сам с собой изнурительную борьбу и неизменно ее проигрывал. Спрятавшись за каким-нибудь высоким стволом в английском саду, я вынимал дневник и подчищал отметку. Только после этого я отваживался приблизиться к дому, подняться по лестнице и позвонить в дверь.
- Ну а потом?
- Видите ли, потом все происходило как бы помимо моей воли. Последствия обрушивались на меня, как античный рок. Я был уже не актером, а жертвой. Понимаю, объяснить это трудно... Я и сам только теперь, в разговоре с вами, пытаюсь как-то разобраться в том, что меня пугало, чем была вызвана эта мания. Может быть, я считал, что, если я вдруг сразу предъявлю родителям свои плохие отметки, я сам как бы публично и даже с каким-то цинизмом и равнодушием распишусь в своем падении. А скрывая их, я как бы отмежевываюсь от них. Оттого что отец обнаруживал обман постепенно, его разочарование обращалось в гнев, к тому же направленный совсем на другой объект. Этот гнев был, в общем, не так уж страшен. Но зато выдержать взгляд отца, открывшего дневник и увидевшего клеймо - плохую отметку, нет, на это я решиться не мог, не мог даже подумать об этом без ужаса. Его глаза затуманятся упреком, огорчением. Нет, такое испытание, такая мука были выше моих сил.
4
Эти детские страхи, искаженное представление о шкале ценностей, когда стыд ребенку перенести легче, чем сознание своей бездарности, а гнев отца предпочтительней его разочарования, что-то мне упорно напоминали.
- Вы и в самом деле стали плохо учиться?
- В том-то и дело, что нет. По некоторым предметам я, хоть и не блистал успехами, как раньше, все же достаточно успевал, чтобы в конце года оказаться в списке лучших.
- Так чего же вам не хватало?
- То-то и оно, что это меня не успокаивало. Вернее, нет, успокаивало на время летних каникул. На три месяца я освобождался от бремени жизни. Но я не забывал: стоит вернуться в город, и все начнется сначала. Последние недели отдыха были отравлены муками приговоренных к смерти, которые все усугублялись. А впереди в погребальном мраке маячил Париж. Стоило мне подумать об этом, и меня начинало мутить. Невеселая история, не правда ли?
Я улыбнулась. Подошла к книжной полке. Открыла том воспоминаний Кафки и прочла отрывок, посвященный годам его учения в лицее. [Речь, без всякого сомнения, идет о следующем отрывке: "Конечно, я должен был провалиться на вступительном экзамене - но я выдержал. Значит, провалюсь на переходном но я его сдал и продолжал переходить из класса в класс. Казалось, у меня должна была зародиться надежда. Куда там - чем большие успехи я делал, тем тверже я был убежден, что в конце концов все кончится катастрофой. Я часто представлял себе зловещее сборище преподавателей, которые сошлись вместе, чтобы разобраться в этом беспримерном и возмутительном случае - каким образом самый бездарный и невежественный ученик мог под шумок достигнуть таких высот и очутиться в классе, который уж теперь-то, когда к нему привлечено всеобщее внимание, безусловно, с позором извергнет его из своих рядов при ликовании всех праведников, избавленных наконец от этого самозванца". (Прим. авт.)]
Он выслушал меня с величайшим вниманием, потом покачал головой.
- Ну что ж, если угодно, какое-то сходство тут есть, но, пожалуй, в обратном смысле. Юный Кафка придумывал этот клубок кошмаров, чтобы найти оправдание своей несовместимости с бытием. Я же наоборот... (Усмехается.) Но я чувствую, что снова противоречу сам себе. Я собирался сказать, что я-то как раз бунтовал против приспособленцев, против лжеправедников, против самозванцев - да, да, - они удобно устроились на стульях, которые успели занять, хотя не превосходили меня ни умом, ни прилежанием, но они уже на школьном опыте уловили, как себя следует вести в жизни, овладели искусством втирать очки, разыгрывать ученость, когда ее нет, угодничать перед начальством, изучив его слабости, усвоили набор трюизмов, которые повышают твои акции, и научились губить конкурентов с помощью мнимо доброжелательных намеков... Но я имел в виду и другое - во мне говорило также чувство собственной неполноценности. Ведь я мог быть первым - и перестал им быть, а значит, я слишком ленив, рассеян, предпочитаю занятиям развлечения...
- Это было справедливо?
- Отчасти. Во всяком случае, при сравнении.
- С кем?
- С Реми. Мать вечно ставила его мне в пример.
- Бедняга! Было отчего его невзлюбить... А он так хорошо учился?
- Превосходно, и притом по всем предметам. Если я, кончив играть, вновь погружался в свои тревоги - удел строптивцев, - он преспокойно садился за стол, готовил уроки и без всяких усилий получал прекрасные отметки. Говорю вам, в двенадцать лет он уже установил очередность общественных ступеней, по которым ему надлежит подняться, и при этом разумность и незыблемость социального механизма не внушали ему ни малейших сомнений. Ему все было понятно, и все его устраивало.
- Доктор, мы понапрасну теряем время. Здоровье моей жены не имеет никакого отношения к этой ссоре.
- Этого мы с вами не знаем, мэтр. Вам неприятно затрагивать эту тему, не так ли?
- Да.
- Быть может, вы сожалеете о разрыве?
- Я об этом не думаю. Но не сожалею.
- Однако вы любили кузена?
- Это было так давно... Право, доктор, неужели вы будете настаивать на этом вопросе?
- Говорю вам, мэтр, я знаю не больше вашего. Я только потому заинтересовалась, что у вас к этому разговору не лежит душа. Как видно, ссора оставила в вашей душе чувствительный рубец. А рубец - это всегда очень интересно. Не сердитесь, мэтр, если мне иной раз придется задеть вас за живое, потом вы убедитесь - это для пользы дела. Вы улыбаетесь отлично. Будем продолжать? Спасибо. К какому возрасту относятся ваши первые воспоминания?
- О, к очень раннему. У меня сохранились совершенно отчетливые воспоминания об очень раннем детстве.
- Что ж, мы этим воспользуемся. В ту пору вы еще дружили с вашим кузеном?
Ответил не сразу. Сначала его голубые глаза заволокла дымка воспоминаний - так бывает, когда взгляд обращается как бы внутрь себя. Я протянула ему ящичек - сигару?
- Сигары очень хорошие. Мне их присылают из Голландии.
- Если позволите, я предпочитаю свою трубку.
Интересно наблюдать, как он ее набивает, заталкивает табак мизинцем, а крошит пальцами другой руки - точно лапы паука расправляются с мушкой. Раскуривая трубку, начинает говорить. На лице задумчивая полуулыбка.
- Дружил ли я с Реми? (Пф-ф!..) Да, конечно, дружил. (Пф-ф...) Два сапога - пара. (Пф...) Шалуны - каких свет не видел... Мое самое раннее воспоминание? Пожалуй, история с китайской вазой. Это была громадная ваза, в ней росла пальма. Стояла она довольно неустойчиво на трехногом столике. Мы привязали один конец веревки к пальме, а другой к гвоздю в стене, я вскарабкался на стул, и мы пустили по веревке от гвоздя к вазе пряжку от ремня. Нам хотелось изобразить захватывающий аттракцион, который мы видели на ярмарке в Данфере. Там была натянута стальная проволока, и по ней можно было скользить с невероятной скоростью, держась за два кольца, укрепленных на роликах. Родители нам запрещали это развлечение - слишком опасно (кстати, позже его запретила и полиция). И вот мы воображали, что скользящая пряжка - это мы сами. Но замена была слишком жалка, чтобы долго питать детское воображение. И Реми пришло в голову подвесить к веревке своего Полишинеля. Полишинель был почти с меня ростом, и едва он повис на веревке, как ваза с пальмой зашаталась. Бедняга Реми! Я как сейчас вижу: расставив руки, он в отчаянии пытается удержать фарфоровую махину в три раза больше его самого. И вот ваза с оглушительным грохотом рухнула на пол, земля рассыпалась. Мы ревем, вопим от ужаса - я стоя на стуле, Реми среди осколков вазы, - а мои перепуганные родители кричат из-за двери: "Что? Что случилось" - не решаясь войти из страха, что мы погребены под обломками упавшего шкафа.
- Представляю, как они обрадовались потом. Вас не наказали?
- В тот раз - не помню. Но если наказали, нахлобучку, как всегда, получил я один.
- Почему "как всегда"?
- Потому что Реми следовал в жизни золотому правилу: "Никаких неприятностей". При первом признаке тревоги он забивался под кресло или под диван и оттуда наблюдал за развитием событий.
- А вы?..
- А я - я встречал их лицом к лицу. Мне было всего три года, а Реми пять, и я был от горшка два вершка, но именно я шел навстречу опасности. Видно, я от рождения был бунтарем. (Усмехается.)
- И подзатыльники доставались вам?
- Само собой, кто бы ни провинился. А я думал об одном: как отомстить за несправедливость.
- Кому? Реми?
- О нет, взрослым. Но они были слишком большие, слишком сильные, чтобы я мог расправиться с ними, поэтому я обращал свой гнев на принадлежавшие им вещи: на мебель, на лампу. Мать часто описывала мне такую, например, сцену: разъяренный карапуз вцепился в турецкий ковер, который лежит на полу под громадным столом, и кричит, грозится: "Я созгу твой ковел! Лазобью твою лампу!" Мать смеялась, а я неистовствовал от бессильной ярости, обзывал ее гадиной, бросался к окну, звал: "Спасите, здесь обизают лебенка", на улице поднимался шум... Очаровательное дитя, как видите.
- И чем кончались эти приступы ярости?
- Вполне заслуженной поркой. Причем в этом случае я принимал ее безропотно и даже с некоторым, пожалуй, удовлетворением.
- Вот тебе раз! Почему?
- Потому что мне удавалось восстановить справедливость. Ведь эту-то порку я действительно _заслужил_.
- По крайней мере так вам это представляется теперь...
- Вовсе нет. Родители не так уж далеки от истины, когда, выпоров капризного мальчугана, приговаривают: "Теперь у тебя хотя бы будет причина для слез". Он ведь для того и плакал, чтобы его наконец выдрали за дело. Только таким способом в нем и может изгладиться обида за какое-нибудь несправедливое наказание, которую он не вполне осознает, но горько чувствует. На эти вещи у меня очень хорошая память. Да что там, мои первые воспоминания такого рода восходят к еще более давним временам, к еще более раннему возрасту.
- Когда вам не было и трех?
- Ровно полтора года. Я опрокинул какую-то кастрюлю, обжег руку, истошно кричал - но ничего этого я не помню. Зато я вижу себя у открытого буфета, няня протягивает мне пирожное. Я был сластена, а чтобы съесть пирожное, нужно было перестать кричать. И вот это-то, это единственное, я помню - свое унижение. Само собой, я сдерживаю слезы, но, жуя пирожное, думаю - не такими словами, конечно, но все-таки думаю с досадой, с обидой: "Она заткнула мне рот пирожным".
- Черт возьми! Полтора года - и уже такая гордыня!
- Гордыня? Навряд ли. По-моему, тут было другое, я не мог перенести самовластия взрослых, того, что они по своей прихоти вертят слабым, беззащитным существом: захотят - заставят плакать, захотят - заткнут рот. Уже в том возрасте мне была невыносима несправедливость, навязанная силой.
- Вы не такое уже редкое исключение. Всем детям в большей или меньшей степени присуще это чувство.
- Не уверен, что именно оно. По сути дела, я ополчался против плохо устроенного мира, в котором взрослые знают все, а дети ничего, не знают даже, что можно, а что нельзя. Чувство страха, вернее, уверенности, что мне придется быть изгоем, окрасило все мое детство. Вы меня понимаете?
- Не совсем. Изгоем - где? В дурно устроенном обществе?
- В мире, где тот, кто знает все - будь это отец, мать или сам Господь Бог, - не желает уберечь ребенка от промахов, порожденных неведением, а потом его же награждает тумаками. Разве это справедливо? Разве допустимо? Вот каково было мое чувство. Чувство отторгнутости, одиночества. Ощущение, что ребенок одинок. Что ему не на кого рассчитывать. А вот вам еще одно воспоминание. Я вас не утомил?
- Нет, нет, я слушаю.
- Я был тогда чуть постарше - лет четырех или пяти. Меня учили читать Священную историю. Вначале кара, назначенная Адаму, вызвала у меня просто отвращение: "В поте лица твоего будешь есть хлеб". "В поте лица" - какая гадость! Но когда мне объяснили, что это значит, я и вовсе приуныл: хлеб надо было _заработать_. Долгое время я полагал, что нет ничего проще пошел в банк и взял деньги. Но тогда почему же каждый раз, когда приближались _последние дни месяца_, отец ворчал: "Сколько веревку ни вить, а концу быть!" Мать проливала слезы. Этот "конец" не выходил у меня из головы. Значит, заработать себе на хлеб не такое простое дело? А вдруг я этому не научусь? Вдруг я стану таким, как нищие попрошайки в метро? В метро было много нищих, и это смущало мой покой. Мысль о них преследовала меня каждое утро, когда меня водили на прогулку мимо булочной против Бельфорского льва. Эта булочная с открытой витриной, выложенной свежими хлебцами, бриошами и рогаликами, и поныне существует на углу улицы Дагерр. Здесь всегда был народ - люди, которые умели зарабатывать себе на хлеб. А чуть поодаль на складном стуле сидел нищий и, подражая флейте, носом выводил какие-то невнятные гнусавые звуки, от которых мне становилось не по себе. Однажды я видел, как ему бросили какую-то мелочь, он вошел в булочную и купил маленький хлебец. Я тут же сделал подсчет. В ту пору такой хлебец стоил два су. Шоколадка тоже. Стало быть, на худой конец, если я стану нищим, главное - каждый день получать по две монетки в два су, тогда я смогу прожить. А если мне иной раз перепадет три монетки, я, может, даже скоплю деньги на старость. Этот подсчет избавил меня от тревоги за будущее. Во всяком случае - отчасти.
- А теперь?
- Простите, не понял?
Вопрос застиг его врасплох. Я уточнила: "Теперь вы избавились от тревоги за будущее?"
Он засмеялся негромко, с каким-то даже вежливым удивлением. И, не вставая, отвесил мне почтительный поклон.
- Что ж, и вправду нет. Вы угадали. Я тревожусь о нем ненамного меньше прежнего. Несмотря на известность, несмотря на успех моих книг. В этом отношении я никогда не был спокоен. Меня не покидает мысль о том, что общество жестоко - более жестоко, чем я даже предполагал. Успех - дело неверное. Счастье переменчиво, человека могут забыть, завтра все может измениться, и я потеряю все, что имею.
- А вы не думаете, что мадам Легран подозревает об этих ваших страхах?
- Ей нечего подозревать - они ей хорошо известны. Я ведь ничего от нее не скрываю. Но если вы полагаете, что из-за этого у нее возник какой-то "комплекс неуверенности", вы глубоко заблуждаетесь. Когда на меня находят эти дурацкие страхи, мы вместе их вышучиваем. Мы оба достаточно сильные люди, чтобы в случае необходимости противостоять несчастьям.
- Во всяком случае, вы так полагаете.
- Я в этом уверен. Причем на основании опыта: ведь я больше года жил впроголодь.
- А я думала, вы росли в довольно состоятельной семье.
- Так и есть. Но когда мне исполнилось восемнадцать лет, отец без лишних слов выгнал меня из дому. Притом без гроша в кармане".
3
Эта подробность или, вернее, это обстоятельство было для меня новостью.
- Ого! Какое же преступление вы совершили?
- О, это слишком длинная история!
- А вы не можете сформулировать в двух словах, что к этому привело?
- А вы можете сформулировать в двух словах, почему Бодлер написал "Цветы зла"?
- Не понимаю, что здесь общего?
- Меня выгнали из дому, потому что я написал некую книгу. А оттого, что меня выгнали, я ее опубликовал. Оттого, что...
- Какую книгу? Ту, что вызвала скандал?
- Именно.
- Снова месть? "Я созгу твой ковел"?
- И да, и нет. Это гораздо сложнее. Может, я ее для того и написал.
- Чтобы вас выгнали из дому?
- Чтобы высказать то, что накипело в душе.
- Накипело - против кого? Против вашего отца?
- Против всей семьи. Против целого света.
- Это в восемнадцать-то лет?
- Самая пора для отрицания и бунта.
- Вы правы. К этому времени вы уже кончили лицей?
- Я готовился к поступлению в Училище древних рукописей.
- Вот уж никак не вяжется с вами!
- Знаю. Все это не так-то просто объяснить. Понимаете, школьные годы были для меня непрерывным мученичеством.
- Вы не любили школу?
- Да нет, я бы не сказал. Не в этом дело. Я, кажется, все время себе противоречу. Но, понимаете, бывают дети... Вот хотя бы Реми: для него все в жизни было просто, все заранее расписано. В двенадцать лет он уже знал, кем будет, и так и вышло, он стал администратором, крупным чиновником. Правда, после войны он переменил профессию, но по причинам, которые никто... Впрочем, об этом после. Ему были совершенно неведомы мои детские страхи перед таинственным и грозным будущим. С самых юных лет он смотрел на мир с полным доверием, общество взрослых рисовалось ему благотворной, доброжелательной средой, где каждому уготовано подобающее место. Знаете, есть такая игра - наподобие игры "третий лишний". В круг ставят стулья по числу участников - но одного стула не хватает. Реми никогда не задумывался над тем, что ему может выпасть в жизни доля - или, вернее, недоля лишнего игрока, эта мысль казалась ему просто невероятной. Мне же наоборот - мне казалось невероятным, если вдруг по счастливой случайности я успею занять свободный стул. Поступая в десятый класс, я уже знал, что меня там встретят тридцать учеников, которые перешли в него из одиннадцатого класса [во французской школе первый класс - старший], и каждый из них уверенно сидит на своем стуле. Как же я могу рассчитывать найти свободное место? Поэтому уже за несколько месяцев до поступления в школу я начал подготавливать отца: "В школе ведь обязательно - ну просто _обязательно_ кто-то должен быть самым плохим учеником..."
- Но вы ведь не были самым плохим?
- Нет, я оказался самым лучшим. На свою беду. Я ждал всего чего угодно, только не слов: "Первый ученик - Фредерик Легран". Конечно, я был счастлив, но главное - ошеломлен. Первый - почему? Каким образом? Это казалось мне результатом какого-то таинственного ритуала, правила игры от меня ускользали. Но я по крайней мере успокоился: уф! я прочно сижу на стуле, счастье мне улыбнулось! Однако это длилось недолго. В девятом классе я учился еще хорошо, в восьмом - довольно прилично, а в седьмом начал сдавать. Я был годом моложе своих соучеников, может быть, меня следовало оставить на второй год. Занимался я не больше и не меньше, чем прежде, и, однако, с каждым месяцем, с каждой неделей терял один-два балла, съезжал на одно-два места; медленно, но верно удачливый игрок превращался в игрока-неудачника. Значит, в этом мире нет ничего незыблемого, приобретенного раз и навсегда? Жестокое открытие. Все рушилось. К тому же мне стало казаться - вероятно, без всяких оснований, что дома меня любят меньше, чем прежде. Но кому, как не вам, доктор, знать, что от созданного ими мифа люди страдают больше, чем от реальной действительности? И вот вам пример...
На его лице заиграла насмешливая улыбка, в которой чувствовался, однако, налет грусти.
- Скажите, вам еще случается иногда гулять в Люксембургском саду?
- И Люкс? Еще бы. С ним связана вся моя юность.
- Вот как, и ваша тоже? Тогда вы, наверное, помните ворота, которые выходят на улицу Вожирар?
- Рядом с бывшим музеем?
- Вот-вот. Вы входите. Что у вас по правую руку?
- Киоск с газированной водой.
- Верно! Теперь там торгуют кока-колой. А чуть подальше, посреди лужайки?
- Постойте... Какой-то памятник?
- Правильно. Какой?
- Не помню. Какая-то скала, плющ.
- Да, да. А под скалою?
- Вспомнила! Сидящий титан!
- Верно. Бронзовый гигант, который всем своим напруженным телом подпирает, пытается удержать огромный, придавливающий его камень. Вы сказали "титан". А я звал его иначе. Может, кто-нибудь при мне случайно произнес это название. Так или иначе, для меня этот памятник назывался "Бремя жизни".
- Странно в устах ребенка.
- Не правда ли? Мы жили тогда на улице Мезьер, в типичном буржуазном доме постройки прошлого века, большом и мрачном. Чтобы попасть в коллеж Вовенарга, мне надо было пройти через Люксембургский сад. И знаете, что я проделывал каждый раз? Каждое утро изо дня в день? Какой я совершал ежедневный обряд? С ранцем за спиной я останавливался посреди лужайки. Смотрел на скульптуру. Согбенный человек. Глыба, которая на него давит. И каждый раз, каждое утро эта глыба наваливалась мне на сердце, и я говорил про себя: "Вот и я, я тоже раздавлен бременем жизни".
Он посмотрел на меня таким взглядом, точно ждал, что в ответ на эти слова я ахну от изумления. Не скажу, чтобы я совсем не удивилась, но меньше, чем он рассчитывал. Многие счастливые дети страдают от тайных горестей.
- Сколько вам тогда было лет?
- Девять. Обратите внимание: девять лет, а на душе такой груз, словно я уже изведал все муки человеческие. Но не подумайте, что я был хилым или угрюмым ребенком. Ничуть не бывало. Наоборот, я был шумным, озорным мальчишкой, зачинщиком самых отчаянных проказ. Причем повсюду - в классе, на улице, дома. Мы с Реми придумали, например, такую воинственную игру: один из нас с карабином и пистонами прятался в засаде в коридоре, а другие игроки - враждебная партия - должны были пробегать через коридор в комнату так быстро, чтобы их не успели подстрелить. Тактика игры состояла в том, чтобы пожертвовать первым игроком, зато второй успевал пробежать, пока стрелок перезаряжал карабин. Реми был любимцем старого полотера, который приходил к нам в дом по четвергам. Когда наступала очередь Реми стоять в засаде, старик тайком передавал ему второй заряженный карабин. Реми "убивал" нас всех, одного за другим, а мы не догадывались о его уловке нам и в голову не приходило, что его сообщником может быть взрослый! Так вот, однажды я решил, что попасть в комнату можно прямо из кухни, стоит только перепрыгнуть с одного подоконника на другой, - оба окна выходили во двор под прямым углом друг к другу. Мы жили на шестом этаже, но высоты я не боялся - попытка не пытка; я уже занес было ногу для прыжка, но меня чудом заметил полотер, в последнюю секунду сгреб в охапку и, по всей вероятности, спас меня от смерти... Вот какой я был сорвиголова. В школе перед уроком истории я однажды заложил взрывчатку в замочную скважину шкафа, где хранился скелет "Жозефина"; дверца распахнулась, и скелет с грохотом вылетел оттуда во время урока... Я сам струхнул - у несчастного учителя было больное сердце, и он едва не отправился на тот свет... Я мог бы порассказать вам о множестве других проделок, которым я предавался с упоением. Но, бывало, кончилась игра - и меня словно подменили. Страх и тревога тут как тут. Они снова берут меня в тиски.
- И все из-за плохих отметок?
- Нет, из-за моего вранья.
Он сказал это, почти не замявшись, разве что раза два затянулся трубкой, прежде чем сделал свое признание. Но все-таки я почувствовала какую-то заминку, усилие.
- Дети вообще любят лгать.
- Само собой. В случае необходимости. В порядке самозащиты. Ну а я (внезапная пауза, негромкое попыхиванье трубкой), я жил и дышал ложью, мучаясь и терзаясь от непрерывной лжи днем и ночью семь лет подряд. Представляете? Семь лет подряд.
На этот раз я и в самом деле удивилась. Он прочел это на моем лице. Сам он улыбается, но смотрит мрачновато. Потом вздыхает, как бы иронически подтверждая: "Я не шучу".
- Семь лет - сами понимаете, для ребенка это целая вечность. Какие адские муки! Чувствуешь себя виноватым, притворяешься, панически боишься, что тебя разоблачат. И меня разоблачали всегда, почти всегда. Но я опять принимался за свое. Неукоснительно. Изо дня в день. Семь лет подряд. Чудовищно, правда?
- Но что же вы все-таки творили?
- Подделывал отметки.
- И это все?
- Все. Но я их подделывал каждый месяц, каждую неделю, в моем дневнике это было видно невооруженным глазом, я заранее знал, что меня выведут на чистую воду, и опять начинал сначала. Мучаясь и дрожа от страха. Подавленный чувством вины. И бременем жизни.
- Что-то я не совсем понимаю.
- Я и сам не понимаю. Думаю, это объяснялось тем, что, на свою беду, я почти три года был первым учеником. В дневнике у меня стояли только десятки и девятки. При первых восьмерках и семерках у меня почва стала уходить из-под ног. Я создал себе какую-то внутреннюю шкалу оценок, по которой семерка или восьмое место в классе уже были позором. О шестерке и говорить нечего. А человек становится рабом символов, которые сам же создает.
- Неужели ваши родители были так строги?
- С какой стати им было быть строгими? Такой хороший ученик. Может, в этом-то и крылась причина: я не в силах был их разочаровать. До сих пор помню, каким кошмаром стала для меня первая пятерка. А ведь это, в общем, была вполне приличная средняя отметка. Я как сейчас вижу эту жирную _пятерку_, синими чернилами вписанную в мой дневник. Принести эту постыдную отметку отцу было просто выше моих сил. Понимаете? Выше сил. Я ее стер и вместо нее поставил девятку. Потом, сдавая дневник учителю, я вынужден был снова стереть девятку и восстановить пятерку. Потом я снова восстановил девятку, но протер бумагу до дыр. Что было делать? Пришлось вырвать страницу. А потом не оставалось ничего другого, как подделать подписи отца и директора. В дальнейшем шестерок, пятерок и даже четверок и троек стало гораздо больше, я счищал и подделывал отметки, и это превратилось в пытку, которую вам нетрудно вообразить.
- Представьте, трудно. Я не понимаю, почему вы не перестали этим заниматься. Особенно после того, как вас уличили.
- Я пытался. Бывало, иду я по Люксембургскому саду, сгибаясь под тяжестью ранца, в котором лежит дневник, оскверненный какой-нибудь необъяснимой четверкой, пятеркой или четырнадцатым местом. Бреду к дому, приняв стоическое решение больше не лгать, показать родителям мой опозоренный дневник в его истинном виде, мужественно снести их разочарование, холодное, неласковое выражение их лиц. Но по мере приближения к дому ноги у меня становятся ватными, на сердце ложится огромная тяжесть, и я начинаю бесцельно слоняться по аллеям. Я вел сам с собой изнурительную борьбу и неизменно ее проигрывал. Спрятавшись за каким-нибудь высоким стволом в английском саду, я вынимал дневник и подчищал отметку. Только после этого я отваживался приблизиться к дому, подняться по лестнице и позвонить в дверь.
- Ну а потом?
- Видите ли, потом все происходило как бы помимо моей воли. Последствия обрушивались на меня, как античный рок. Я был уже не актером, а жертвой. Понимаю, объяснить это трудно... Я и сам только теперь, в разговоре с вами, пытаюсь как-то разобраться в том, что меня пугало, чем была вызвана эта мания. Может быть, я считал, что, если я вдруг сразу предъявлю родителям свои плохие отметки, я сам как бы публично и даже с каким-то цинизмом и равнодушием распишусь в своем падении. А скрывая их, я как бы отмежевываюсь от них. Оттого что отец обнаруживал обман постепенно, его разочарование обращалось в гнев, к тому же направленный совсем на другой объект. Этот гнев был, в общем, не так уж страшен. Но зато выдержать взгляд отца, открывшего дневник и увидевшего клеймо - плохую отметку, нет, на это я решиться не мог, не мог даже подумать об этом без ужаса. Его глаза затуманятся упреком, огорчением. Нет, такое испытание, такая мука были выше моих сил.
4
Эти детские страхи, искаженное представление о шкале ценностей, когда стыд ребенку перенести легче, чем сознание своей бездарности, а гнев отца предпочтительней его разочарования, что-то мне упорно напоминали.
- Вы и в самом деле стали плохо учиться?
- В том-то и дело, что нет. По некоторым предметам я, хоть и не блистал успехами, как раньше, все же достаточно успевал, чтобы в конце года оказаться в списке лучших.
- Так чего же вам не хватало?
- То-то и оно, что это меня не успокаивало. Вернее, нет, успокаивало на время летних каникул. На три месяца я освобождался от бремени жизни. Но я не забывал: стоит вернуться в город, и все начнется сначала. Последние недели отдыха были отравлены муками приговоренных к смерти, которые все усугублялись. А впереди в погребальном мраке маячил Париж. Стоило мне подумать об этом, и меня начинало мутить. Невеселая история, не правда ли?
Я улыбнулась. Подошла к книжной полке. Открыла том воспоминаний Кафки и прочла отрывок, посвященный годам его учения в лицее. [Речь, без всякого сомнения, идет о следующем отрывке: "Конечно, я должен был провалиться на вступительном экзамене - но я выдержал. Значит, провалюсь на переходном но я его сдал и продолжал переходить из класса в класс. Казалось, у меня должна была зародиться надежда. Куда там - чем большие успехи я делал, тем тверже я был убежден, что в конце концов все кончится катастрофой. Я часто представлял себе зловещее сборище преподавателей, которые сошлись вместе, чтобы разобраться в этом беспримерном и возмутительном случае - каким образом самый бездарный и невежественный ученик мог под шумок достигнуть таких высот и очутиться в классе, который уж теперь-то, когда к нему привлечено всеобщее внимание, безусловно, с позором извергнет его из своих рядов при ликовании всех праведников, избавленных наконец от этого самозванца". (Прим. авт.)]
Он выслушал меня с величайшим вниманием, потом покачал головой.
- Ну что ж, если угодно, какое-то сходство тут есть, но, пожалуй, в обратном смысле. Юный Кафка придумывал этот клубок кошмаров, чтобы найти оправдание своей несовместимости с бытием. Я же наоборот... (Усмехается.) Но я чувствую, что снова противоречу сам себе. Я собирался сказать, что я-то как раз бунтовал против приспособленцев, против лжеправедников, против самозванцев - да, да, - они удобно устроились на стульях, которые успели занять, хотя не превосходили меня ни умом, ни прилежанием, но они уже на школьном опыте уловили, как себя следует вести в жизни, овладели искусством втирать очки, разыгрывать ученость, когда ее нет, угодничать перед начальством, изучив его слабости, усвоили набор трюизмов, которые повышают твои акции, и научились губить конкурентов с помощью мнимо доброжелательных намеков... Но я имел в виду и другое - во мне говорило также чувство собственной неполноценности. Ведь я мог быть первым - и перестал им быть, а значит, я слишком ленив, рассеян, предпочитаю занятиям развлечения...
- Это было справедливо?
- Отчасти. Во всяком случае, при сравнении.
- С кем?
- С Реми. Мать вечно ставила его мне в пример.
- Бедняга! Было отчего его невзлюбить... А он так хорошо учился?
- Превосходно, и притом по всем предметам. Если я, кончив играть, вновь погружался в свои тревоги - удел строптивцев, - он преспокойно садился за стол, готовил уроки и без всяких усилий получал прекрасные отметки. Говорю вам, в двенадцать лет он уже установил очередность общественных ступеней, по которым ему надлежит подняться, и при этом разумность и незыблемость социального механизма не внушали ему ни малейших сомнений. Ему все было понятно, и все его устраивало.