Страница:
А все же не дотерпел вор! — судя по всему, Первая Мужицкая в бой пока не шла; то ли бережет ее гетьман, то ли готовит для последнего удара…
Визг раздался нежданно. Из-за крайней хатки выскочили трое татар, у каждого на аркане — по гайдамаку. Заметив урус-пашу note 27, замерли, однако тотчас поняли: с интересом глядит большой командир, едва ль не с одобрением. Приободрились, споро пососкакивали наземь, опрокинули избитых хлопов, заголили зады…
Слева, почти рядом с Бестужевым, вдруг перегнулся пополам пожилой унтер, изверг из нутра сизое месиво. Михаил Петрович посторонился машинально, пытаясь пересилить себя и прервать, прекратить страшное зрелище; но — не получалось! притягивало…
Рука в руку управились татары; казалось — миг! — а вот уж сидят гайдамаки на низких, из плетня выдернутых кольях, почти касаясь ногами земли…
— Взять их! — выдавилось наконец судорожно.
Не то чтобы хлопов жаль стало. Но свой же приказ на глазах нарушен! — ведь запретил янычарствовать. Рубить — да! без этого нельзя… но такое…
— Взять!
Поздно. Кинулись было конвойцы, ан татар уж и след стынет: гикая, прыгнули в седла и умчались — небось к своим, там отсидятся; не выдаст гололобых Туган-бей.
— Пристрелить! — указал на вопящих.
Три выстрела хлопнули. И — сразу! — еще один, за спиной. Рывком обернулся. Сердце дернулось, стукнуло колоколом, ноги подкосились, словно ватные. Ипполит…
Затылком в грязи, вверх глядя, лежал меньшой Муравьев; в откинутой руке
— пистолет, вместо виска — кровавая дыра. Бестужев нагнулся, кусая губы, едва ль на колени не встал, и вдруг почувствовал: отпустило. Вот была только что скорбь! и не стало. Сами по себе выговорили губы:
— Дур-рак.
Перехватил изумленный взгляд Горбачевского; оскалился — не усмехнулся:
— Озаботьтесь, подполковник, включить поручика Муравьева-второго note 28 в список выбывших по болезни…
До самого вечера вспыхивала в предместьях рукопашная; спешно отойдя, скопище оставило клочья свои в балках да двориках, словно зубы змеиные. То и дело: крики, брань непотребная, вопли. Обходилось без стрельбы. И лишь с сумерками утихло.
Собравшись штабом, подвели итог. Теперь лишь, после сопоставления рапортов, стало ясно, что удумал Кармалюка. Отчаян до безумия был маневр, но отнюдь не бесталанен: удайся он, и не вырваться бы Восьмой дивизии на простор, сбилась бы на погибель свою в центре, скучилась бы в стадо.
Недаром же не было поджогов в фурштадте. Не хочет вор жечь то, что уже своим считает…
Наступая волною, гиканьем и боем смертным выгоняли гайдамаки обывателей из мазанок; те, от солдат худа не видевшие, как сознали, что гайдамаки вернулись, так и побежали, себя не помня, — сами, пешком и на подводах, со скарбом, со скотиной, с детишками на закорках. В том и был гетьманский умысел! На плечах обезумевших беглецов прорвали гайдамаки егерские заслоны на севере, прошлись по редутам, едва не отбив пушки; слава Богу, не растерялись алексапольцы, успели, дали залп и второй — почти вплотную, понаделали окрошки… А там уж пошли в дело гусары ахтырские, да и татары на сей раз себя показали. И то сказать, знают басурмане: кому-кому, а им пощады не видать, коли город падет.
Вот так и отбились. Выстояли.
Диспозиция гетьманская сломалась. К темноте ближе, сметив что к чему и сознав, что вот-вот отрежет конница вошедшие в Катеринослав толпы, велел Кармалюка скопищу отходить в степь, не заботясь о раненых. Прозевал вор миг, когда мог разметать конницу, бросив на нее страшные повозки свои с косами; совсем чуть промедлил, а тут и мгла поползла; не стало момента.
Горечью отозвались потери. Хоть и оставил гетьман в пригородной грязи да на улицах до трех тысяч своих, так для него это что зуб потерять; толпа за ним немереная, а Первую Мужицкую так и сберег, не посылал на убой. А солдатики на счету; как ни старались ротные, а всех не убережешь. Не беря даже в расчет легко раненных, сочли невозвратное: только убитых сотни три, покалеченных крепко — вдвое против того. Еще и татары.
Узнав о потерях, Бестужев долго молчал. Проглядел списки, недобро щурясь. Когда же из фурштадта принесли на шинели Горбачевского, беззвучно выругавшись, подозвал поближе Туган-бея, шепнул нечто. Круглое лицо татарина расплылось в ухмылке, подчерненной, однако, вырвавшимся из узеньких щелок-глаз испугом. Посмотрел на генерала, притворяясь смущенным: бельмим, мол, моя твоя не понимай. И осекся, обожженный жутким взглядом Бестужева.
Переваливаясь, вышел. Из-за двери, с крыльца, донесся визгливый крик: бей вопил по-татарски ертоулам. Начиная догадываться, штабные смятенно переглядывались; спросить, впрочем, не осмелился ни один. Лишь Щепилло открыл было рот, но, передумав, прикурил от свечи и принялся тянуть дым, вдыхая глубоко-глубоко.
Разошлись около десяти. Тут же сунул голову ординарец, спросил насчет ужина. Бестужев качнул головою: не пойдет кусок в горло после этакого. Впрочем, о приказе, отданном Тугану, не сожалел; так и надо, только так, по-татарски; гайдамаки не лучше Орды, хуже даже… Робеспьеры сермяжные. Пойдут снова приступом, пусть поглядят сначала на плетни вокруг города. Может, задумаются…
Вспомнил Ипполита — легко, без скорби, без грусти даже. И не удержал в мыслях; исчез Ипполит, не привязываясь. Прикинул, помня о насущном: что б сам предпринял на месте гетьмана? Ответил, не размышляя: а единое лишь и есть решение — остановить отход вблизи окраин, перегруппировать толпу, да и — с Богом! — швырнуть ее на ночной штурм по всем направлениям, а Первую Мужицкую, единым кулаком, направить в стык кременчугцев и алексапольцев, где обрывы глаже…
Крикнул в дверь: «Щепиллу ко мне!» Почти тут же и явился Мишка, словно рядом дожидался; так, впрочем, и было — знал привычки командующего, понимал: поразмыслив, позовет для совета. Ранее втроем обсуждали, да вот нет теперь Ваньки…
Выслушал. Осторожно засомневался.
— Помилуй, Мишель!.. какая ж атака?.. какой штурм среди ночи? Не всякая и в Европе армия на ночной приступ пойдет, без пушек тем более; а здесь — кто?.. да и Первая Мужицкая все ж не гвардия Наполеонова…
Бестужев кивнул.
— Верно, душа моя! — не гвардия. Однако рассуди: сей мятеж уж не якобинством, но пугачевщиной обернулся; прикажешь ли ждать монстра?! помеси Емельки с Бонапартием? Право же, не Гишпания мы; Россия! И так еще помысли: город его людям знаком несравнимо с нами; сие первое. Далее: ведаешь ли, сколько их с ножами в фурштадте затаилось, непойманных? Это — второе. А вот тебе третье: татарва ночью не вояки, всем ведомо, гусар же у нас — понюшка, не более. Никак рейда не сделать. Прав я иль нет? — ответь!
Отпив глоток холодного кофию (когда внесли? право, и не заметил; давно, видать, коль и остыть успел); заключил:
— Быть может, и не решится, рассвета ждать станет. А только береженого и Бог бережет. Распорядись, тезка, известить по ротам: готовыми быть к ночной баталии. Костры разжечь погуще. Татар оттянуть на плац, к собору; уместятся. И чтоб баловать не смели! предупреди моим именем. Ахтырцев туда же; в тесноте да не в обиде. И прикрыть плац понадежнее.
— Что ж, — согласился Щепилло. — Вреда от сих мер не вижу.
— А пользу? — прищурился Бестужев.
— Пользу, Мишель, ночь покажет.
Повторный штурм Кармалюк начал за два часа до рассвета…
Визг раздался нежданно. Из-за крайней хатки выскочили трое татар, у каждого на аркане — по гайдамаку. Заметив урус-пашу note 27, замерли, однако тотчас поняли: с интересом глядит большой командир, едва ль не с одобрением. Приободрились, споро пососкакивали наземь, опрокинули избитых хлопов, заголили зады…
Слева, почти рядом с Бестужевым, вдруг перегнулся пополам пожилой унтер, изверг из нутра сизое месиво. Михаил Петрович посторонился машинально, пытаясь пересилить себя и прервать, прекратить страшное зрелище; но — не получалось! притягивало…
Рука в руку управились татары; казалось — миг! — а вот уж сидят гайдамаки на низких, из плетня выдернутых кольях, почти касаясь ногами земли…
— Взять их! — выдавилось наконец судорожно.
Не то чтобы хлопов жаль стало. Но свой же приказ на глазах нарушен! — ведь запретил янычарствовать. Рубить — да! без этого нельзя… но такое…
— Взять!
Поздно. Кинулись было конвойцы, ан татар уж и след стынет: гикая, прыгнули в седла и умчались — небось к своим, там отсидятся; не выдаст гололобых Туган-бей.
— Пристрелить! — указал на вопящих.
Три выстрела хлопнули. И — сразу! — еще один, за спиной. Рывком обернулся. Сердце дернулось, стукнуло колоколом, ноги подкосились, словно ватные. Ипполит…
Затылком в грязи, вверх глядя, лежал меньшой Муравьев; в откинутой руке
— пистолет, вместо виска — кровавая дыра. Бестужев нагнулся, кусая губы, едва ль на колени не встал, и вдруг почувствовал: отпустило. Вот была только что скорбь! и не стало. Сами по себе выговорили губы:
— Дур-рак.
Перехватил изумленный взгляд Горбачевского; оскалился — не усмехнулся:
— Озаботьтесь, подполковник, включить поручика Муравьева-второго note 28 в список выбывших по болезни…
До самого вечера вспыхивала в предместьях рукопашная; спешно отойдя, скопище оставило клочья свои в балках да двориках, словно зубы змеиные. То и дело: крики, брань непотребная, вопли. Обходилось без стрельбы. И лишь с сумерками утихло.
Собравшись штабом, подвели итог. Теперь лишь, после сопоставления рапортов, стало ясно, что удумал Кармалюка. Отчаян до безумия был маневр, но отнюдь не бесталанен: удайся он, и не вырваться бы Восьмой дивизии на простор, сбилась бы на погибель свою в центре, скучилась бы в стадо.
Недаром же не было поджогов в фурштадте. Не хочет вор жечь то, что уже своим считает…
Наступая волною, гиканьем и боем смертным выгоняли гайдамаки обывателей из мазанок; те, от солдат худа не видевшие, как сознали, что гайдамаки вернулись, так и побежали, себя не помня, — сами, пешком и на подводах, со скарбом, со скотиной, с детишками на закорках. В том и был гетьманский умысел! На плечах обезумевших беглецов прорвали гайдамаки егерские заслоны на севере, прошлись по редутам, едва не отбив пушки; слава Богу, не растерялись алексапольцы, успели, дали залп и второй — почти вплотную, понаделали окрошки… А там уж пошли в дело гусары ахтырские, да и татары на сей раз себя показали. И то сказать, знают басурмане: кому-кому, а им пощады не видать, коли город падет.
Вот так и отбились. Выстояли.
Диспозиция гетьманская сломалась. К темноте ближе, сметив что к чему и сознав, что вот-вот отрежет конница вошедшие в Катеринослав толпы, велел Кармалюка скопищу отходить в степь, не заботясь о раненых. Прозевал вор миг, когда мог разметать конницу, бросив на нее страшные повозки свои с косами; совсем чуть промедлил, а тут и мгла поползла; не стало момента.
Горечью отозвались потери. Хоть и оставил гетьман в пригородной грязи да на улицах до трех тысяч своих, так для него это что зуб потерять; толпа за ним немереная, а Первую Мужицкую так и сберег, не посылал на убой. А солдатики на счету; как ни старались ротные, а всех не убережешь. Не беря даже в расчет легко раненных, сочли невозвратное: только убитых сотни три, покалеченных крепко — вдвое против того. Еще и татары.
Узнав о потерях, Бестужев долго молчал. Проглядел списки, недобро щурясь. Когда же из фурштадта принесли на шинели Горбачевского, беззвучно выругавшись, подозвал поближе Туган-бея, шепнул нечто. Круглое лицо татарина расплылось в ухмылке, подчерненной, однако, вырвавшимся из узеньких щелок-глаз испугом. Посмотрел на генерала, притворяясь смущенным: бельмим, мол, моя твоя не понимай. И осекся, обожженный жутким взглядом Бестужева.
Переваливаясь, вышел. Из-за двери, с крыльца, донесся визгливый крик: бей вопил по-татарски ертоулам. Начиная догадываться, штабные смятенно переглядывались; спросить, впрочем, не осмелился ни один. Лишь Щепилло открыл было рот, но, передумав, прикурил от свечи и принялся тянуть дым, вдыхая глубоко-глубоко.
Разошлись около десяти. Тут же сунул голову ординарец, спросил насчет ужина. Бестужев качнул головою: не пойдет кусок в горло после этакого. Впрочем, о приказе, отданном Тугану, не сожалел; так и надо, только так, по-татарски; гайдамаки не лучше Орды, хуже даже… Робеспьеры сермяжные. Пойдут снова приступом, пусть поглядят сначала на плетни вокруг города. Может, задумаются…
Вспомнил Ипполита — легко, без скорби, без грусти даже. И не удержал в мыслях; исчез Ипполит, не привязываясь. Прикинул, помня о насущном: что б сам предпринял на месте гетьмана? Ответил, не размышляя: а единое лишь и есть решение — остановить отход вблизи окраин, перегруппировать толпу, да и — с Богом! — швырнуть ее на ночной штурм по всем направлениям, а Первую Мужицкую, единым кулаком, направить в стык кременчугцев и алексапольцев, где обрывы глаже…
Крикнул в дверь: «Щепиллу ко мне!» Почти тут же и явился Мишка, словно рядом дожидался; так, впрочем, и было — знал привычки командующего, понимал: поразмыслив, позовет для совета. Ранее втроем обсуждали, да вот нет теперь Ваньки…
Выслушал. Осторожно засомневался.
— Помилуй, Мишель!.. какая ж атака?.. какой штурм среди ночи? Не всякая и в Европе армия на ночной приступ пойдет, без пушек тем более; а здесь — кто?.. да и Первая Мужицкая все ж не гвардия Наполеонова…
Бестужев кивнул.
— Верно, душа моя! — не гвардия. Однако рассуди: сей мятеж уж не якобинством, но пугачевщиной обернулся; прикажешь ли ждать монстра?! помеси Емельки с Бонапартием? Право же, не Гишпания мы; Россия! И так еще помысли: город его людям знаком несравнимо с нами; сие первое. Далее: ведаешь ли, сколько их с ножами в фурштадте затаилось, непойманных? Это — второе. А вот тебе третье: татарва ночью не вояки, всем ведомо, гусар же у нас — понюшка, не более. Никак рейда не сделать. Прав я иль нет? — ответь!
Отпив глоток холодного кофию (когда внесли? право, и не заметил; давно, видать, коль и остыть успел); заключил:
— Быть может, и не решится, рассвета ждать станет. А только береженого и Бог бережет. Распорядись, тезка, известить по ротам: готовыми быть к ночной баталии. Костры разжечь погуще. Татар оттянуть на плац, к собору; уместятся. И чтоб баловать не смели! предупреди моим именем. Ахтырцев туда же; в тесноте да не в обиде. И прикрыть плац понадежнее.
— Что ж, — согласился Щепилло. — Вреда от сих мер не вижу.
— А пользу? — прищурился Бестужев.
— Пользу, Мишель, ночь покажет.
Повторный штурм Кармалюк начал за два часа до рассвета…
2. ЮСТИЦИЯ
После лютых сентябрьских непогод, после слякотно-унылого октября противу всех ожиданий пахнуло над Днепром летнее тепло, словно бы, расщедрившись, отдал листопад note 29 застуженной земле все бережливо припрятанное впрок братьями-месяцами. Празднично стало вокруг, светло и несуетно; деревья замерли, боясь колыхнуться, удерживая на полуоголенных ветвях остатки золота, уцелевшего едва ль не чудом под шквальными порывами давешних бореев note 30.
Бойко зашагал Паскевич на юг, бодро, будто по плацу, — да и застыл у Киева, споткнувшись: солнце, подсушив грязь, позволило инсургентам изготовиться к долгим боям наинадежнейше, не хуже, нежели под незабвенным Бородином. Не щадя себя, метался меж деташементами note 31 губернатор, лично следя, как глубятся траншеи, как вырастают уклоны редутов, как разворачиваются жерлами к северу орудия. Вовремя и сикурс подошел; здешний поселянин не чета таврическому; вдосталь на заднице отпробовал крепаччины. Дали рекрутов села. Конфузия же скопищ кармалюкиных хоть и стоила жизни бесценной генерала Бестужева, но укрепила тылы, высвободив обстрелянные в битвах полки для трудного боя с войском узурпатора питерского.
И обвила змеею алмаз днепровский фортификация первоклассная, такая, что в лоб не взять и Бонапартию самому, встань из безвестной могилы своей неистовый корсиканец. Обойти ж стороной такоже никак не мыслимо: кто наступает, оставив за спиною мало не сорок тысяч супротивного воинства?
Подкопились войска, притихли.
И — грянуло!
Дал баталию у ворот Киева Ивану Паскевичу недавний князь, а ныне гражданин Республики Российской Сергей Григорьевич Волконский…
Итак, еще день.
Кажется, целая вечность минула с вечера, когда захлопнулась дубовая дверь и ключ повернулся в замке, неприятно скрежетнув плохо смазанным металлом. Ан нет, всего лишь три дня одиночества и безвестности, и свежими ранами, до телесно ощутимой боли, горят на плечах клочья материи — там, откуда с неживым хрустом сорвали эполеты.
В глазах у майора, рванувшего их сразу у шлагбаума, при въезде в Винницу, ничего не было, кроме тупой исполнительной ретивости. И другие, в рангах самых различных, глядели без участия, словно и не спрашивая себя: что это! — кого ведут? кого под ключ сажают? И солдаты, стоящие у двери на часах… эти и глядеть страшатся: еду вносят, отворачивая глаза, судно убирают, зажмурившись. Как один — недавние рекруты, иные даже и стрижены скобкою; старослужащих — ни единого. Однажды лишь, на следующее утро после прибытия и ареста, уловил испуганно-жалеющий прищур седоватого фельдфебеля; обратился было: «Скажи, братец!..» — без толку. Отшатнулся служака, будто от змеи, а вечером уж и не было его; иной принес ужин.
Впервые в жизни под ключом, многое в себе открыл. Никогда вроде и не знал страха, а ныне… впрочем, не страх мучит. Безвестность! Отчего? И что там, за дверью? Ужас незнания; совсем иной, не такой, как в пылу битвы, не похожий на сладостное замирание души в миг атаки. Отнюдь. Лишь сейчас осознал: там, средь орудийного гула, под свист пуль и сабельный лязг, нет страха вообще; там мгновенная боязнь тела, легко одолимая духом, ибо дух свободен и властен над животной сутью естества. Что смерть? — удар, вспышка, миг! — и пустота… и вертоград небесный подле престола Господня, иже приблизит праведников своих.
Но непереносимо страшно человеку сознание безвестности, когда сомкнулись стены, и нет ясности, и сам уж от воли своей независим, но ведет некто властный, с укрытым лицом, и никто в целом мире не способен остановить эту жуткую закрутившую тебя силу…
Впрочем, нумер просторен, меблирован нескупо; не будь окна забраны частой решеткой, можно было б подумать, что сей приют — не насильный, но лишь случайный ночлег, не более. Решетка недавняя, наскоро ставлена (на подоконнике торопливые зарубки-метины); спешили мастера, обустраивая нумер. Снаружи, поверх решетки, — жалюзи. Внутри — обычное, разве что зеркало любопытно: преогромное, в человеческий рост, обрамлено вычурной рамой с амурами по углам да розетками.
На бюваре, щедро — бумага, чернила, песочница; оставили, слова не сказав. Ждут ли рапорта? или просто забыли? — не понять. Матовая белизна бумаги манит и отпугивает. Всегда любил писать; в войну письма из-под Парижа вымахивал едва ль не в полфунта. Ныне же не берет рука пера; мнится: лишь начнешь, так тут же и загремят за дверью сапоги.
Подолгу лежал. Вскочив, нервно расхаживал из угла в угол, натыкаясь взглядом на самого себя в зеркальном стекле: несуразного в расстегнутом мундире с рваными плечами, всклокоченного. Лишь усики и знакомы из всего облика… все так же щегольски торчат; приучал их долго, знал: Мари сие по нраву.
Чу! — за дверью затопотали. Замер, прислушиваясь. Едва не кинулся к входу, чтобы стучать, стучать, стучать в дубовую доску; подавил жалкую вспышку, заставил себя рассмеяться. Сел к бювару, глядя на распахнутый бумажный лист. Осторожно прикоснулся к перу, помедлил, взял наконец. Пальцы, умокнув перо в чернила, начертили на белом прерывистую линию.
Да, вот так и стоял Паскевич. Отсюда и ударил, целя в стык левого фланга и центра. Не новичок Иван Федорович, помнит Бородино! Впрочем, усмехнулся невесело, все мы помним, уж не забыть. Так и воюем, как Кутузов покойный научил. И сила наша тут, и слабость… больно легко секреты разгадываются. Пожалуй, что и время наше истекло, пора молодым отдавать бразды. Вот ведь Мишель Бестужев-Рюмин! — казалось, никак не уладить с гайдаматчиной, никак… а совладал же; Буонапарте сам в Гишпании конфуз имел от подобной толпы… а Мишель наш выстоял! вызвал на себя и перемолол; неизвестно, куда и сгинул Кармалюка. Жаль, сложил Мишель буйну голову. Рассказывали, плакал в бреду, матушку звал и некую Софи… Ах бедное дитя; истинного витязя Россия потеряла.
Еще одна линия на листе.
Лишь на миг прикрыл глаза, и — тотчас: клубок черного и красного. Дым и кровь, кровь и дым; соленым брызнуло в лицо, когда ухнуло под самыми копытами, и мелькнули выпученные глаза Трофимыча; не сразу и понял — что стряслось? — а старик, оказалось, от ядра прикрыл, воистину — телом: пришлось чугуном по самому чреву, разнесло, так что и куска не нашли… лишь ногу в обрывке сапога да голову. Велел схоронить с честью, а схоронили ли, Бог весть. Не отстояли Киев, отошли, где уж было всех с честью хоронить? — но отошли в порядке, ни строя, ни чести не потеряв; самих уполовинило, но и Ивану Федоровичу жилки подсекли, не скоро опять к наступленью соберется. И то сказать: пять дней бой длился, лишь на ночь и стихала канонада. А ретирада… note 32 что ж, отступать всегда горько, однако, по совести, не в чем себя винить: татары поддались, отошли; впрочем, и на них вины нет — что они супротив регулярной кавалерии?
И опять — мерно по комнате, от угла к углу с краткими остановками у зеркала и долгими у окна. Тщетно пытался увидеть хоть что-то сквозь жалюзи; никак! — хоть узлом завяжись, не исхитриться, не выглянуть на улицу. И то уж хорошо, что света пропускает достаточно…
Время от времени неистово вспыхивало прежнее: что творится? по какому праву? Тогда — метался, кричал: «Известите Верховного!»; тщетно. На удивленье скоро привык; третий день просидел тихо.
Поначалу, когда только втолкнули в нумер, примстилось: не паскевичевы ли в Виннице? не обошли ль хитрым маневром, опередив известье о взятии города? Поразмыслив, отбросил сию догадку как нелепицу: не могло подобное статься, нет у Ивана Федорыча сил на таковой рейд! и уж после окончательно уверился в ошибке, приметив трехцветные, без орлов, кокарды на солдатских киверах…
Угол. Окно. Угол. Зеркало. Угол.
Каземат.
Мысли давят невыносимо.
И, растолкав тьму отчаяния, всплывает неумолимо тяжелейшее — то, от чего бежал в труд, в битву, что глушил за полночь советами военными, муча людей, сам намеренно не высыпаясь; ныне не убежать от воспоминаний, не закрасить ни гулом беседы, ни гудом орудий.
Мари… жена; любовь негаданная, поздняя. Какова была она в тот вечер, последний их вечер! Уж снарядившись в дорогу, не отказала в беседе. Глядела с жалостью: видела, вне себя супруг. Но ответила твердо, как и в первый раз: «Не держите меня, не мучайте… Господь нас соединил, и, право, стань вы калекою, не оставила б вас; сошли Государь в Сибирь — следом бы поехала (и видел же, видел! — не лукавит, поехала б!) но… присягу преступив, преступили вы, князь, и заповеди Господни; измены же простить не могу и не желаю…»; о! раевская кровь, неукротимая… и как оказались пусты попытки изъяснить сему юному созданью истинную суть роковых событий, как тщетны…
И ушла; сбежала с крыльца, держа в руках драгоценный запеленутый комочек, не оглянулась, словно наотрез отсекая все их связывавшее; только гикнул кучер, и поднялась пыль над коляскою, выстлалась вслед за поездом тележным густой, медленно оседающей на дорогу тучей; и после, сколь ни писал с оказиями, ни слова ответного. Лишь портрет остался, а теперь и его нет: разбили донцы под Киевом во время отступленья обоз; там и сгинуло все, что имел… впрочем, лишь портрета жаль; увы! и золотом не откупить…
Вдруг, сам того не чая, улыбнулся. Что портрет? экая забава. Нужен ли сей образ. Мари, если в сердце моем ты живая?..
Пал на колени, подняв лицо к киоту; очи в очи заглянула с иконы одноименница Любви Земной. Беззвучно шевеля губами, положил поклон.
— Матерь Божья, иже заступница сирых, спаси и поддержи, о Мария, Мария…
О Мари! — как темен свет без тебя…
Вошли средь ночи. Еще до лязга дверного уловил в коридоре долгожданные уверенные шаги; сбросил удушливое оцепененье, встретил визитеров почти пристойно, благо и не раздевался толком.
— Прошу, господа!
Не ответив, хозяйски прошли в нумер двое. Один, невзрачный, шмыгнул вдоль стеночки на носках; явный писарек: молоденький, статский сюртук потерт изрядно. Умостился у бювара и тотчас бумагами зашуршал, не проявляя к арестанту интереса.
Второй, напротив, поймал взглядом взгляд генерала, растянул губы в улыбке, присел в кресло. Улыбка из тех, кои, помнится, Ермолов «голубыми» note 33 именовал; дежурная такая улыбочка… впрочем, выправка имеется, и сам, хоть и в летах, а — худощав, подборист.
— Позвольте представиться, обер-аудитор Боборыко! — и тут же, не давая опомниться:
— Именным указанием Верховного Правителя Республики Российской доверено мне, соответственно аудиторским полномочиям, произвести предварительное дознание по делу о злодейском заговоре супротив Конституции.
Протянул бумагу, сложенную вдвое:
— Не откажите ознакомиться!
Миг тому показалось — вот оно! — время возмутиться, вспылить, гневно требовать ответа. И ничего не вышло; лишь озноб побежал по телу при слове «заговор». Быстро, почти не видя, проглядел ордер; бросилось в глаза: »…ВОЛКОНСКОГО Сергея Григорьева» (так! — без «вича»…) в первой строке, и снизу, крючковатым росчерком, крупно: МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ.
— Прошу от вас, Сергей Григорьич, полного внимания и абсолютной откровенности; дело ваше, поверьте, весьма и весьма серьезно…
— Но…
— Вопросы стану задавать я! — голос Боборыки ржаво скрипнул.
— Что ж… — Волконский пожал плечами, откинулся на спинку; скрестил руки на груди, сжал губы поплотнее. — Я готов!
— Имя ваше?
— Но!
— Имя!!
— Волконский…
— Полнее попрошу!
— Волконский Сергей Григорьевич.
— Так-с… впрочем, оставим формальности. Когда в последний раз имели известия от генерала Артамона Муравьева?
Вот как!.. нечто прояснилось. Или, напротив, запуталось. Измена Артамонова, еще в августе случившаяся, кровавой раной изъязвила сердце революции. Увенчанный доверием, прославленный решительностью в дни победоносного января, Артамон, стойно Иуде, сдал Чернигов питерским, открыв Паскевичу Левобережье и без боя позволив войскам Николашкиным соединиться с донцами. Как верили! — тем горшей была измена.
Что ж…
— О сем был подробно расспрошен вслед падению Чернигова; полагаю, показания мои в деле имеются.
— Имеются, Сергей Григорьевич, имеются; однако спрашиваю вас не о дружбе давней, кою весьма полно вы обрисовали, но об эпистолярном обмене накануне баталии Киевской…
— О чем вы?
— Еще раз повторяю: вопросы задаю я! Впрочем, извольте: изменниками Бобовичем Станиславом, Штольцем Антоном, Шевченко Фомой, а такожде иными многими, указано на соучастие ваше в комплоте, организованном супротив Конституции и Республики в пользу Романова Николая, лжеименующего себя Императором Всероссийским, о каковом соучастии требую рассказать, ничего не утаивая…
Ничего не значащие имена несколько притупили остроту ужасного обвиненья; показалось невиданно нелепым действо, словно бы, пиесу из зала смотря, ощутил себя на миг героем ее, оставаясь, однако, в партере.
Штольц? Бобович? Шевченко?!
— Сие — бред! — ответил твердо. — Несуразица!
— Иными словами, гражданин Волконский, вы отрицаете показания злодеев, однако же отказываетесь привести обстоятельства, вас в таком обвинении обеляющие?
— Отвечать отказываюсь. Требую аудиенции Верховного…
— Ваше право. Впрочем, полагаю, Верховный не изыщет времени.
— Я директор Управы Военной! Пусть придут сюда равные мне!
— Управа Военная, — мерно отчеканил Боборыко, — вся обречена была вами на погибель и смертоубийство; не советовал бы вам настаивать на встрече с директорами, одним из которых вы являлись, дабы не отягощать и без того скорбные дела ваши! Станете отвечать?
— …
— Станете?!
— …
— Молчание ваше, Волконский, предупреждаю, будет расценено как запирательство. Запирательство же есть признанье вины, ибо истинной невинности не страшны никакие наветы… Ежели оклеветаны вы, с радостью помогу рассеять обман. Если же и впрямь виновны, то… хоть время и военное, а признанье вину может смягчить…
Продолговатый, с крупными залысинами череп, несколько крючковатый нос, впалые щеки — все это делало обер-аудитора похожим на хищную птицу, высматривающую добычу; впрочем, весьма усталую птицу: даже в неверном свечном полыхании заметно было, как припухли глаза. И — странно: нет в ястребе враждебности: и голос, и взгляд равнодушно-безразличны.
— Вины за собой не знаю…
— Пусть так. Оставим временно вопрос о Муравьеве, коль скоро сие для вас столь болезненно. Вот — иное; тут уж отпираться, чаю, не станете. Что у вас там с калгою note 34 вышло?
…Доклад о случившемся посылал Волконский сразу после инцидента, уж три недели тому. Неужто затерялся в пути?..
— Согласно приказу, предал расстрелянию мародеров в количестве двенадцати; средь них — семеро татар. Сие калга крымский счел за бесчестье, однако получил разъясненье о недопустимости грабежей, чем, как казалось мне, удовлетворен был вполне.
— Вполне? — Боборыко укоризненно покачал головой; странно покачал, вниз-вверх, по-арнаутски, усугубив сходство с птицею: словно бы клюнуть вознамерился. — А ежели иначе глянуть? В последний миг пред решающей баталией вы, Сергей Григорьич, своею волею, с Винницей не снесясь, казните подданных хана! Хан же, смею напомнить, — союзник, не холоп наш; манифест о возрождении индепенденсии note 35 Крымской Верховным подписан. Согласитесь ли, что таковые кунштюки [кунштюк
— здесь: выходка (нем.)] союзников изрядно отвратить могут? И не оттого ль татары под Киевом столь нерадиво себя проявили, что доверье утратили к Республике? И не есть ли сие следствием ваших самовольств?
Поток слов явственно одурманивал; Волконский, ощутив было порыв: спорить! опровергнуть! — тут же и обмяк. Все вроде верно — а все не так. Но как изъясниться? Не приучен плести словеса, всегда полагал истину единой, подтверждений не требующей.
Боборыко же не умолкал, плел и плел узлы.
— Помыслите! — торопить не стану. И еще об одном, заодно уж: отчего не приняли мер к сбереженью от набегов ордынских тех сел, кои, Конституции присягнув, дали рекрутов?
Искоса заглянул в бумагу.
— Бровары, Богуславка, Жуляны, Хамково, Вышгород… да что там, более десятка наберется. Достоверно известно: села сии татарами сожжены дотла, невзирая, что мужикам, вставшим под знамя Республики, Верховным рескриптом обещаны воля и всяческая защита. Иль не подумали вы, генерал, что таковые вести рекрутам обозначат? Иль — ух прямо сознайтесь! — желали новую кармалютчину спровокировать?
Господи, да что же это?! Возможно ли так? — белое с черным мешать? Рейды татарские неизбежны были: тревожил калга наступающих питерцев, трепал фланги. А не грабить разве могут татары? — сего добиться никому не под силу!
— Гражданин аудитор! Не вы ль миг тому попрекнули меня экстренными мерами против грабежей татарских? А ныне? ныне?..
В ответ — молчанье; лишь коротко вздернулись и опустились плечи да глаза сильнее сощурились, словно напоминая: не вам здесь спрашивать, Волконский. И — отнюдь не отвечая, а просто продолжая допрос — Боборыко повысил голос:
— Что ж выходит, Сергей Григорьич? Татар озлобили; мужика отталкиваете. Уж о том пока не стану говорить, что Киев держали пять суток, а как встал Паскевич, так вдруг и отошли…
— Вы что же! — Волконский вскочил, нависнув над аудитором тяжелым телом; ярость вспыхнула, разорвав словесную паутину… понял, к чему ведет вопросами Боборыко. — Что же, и ретираду киевскую изменой запишете?
Бойко зашагал Паскевич на юг, бодро, будто по плацу, — да и застыл у Киева, споткнувшись: солнце, подсушив грязь, позволило инсургентам изготовиться к долгим боям наинадежнейше, не хуже, нежели под незабвенным Бородином. Не щадя себя, метался меж деташементами note 31 губернатор, лично следя, как глубятся траншеи, как вырастают уклоны редутов, как разворачиваются жерлами к северу орудия. Вовремя и сикурс подошел; здешний поселянин не чета таврическому; вдосталь на заднице отпробовал крепаччины. Дали рекрутов села. Конфузия же скопищ кармалюкиных хоть и стоила жизни бесценной генерала Бестужева, но укрепила тылы, высвободив обстрелянные в битвах полки для трудного боя с войском узурпатора питерского.
И обвила змеею алмаз днепровский фортификация первоклассная, такая, что в лоб не взять и Бонапартию самому, встань из безвестной могилы своей неистовый корсиканец. Обойти ж стороной такоже никак не мыслимо: кто наступает, оставив за спиною мало не сорок тысяч супротивного воинства?
Подкопились войска, притихли.
И — грянуло!
Дал баталию у ворот Киева Ивану Паскевичу недавний князь, а ныне гражданин Республики Российской Сергей Григорьевич Волконский…
Итак, еще день.
Кажется, целая вечность минула с вечера, когда захлопнулась дубовая дверь и ключ повернулся в замке, неприятно скрежетнув плохо смазанным металлом. Ан нет, всего лишь три дня одиночества и безвестности, и свежими ранами, до телесно ощутимой боли, горят на плечах клочья материи — там, откуда с неживым хрустом сорвали эполеты.
В глазах у майора, рванувшего их сразу у шлагбаума, при въезде в Винницу, ничего не было, кроме тупой исполнительной ретивости. И другие, в рангах самых различных, глядели без участия, словно и не спрашивая себя: что это! — кого ведут? кого под ключ сажают? И солдаты, стоящие у двери на часах… эти и глядеть страшатся: еду вносят, отворачивая глаза, судно убирают, зажмурившись. Как один — недавние рекруты, иные даже и стрижены скобкою; старослужащих — ни единого. Однажды лишь, на следующее утро после прибытия и ареста, уловил испуганно-жалеющий прищур седоватого фельдфебеля; обратился было: «Скажи, братец!..» — без толку. Отшатнулся служака, будто от змеи, а вечером уж и не было его; иной принес ужин.
Впервые в жизни под ключом, многое в себе открыл. Никогда вроде и не знал страха, а ныне… впрочем, не страх мучит. Безвестность! Отчего? И что там, за дверью? Ужас незнания; совсем иной, не такой, как в пылу битвы, не похожий на сладостное замирание души в миг атаки. Отнюдь. Лишь сейчас осознал: там, средь орудийного гула, под свист пуль и сабельный лязг, нет страха вообще; там мгновенная боязнь тела, легко одолимая духом, ибо дух свободен и властен над животной сутью естества. Что смерть? — удар, вспышка, миг! — и пустота… и вертоград небесный подле престола Господня, иже приблизит праведников своих.
Но непереносимо страшно человеку сознание безвестности, когда сомкнулись стены, и нет ясности, и сам уж от воли своей независим, но ведет некто властный, с укрытым лицом, и никто в целом мире не способен остановить эту жуткую закрутившую тебя силу…
Впрочем, нумер просторен, меблирован нескупо; не будь окна забраны частой решеткой, можно было б подумать, что сей приют — не насильный, но лишь случайный ночлег, не более. Решетка недавняя, наскоро ставлена (на подоконнике торопливые зарубки-метины); спешили мастера, обустраивая нумер. Снаружи, поверх решетки, — жалюзи. Внутри — обычное, разве что зеркало любопытно: преогромное, в человеческий рост, обрамлено вычурной рамой с амурами по углам да розетками.
На бюваре, щедро — бумага, чернила, песочница; оставили, слова не сказав. Ждут ли рапорта? или просто забыли? — не понять. Матовая белизна бумаги манит и отпугивает. Всегда любил писать; в войну письма из-под Парижа вымахивал едва ль не в полфунта. Ныне же не берет рука пера; мнится: лишь начнешь, так тут же и загремят за дверью сапоги.
Подолгу лежал. Вскочив, нервно расхаживал из угла в угол, натыкаясь взглядом на самого себя в зеркальном стекле: несуразного в расстегнутом мундире с рваными плечами, всклокоченного. Лишь усики и знакомы из всего облика… все так же щегольски торчат; приучал их долго, знал: Мари сие по нраву.
Чу! — за дверью затопотали. Замер, прислушиваясь. Едва не кинулся к входу, чтобы стучать, стучать, стучать в дубовую доску; подавил жалкую вспышку, заставил себя рассмеяться. Сел к бювару, глядя на распахнутый бумажный лист. Осторожно прикоснулся к перу, помедлил, взял наконец. Пальцы, умокнув перо в чернила, начертили на белом прерывистую линию.
Да, вот так и стоял Паскевич. Отсюда и ударил, целя в стык левого фланга и центра. Не новичок Иван Федорович, помнит Бородино! Впрочем, усмехнулся невесело, все мы помним, уж не забыть. Так и воюем, как Кутузов покойный научил. И сила наша тут, и слабость… больно легко секреты разгадываются. Пожалуй, что и время наше истекло, пора молодым отдавать бразды. Вот ведь Мишель Бестужев-Рюмин! — казалось, никак не уладить с гайдаматчиной, никак… а совладал же; Буонапарте сам в Гишпании конфуз имел от подобной толпы… а Мишель наш выстоял! вызвал на себя и перемолол; неизвестно, куда и сгинул Кармалюка. Жаль, сложил Мишель буйну голову. Рассказывали, плакал в бреду, матушку звал и некую Софи… Ах бедное дитя; истинного витязя Россия потеряла.
Еще одна линия на листе.
Лишь на миг прикрыл глаза, и — тотчас: клубок черного и красного. Дым и кровь, кровь и дым; соленым брызнуло в лицо, когда ухнуло под самыми копытами, и мелькнули выпученные глаза Трофимыча; не сразу и понял — что стряслось? — а старик, оказалось, от ядра прикрыл, воистину — телом: пришлось чугуном по самому чреву, разнесло, так что и куска не нашли… лишь ногу в обрывке сапога да голову. Велел схоронить с честью, а схоронили ли, Бог весть. Не отстояли Киев, отошли, где уж было всех с честью хоронить? — но отошли в порядке, ни строя, ни чести не потеряв; самих уполовинило, но и Ивану Федоровичу жилки подсекли, не скоро опять к наступленью соберется. И то сказать: пять дней бой длился, лишь на ночь и стихала канонада. А ретирада… note 32 что ж, отступать всегда горько, однако, по совести, не в чем себя винить: татары поддались, отошли; впрочем, и на них вины нет — что они супротив регулярной кавалерии?
И опять — мерно по комнате, от угла к углу с краткими остановками у зеркала и долгими у окна. Тщетно пытался увидеть хоть что-то сквозь жалюзи; никак! — хоть узлом завяжись, не исхитриться, не выглянуть на улицу. И то уж хорошо, что света пропускает достаточно…
Время от времени неистово вспыхивало прежнее: что творится? по какому праву? Тогда — метался, кричал: «Известите Верховного!»; тщетно. На удивленье скоро привык; третий день просидел тихо.
Поначалу, когда только втолкнули в нумер, примстилось: не паскевичевы ли в Виннице? не обошли ль хитрым маневром, опередив известье о взятии города? Поразмыслив, отбросил сию догадку как нелепицу: не могло подобное статься, нет у Ивана Федорыча сил на таковой рейд! и уж после окончательно уверился в ошибке, приметив трехцветные, без орлов, кокарды на солдатских киверах…
Угол. Окно. Угол. Зеркало. Угол.
Каземат.
Мысли давят невыносимо.
И, растолкав тьму отчаяния, всплывает неумолимо тяжелейшее — то, от чего бежал в труд, в битву, что глушил за полночь советами военными, муча людей, сам намеренно не высыпаясь; ныне не убежать от воспоминаний, не закрасить ни гулом беседы, ни гудом орудий.
Мари… жена; любовь негаданная, поздняя. Какова была она в тот вечер, последний их вечер! Уж снарядившись в дорогу, не отказала в беседе. Глядела с жалостью: видела, вне себя супруг. Но ответила твердо, как и в первый раз: «Не держите меня, не мучайте… Господь нас соединил, и, право, стань вы калекою, не оставила б вас; сошли Государь в Сибирь — следом бы поехала (и видел же, видел! — не лукавит, поехала б!) но… присягу преступив, преступили вы, князь, и заповеди Господни; измены же простить не могу и не желаю…»; о! раевская кровь, неукротимая… и как оказались пусты попытки изъяснить сему юному созданью истинную суть роковых событий, как тщетны…
И ушла; сбежала с крыльца, держа в руках драгоценный запеленутый комочек, не оглянулась, словно наотрез отсекая все их связывавшее; только гикнул кучер, и поднялась пыль над коляскою, выстлалась вслед за поездом тележным густой, медленно оседающей на дорогу тучей; и после, сколь ни писал с оказиями, ни слова ответного. Лишь портрет остался, а теперь и его нет: разбили донцы под Киевом во время отступленья обоз; там и сгинуло все, что имел… впрочем, лишь портрета жаль; увы! и золотом не откупить…
Вдруг, сам того не чая, улыбнулся. Что портрет? экая забава. Нужен ли сей образ. Мари, если в сердце моем ты живая?..
Пал на колени, подняв лицо к киоту; очи в очи заглянула с иконы одноименница Любви Земной. Беззвучно шевеля губами, положил поклон.
— Матерь Божья, иже заступница сирых, спаси и поддержи, о Мария, Мария…
О Мари! — как темен свет без тебя…
Вошли средь ночи. Еще до лязга дверного уловил в коридоре долгожданные уверенные шаги; сбросил удушливое оцепененье, встретил визитеров почти пристойно, благо и не раздевался толком.
— Прошу, господа!
Не ответив, хозяйски прошли в нумер двое. Один, невзрачный, шмыгнул вдоль стеночки на носках; явный писарек: молоденький, статский сюртук потерт изрядно. Умостился у бювара и тотчас бумагами зашуршал, не проявляя к арестанту интереса.
Второй, напротив, поймал взглядом взгляд генерала, растянул губы в улыбке, присел в кресло. Улыбка из тех, кои, помнится, Ермолов «голубыми» note 33 именовал; дежурная такая улыбочка… впрочем, выправка имеется, и сам, хоть и в летах, а — худощав, подборист.
— Позвольте представиться, обер-аудитор Боборыко! — и тут же, не давая опомниться:
— Именным указанием Верховного Правителя Республики Российской доверено мне, соответственно аудиторским полномочиям, произвести предварительное дознание по делу о злодейском заговоре супротив Конституции.
Протянул бумагу, сложенную вдвое:
— Не откажите ознакомиться!
Миг тому показалось — вот оно! — время возмутиться, вспылить, гневно требовать ответа. И ничего не вышло; лишь озноб побежал по телу при слове «заговор». Быстро, почти не видя, проглядел ордер; бросилось в глаза: »…ВОЛКОНСКОГО Сергея Григорьева» (так! — без «вича»…) в первой строке, и снизу, крючковатым росчерком, крупно: МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ.
— Прошу от вас, Сергей Григорьич, полного внимания и абсолютной откровенности; дело ваше, поверьте, весьма и весьма серьезно…
— Но…
— Вопросы стану задавать я! — голос Боборыки ржаво скрипнул.
— Что ж… — Волконский пожал плечами, откинулся на спинку; скрестил руки на груди, сжал губы поплотнее. — Я готов!
— Имя ваше?
— Но!
— Имя!!
— Волконский…
— Полнее попрошу!
— Волконский Сергей Григорьевич.
— Так-с… впрочем, оставим формальности. Когда в последний раз имели известия от генерала Артамона Муравьева?
Вот как!.. нечто прояснилось. Или, напротив, запуталось. Измена Артамонова, еще в августе случившаяся, кровавой раной изъязвила сердце революции. Увенчанный доверием, прославленный решительностью в дни победоносного января, Артамон, стойно Иуде, сдал Чернигов питерским, открыв Паскевичу Левобережье и без боя позволив войскам Николашкиным соединиться с донцами. Как верили! — тем горшей была измена.
Что ж…
— О сем был подробно расспрошен вслед падению Чернигова; полагаю, показания мои в деле имеются.
— Имеются, Сергей Григорьевич, имеются; однако спрашиваю вас не о дружбе давней, кою весьма полно вы обрисовали, но об эпистолярном обмене накануне баталии Киевской…
— О чем вы?
— Еще раз повторяю: вопросы задаю я! Впрочем, извольте: изменниками Бобовичем Станиславом, Штольцем Антоном, Шевченко Фомой, а такожде иными многими, указано на соучастие ваше в комплоте, организованном супротив Конституции и Республики в пользу Романова Николая, лжеименующего себя Императором Всероссийским, о каковом соучастии требую рассказать, ничего не утаивая…
Ничего не значащие имена несколько притупили остроту ужасного обвиненья; показалось невиданно нелепым действо, словно бы, пиесу из зала смотря, ощутил себя на миг героем ее, оставаясь, однако, в партере.
Штольц? Бобович? Шевченко?!
— Сие — бред! — ответил твердо. — Несуразица!
— Иными словами, гражданин Волконский, вы отрицаете показания злодеев, однако же отказываетесь привести обстоятельства, вас в таком обвинении обеляющие?
— Отвечать отказываюсь. Требую аудиенции Верховного…
— Ваше право. Впрочем, полагаю, Верховный не изыщет времени.
— Я директор Управы Военной! Пусть придут сюда равные мне!
— Управа Военная, — мерно отчеканил Боборыко, — вся обречена была вами на погибель и смертоубийство; не советовал бы вам настаивать на встрече с директорами, одним из которых вы являлись, дабы не отягощать и без того скорбные дела ваши! Станете отвечать?
— …
— Станете?!
— …
— Молчание ваше, Волконский, предупреждаю, будет расценено как запирательство. Запирательство же есть признанье вины, ибо истинной невинности не страшны никакие наветы… Ежели оклеветаны вы, с радостью помогу рассеять обман. Если же и впрямь виновны, то… хоть время и военное, а признанье вину может смягчить…
Продолговатый, с крупными залысинами череп, несколько крючковатый нос, впалые щеки — все это делало обер-аудитора похожим на хищную птицу, высматривающую добычу; впрочем, весьма усталую птицу: даже в неверном свечном полыхании заметно было, как припухли глаза. И — странно: нет в ястребе враждебности: и голос, и взгляд равнодушно-безразличны.
— Вины за собой не знаю…
— Пусть так. Оставим временно вопрос о Муравьеве, коль скоро сие для вас столь болезненно. Вот — иное; тут уж отпираться, чаю, не станете. Что у вас там с калгою note 34 вышло?
…Доклад о случившемся посылал Волконский сразу после инцидента, уж три недели тому. Неужто затерялся в пути?..
— Согласно приказу, предал расстрелянию мародеров в количестве двенадцати; средь них — семеро татар. Сие калга крымский счел за бесчестье, однако получил разъясненье о недопустимости грабежей, чем, как казалось мне, удовлетворен был вполне.
— Вполне? — Боборыко укоризненно покачал головой; странно покачал, вниз-вверх, по-арнаутски, усугубив сходство с птицею: словно бы клюнуть вознамерился. — А ежели иначе глянуть? В последний миг пред решающей баталией вы, Сергей Григорьич, своею волею, с Винницей не снесясь, казните подданных хана! Хан же, смею напомнить, — союзник, не холоп наш; манифест о возрождении индепенденсии note 35 Крымской Верховным подписан. Согласитесь ли, что таковые кунштюки [кунштюк
— здесь: выходка (нем.)] союзников изрядно отвратить могут? И не оттого ль татары под Киевом столь нерадиво себя проявили, что доверье утратили к Республике? И не есть ли сие следствием ваших самовольств?
Поток слов явственно одурманивал; Волконский, ощутив было порыв: спорить! опровергнуть! — тут же и обмяк. Все вроде верно — а все не так. Но как изъясниться? Не приучен плести словеса, всегда полагал истину единой, подтверждений не требующей.
Боборыко же не умолкал, плел и плел узлы.
— Помыслите! — торопить не стану. И еще об одном, заодно уж: отчего не приняли мер к сбереженью от набегов ордынских тех сел, кои, Конституции присягнув, дали рекрутов?
Искоса заглянул в бумагу.
— Бровары, Богуславка, Жуляны, Хамково, Вышгород… да что там, более десятка наберется. Достоверно известно: села сии татарами сожжены дотла, невзирая, что мужикам, вставшим под знамя Республики, Верховным рескриптом обещаны воля и всяческая защита. Иль не подумали вы, генерал, что таковые вести рекрутам обозначат? Иль — ух прямо сознайтесь! — желали новую кармалютчину спровокировать?
Господи, да что же это?! Возможно ли так? — белое с черным мешать? Рейды татарские неизбежны были: тревожил калга наступающих питерцев, трепал фланги. А не грабить разве могут татары? — сего добиться никому не под силу!
— Гражданин аудитор! Не вы ль миг тому попрекнули меня экстренными мерами против грабежей татарских? А ныне? ныне?..
В ответ — молчанье; лишь коротко вздернулись и опустились плечи да глаза сильнее сощурились, словно напоминая: не вам здесь спрашивать, Волконский. И — отнюдь не отвечая, а просто продолжая допрос — Боборыко повысил голос:
— Что ж выходит, Сергей Григорьич? Татар озлобили; мужика отталкиваете. Уж о том пока не стану говорить, что Киев держали пять суток, а как встал Паскевич, так вдруг и отошли…
— Вы что же! — Волконский вскочил, нависнув над аудитором тяжелым телом; ярость вспыхнула, разорвав словесную паутину… понял, к чему ведет вопросами Боборыко. — Что же, и ретираду киевскую изменой запишете?