Страница:
Внезапно все стихло. Лера безжизненно замерла. Лицо стало медленно синеть, глаза запали, рот приоткрылся. Паника и смятение охватили всех, кто был в комнате. Диона, обхватив голову руками, корчилась на полу, охранника рвало. Внезапно батюшка вздрогнул, словно получив сильный удар в грудь, и упал навзничь. Я бросился к нему. Он был без сознания.
Лера порозовела, ожила, закривлялась еще сильнее, торжествующе захохотала. Осколки стекла на полу подпрыгнули и ощетинились кинжалами.
– Куда прешь, слабак? Назад, вонючка!
– Помогите ему, – прошептал я.
Из носа хлынула кровь, я почти захлебнулся ею. Вырвав ИЗ-ЗА пазухи плеть, я ринулся к постели. Я был безумен, последние искры сознания погасли.
…Очнулся я на полу в комнате Леры. Батюшка подносил к моему носу нашатырь. Выбитые окна были завешены одеялами, но я догадался, что уже глубокая ночь. Вокруг кровати правильным кольцом горели свечи. На кровати сидела Диона и поглаживала руки Леры. Девочка была одета в белоснежную вышитую рубашку. От тающих свечей и простыней пахло ладаном. С мокрых волос Леры стекала вода. Вода была разлита по полу, подушки и одеяло были мокры. Прядь волос на темени Леры была выстрижена неровно, словно отхвачена кривыми ножницами. Я вспомнил, что Оэлен выстригал у каждого новорожденного его племени клочок темного пуха. Один раз в году, летом, он отвозил волосы в святилище Пайвы, чтобы каждый ребенок имел «силу Пайвы».
– Что со мной было, я никого не убил? – спросил я.
Руки мои и одежда были в темной засохшей крови. Плеть Антипыча была измочалена, в левой руке лежала тяжелая, холодная, как лед, плотно закрытая колба. Крупинки соли стремительно неслись по кругу, сворачиваясь в левую спираль, похожую на «глаз тайфуна». Я решил, что это ни больше не меньше – «воронка антимира», и спрятал колбу за пазуху, чтобы случайно не разбить.
– Все хорошо, с Божьей помощью справились, – ласково и устало приговаривал батюшка.
– Как она?
– Отдыхает. Ей теперь гораздо лучше. Она же девочка хорошая, только болела долго.
– Что с ней было?
– Думаю, девочка соприкоснулась со злой волей, а может быть, и посылом черной магии. От этого заболела ее душа. Но если что-то вошло в человека через образы тьмы, то оно обязано выйти этой же дорогой при добром усилии и молитве.
Батюшка оглянулся на Леру. Девочка выглядела измученной, но неукротимый блеск ее глаз исчез. Она сонно улыбалась Дионе и теребила блестящие нашивки и пуговки на ее черной куртке.
– Она ничего не помнит, – прошептал отец Паисий. – А как вы себя чувствуете? На ваш танец с плеткой вокруг ее кровати было страшно смотреть…
Я понял, что какое-то время был в беспамятстве, и, вероятно, пережил шаманский менерик. Я чувствовал сильнейшую разбитость и тупую боль во всем теле.
– Наш доблестный охранник до сих пор в себя не может прийти, – продолжал батюшка как можно тише.
Детина сидел на корточках у стены и мотал головой.
Во время камлания Оэлен прятал лицо под длинной густой бахромой, и кто-нибудь из сильных мужчин удерживал его за длинный кожаный ремень, притороченный к поясу. Гримасы ужаса и страдания смертельно пугали людей, к тому же непривязанного шамана могли похитить духи. Я не учился шаманству, это исподволь вошло в меня, и многие события, которым я сам был свидетелем, иначе, как шаманскими чудесами, не назовешь.
Глава 6
Оставив Вереса, я шел всю ночь, боясь остановиться: «заснешь – умрешь». Обмороженные руки я прятал в шапку Вереса, потом потерял ее.
Белая равнина выгибалась и покачивалась, как спина огромного животного. Временами я падал навзничь, и смерть смотрела на меня ледяными глазами звезд, и бездна вбирала меня без остатка. Вскоре понял, что слепну. Силы кончились. Я залег в снег, зарылся, чтобы надышать маленькую теплую берлогу. Стало теплее, и я провалился в серую муть, в паутину беспамятства, пока боль в отмороженном лице и ломота в пальцах не вернули меня в снежный гроб. Холод полз снизу, отхватывая половину тела. Собрав остатки воли, я попытался вспомнить тепло и жар лета, но вспомнил зиму.
Мы катались с Наей на лыжах. По бокам лыжни бежал кружевной от инея березняк, вперемежку с елками. Низкое желтое солнце било сквозь хвою лучистой радугой. На коротких привалах я обнимал ее и, забравшись под свитерок, трогал ее жаркие, залитые молодым потом, груди. Этот зимний сон казался горячим, сладостным, живым. Может быть, это и есть смерть, бесконечный сон о жизни?
Кто-то тяжело и остро пнул мою спину, шумно сопя, стал отбрасывать снег, крушить ледяную могилу. Влажно дохнув в лицо, с меня стащили шапку. Надо мною, среди мерклых звезд, пыла огромная рогатая голова. Она дышала теплым паром, тыкалась мне за пазуху, лизала обмороженные щеки. Я с ненавистью отмахнулся, сел в сугробе. Одежда промерзла и не гнулась. Еще раз обнюхав шинель и шапку, олень равнодушно отошел. Он растормошил, разбил блаженный сон и теперь подло бросал меня.
Низкорослый северный олень неторопливо шел, увязая в сугробах, человек полз за ним. Олень останавливался и рыл копытом снег, выбивал ошметки мха, подбирал его длинными отвисшими губами и брел дальше. Я ел за ним мерзлый губчатый ягель, оттаивал за щекой твердые, как камень, ягоды, долго жевал и полз дальше по его рыхлым следам.
Потеплело. Мороз уже не жалил щеки. Иногда олень ложился, и под его боком таяло. Он слизывал снег вокруг себя и, привалившись к его теплому брюху, я засыпал, зная, что он разбудит меня, когда надо будет идти дальше. Разум зверя здесь, в снежной пустыне, превышал человеческий.
Грея руки между оленьих ног, я нащупал горячее набухшее вымя. Это была самка, мать, потерявшая детеныша в снежной тундре и ушедшая его искать. Меня она приняла за своего детеныша. Я тянул сладкое, тяжелое молоко, чувствуя блаженство возвращающейся жизни. Иногда на языке оставался ржавый привкус крови. Наверное, молоко ее перестояло. В благодарность она умиротворенно вылизывала мое лицо и шапку.
Бескрайняя тундра смотрела на меня ее печальными, темными глазами, в которых маленькой зеленоватой точкой тлело какое-то свечение.
Прошло не меньше недели, на моих потрескавшихся от мороза щеках проросла густая щетина. Мы поднимались и снова брели в рассеянной тьме. Едва она ложилась, я почти сразу засыпал, привалившись к ее мерно дышащему боку. Она научилась ласково будить меня и уже не сбрасывала в снег, как в самом начале пути, а осторожно дула мне в лицо, обкусывала снежные махры с ушанки. Шли мы по нескольку часов. Потом наступала «ночь», и мы лежали, присыпанные снегом. Она спала, уткнув морду под заднюю ногу или мне под мышку. Я не понимал, сколько прошло дней или недель. Молоко у нее стало убывать. Теперь его было совсем мало, и она, казалось, понимала это. Она уже не толкала меня к вымени, а только обреченно вздыхала. Она тоже слабела на глазах.
Северная ночь сбивает время и сильно искажает предметы и расстояния.
Очнувшись после привала, я заметил черный треугольный флажок, торчащий из-под снега. До него было метров сто, не больше. Я пополз к флажку. Еще раньше я поймал запах дыма; тонкий след, почти растворившийся в низовом ветре. Я полз долго, но черный треугольник по-прежнему висел в сером снежном тумане. Нет, он становился все меньше. Снег падал редкими хлопьями, потом пошел гуще. Приподнявшись на руках, я оглянулся. Оленихи не было видно, я потерял ее. Это была смерть. Я кричал, плакал, как ребенок, и полз обратно. Мела вьюга… Помню, как колючий снег сыпал в мои открытые глаза.
Дальнейшее я могу только представить. Окоченевшее тело сначала замело, но потом сильный ветер обдул снег. Оленевод, ненадолго выскочив из чума, разглядел приблудившегося оленя. Он взял аркан и хотел поймать его, но олень уныло стоял, пригнув голову к земле. У ног его чернело замерзшее тело. Оленевод долго колебался, не зная, что делать с находкой, его смущала моя шинель с множеством звезд, священных знаков, в его понимании. Звезды и решили мою судьбу. Завернув мертвеца в несколько слоев оленьих шкур, он уложил свиток на старые нарты. Именно в этом и состоял похоронный обряд народа «иле». Оставив стадо на попечение собак, он запряг оленя и погнал нарты в глубину тундры. Несколько часов он бежал рядом с нартами, погоняя усталого оленя.
Старуху, живущую у подножия скал, пришлось долго уговаривать. Мертвый человек в шинели мог принести несчастье, но мой спаситель пообещал какой-то подарок, и старуха нехотя согласилась. За приют мертвеца было обещано несколько песцовых шкурок, бутылка водки «Полярное сияние» и еще какой-то северный капитал.
Я очнулся от жара раскаленного очага. С лица и голого тела капал жир. В жир был добавлен сок какого-то растения, и я не чувствовал боли в лице и руках, с которых клоками сходила бурая обмороженная кожа. «На тебе совсем не было мяса», – после объяснила мне старуха. Огонь полыхал вблизи лица. Он был – жизнь!
Жизнь входила в меня медленно, рывками, с мучительной болью, ознобом и звериным голодом, с ужасом возвращающейся памяти. Я плакал с закрытыми глазами, вспоминая все, плакал, может быть, последний раз в жизни. Я четко помнил, кто я и как попал в тундру, и даже догадывался, где теперь нахожусь.
Временами надо мной возникало сморщенное старушечье лицо. Седые космы были схвачены налобной повязкой. На ней поблескивали выстроившиеся в ряд офицерские звездочки с погон «зяблика». Старуха держала беззубыми деснами маленькую, обитую медью трубочку без огня. Узкие рысьи глаза тускло смотрели мне в зрачки. И я испытывал пронзительное чувство благодарности к старухе просто за то, что она сидит и смотрит на меня равнодушными, сонными глазками. Девушку я заметил позднее, и безо всякого удивления отметил, что она тоже голая, как и старуха, похожая в темноте чума на низкий кряжистый пень в завесах седого мха. Старуха почти все время сидела у очага. Ее иссохшие груди касались земляного пола. Она была такая старая, что в глубине ее морщин темнела земля. Меня сначала немного смущала трогательная безмятежность моих хозяек, но я и сам лежал у очага голый, едва прикрытый шкурой, не вызывая у них никакой неловкости.
Девушка изредка появлялась возле меня, и сумрак чума вспыхивал вокруг ее смуглого тела. Тайком разглядывая ее, я наслаждался своей безнаказанностью. У нее были очень белые ровные зубы, они то и дело сверкали в улыбке на продолговатом, по-северному раскосом лице. Ее длинные черные волосы были заплетены в две тугие косы, падавшие на грудь. На шее и запястьях блестели золотистые украшения, приглядевшись, я определил, что это латунные пуговицы с офицерской шинели. Жизнь наполняла все ее существо до последнего уголка. Ее руки всплескивали и взлетали, когда она смеялась, играли ямочки на алых щеках, глаза вспыхивали и искрились огненной влагой, блестящая смуглая кожа трепетала, а маленькие груди и бархатистый животик умели улыбаться. Я находил ее первобытную миловидность неотразимой, естественной и чистой. Я словно упал в эпоху неолита, к первобытному истоку, где женщина была безгрешной и раскрытой. С этой минуты я стал наблюдать за молодкой с почти священным интересом (понятное дело, что близость старухи никак не способствовала рождению во мне этнографа и натуралиста).
Почти полностью раздеваясь от жары, молодка оставляла на бедрах маленький передник, тщательно вышитый и отороченный серым мехом. Приглядевшись, я догадался, что она беременна, и этот клочок – талисман для нее и будущего ребенка.
Лишь месяца через два я смог уяснить историю своего спасения, насколько позволял язык жестов и мой скудный словарь. С разморозкой и оживлением не спешили. Сорок долгих дней опечаленная душа бродит вокруг умершего. Она ищет воду. Поэтому для тех, кого надо отпустить, шаман ставит чашку воды в изголовье. Глядя в эту воду, он может рассказать путь души. Если душу не успели напоить и омыть, то душа может стать «ерт», неупокоенным духом разорения. Но шаман может вернуть душу в тело, если оно совершенно цело.
Почти месяц я лежал, обернутый шкурами, с подветренной стороны чума. Шамана не было в стойбище. По полету снега, вою ветра, скрипу нарт или чему-то еще, такому же постоянному, он должен был догадаться, что его ждут.
Нагрянула оттепель. Зима еще не стала на крыло. Снег осел, подтаял, задышал, и тогда мое лицо и руки обложили белым оленьим мхом. Он хорошо предохраняет от разложения. По приказу шамана труп втащили в чум и положили у очага. Тело лежало у огня много часов, пока руки и ноги не начали гнуться в суставах. За это время женщины принесли мох и слегка просушили его у огня. Из шкур и мха они соорудили лежанку, потом стащили с меня одежду и уложили на шкуры. Шинель, зэковскую шаронку, брюки, белье и даже валенки бросили в огонь. Но женщины есть женщины. Блеск пуговиц и латунных звездочек победил опасения, и они припрятали это нежданное сокровище. По приказу Оэлена, молодая лежала рядом с мертвым, отдавала свое тепло, отогревала дыханием, терла варежкой из песцового меха, пела и разговаривала с ним. Оэлен говорил, что спасти и вернуть жизнь замерзшему может только живое человеческое тепло. Мужчине – женское. Женщине – мужское.
Шаман вновь пришел в чум, когда тело совсем оттаяло и было насухо вытерто мхом. Он долго спрашивал обо мне духов и только получив ожидаемый ответ, стал камлать. Через несколько месяцев моей новой жизни я узнал, что за меня кто-то настойчиво просил. Оэлен различил этот голос среди сонма равнодушных и враждебных голосов. Но душа не хотела возвращаться, и ему пришлось силой ловить и удерживать ее в теле. Возвращенную душу надо было вдохнуть обратно, и Оэлен попеременно вдыхал ее в темя, грудь и живот через костяную трубку. Эти три центра на теле человека отмечены особой силой. Он рассказывал, как стал совой, чтобы словить малую пичугу. Но душа-пичуга вновь выскользнула из тела, обернувшись евражкой, и шаману пришлось стать песцом, тогда душа обернулась треской, но Оэлен оказался проворней и затаился зубастой нерпой на ее пути. Всякий раз душа становилась все хитрее, уходила все дальше и выше, но шаман настигал ее на самой границе Верхней Тундры и силой возвращал обратно. Всякий возвращенный с того света помнит Верхнюю Тундру и уже не может жить жизнью обычного человека, его душа тоскует о свободе. Настоящий шаман видит каждую душу. Душа светится в середине груди, как перевернутая радуга. Позднее, во время весенних заморозков, Оэлен оживил птицу. Чирок-береговушка уже успел превратиться в камень. Оэлен подышал на него, подержал в рукаве, пошептал, подбросил, и птица исчезла среди сопок, шумно махая крыльями. Шаман сказал, что поделился с нею судьбой.
Мое лицо и руки быстро зажили. Несколько дней Оэлен наносил на мою грудь, спину и руки татуировку. На пластине сухой рыбьей кожи были выколоты трафареты: круги, спирали, плавные обводы оленьих рогов, пирамидки и фантастические фигуры людей и животных. Такие же рисунки я видел на скалах легендарной Пайвы, куда летом отвез меня Оэлен. Рисунки получались бледные, но очень тонкие, изящные. Такая татуировка полагалась только шаману.
– Ты сам шаман, – уверенно говорил Оэлен.
– Почему?
– Настоящий шаман всегда один.
Я действительно всегда был фатально одинок, и даже в гуще людей всегда помнил свою несхожесть, оголенность одиноко стоящего дерева, а оно, как известно, притягивает молнии: так «бездна призывает бездну».
– Шаман – человек ночи, человек-сова. Ты тоже видишь во тьме и разговариваешь с духами, которых не слышат люди, спящие в чумах.
И в этом он был прав. Моя жажда запретных знаний и недоверие к реальности характеризовали меня как законченного психопата, но, с другой стороны, открывали глазок в мир скрытых причин и следствий.
Как только я немного окреп и смог двигаться самостоятельно, Оэлен исчез. Его снова «позвал ветер».
С любопытством выздоравливающего я осматривал внутреннее устройство чума, правильный восьмигранник его опор и связки сушеной рыбы высоко над очагом. В быте иле меня поражала практичность и поэзия. Под крышей чума, над огнем на поперечной жерди постоянно коптились багровые куски оленьего мяса, рыба и нерпичьи «жилики», чтобы даже дым очага не пропадал даром. Прокопченные до черноты палки-опоры, необыкновенно легкие и прочные, служили многим поколениям иле. Если род, обитающий в чуме, прерывался, опоры сжигали. Сам чум был Оленихой. Палки – ее костями и рогами, полог – шкурой, огонь – сердцем, а люди, обитающие в чуме, – ее детьми. Из копченых шкур, покрывающих внутренность чума, со временем шилась прочная и непромокаемая одежда.
«Днем», когда вовсю полыхал высокий алый костер из сушин, воздух внутри чума раскалялся, было влажно и угарно, как в бане. Оледеневшие на морозе шкуры оттаивали и дымились. Под чумом таял притоптанный грунт, и женщины опускали с плеч свои меховые комбинезоны, а если донимала жара, ходили нагишом.
Старуху звали Айога, а молодую женщину Тайра. Они принадлежали к народу «иле», что на их языке означало «человек».
Природа экономит на северном человеке. Мужчины иле почти лишены бороды и усов. А женщины по сложению мало отличаются от мужчин. Тайра лицом и фигурой напоминала нежного мальчика-подростка, если бы не ее тяжелеющая с каждой неделей грудь. Низ живота и ноги Тайры были покрыты настоящей темной шерсткой. Густой волос дополнительно защищал и обогревал ее чрево, но этот диковатый наряд, так необходимый в условиях Севера, смешил и удивлял меня. Природа Севера создала человека-дитя, младенчески простодушного, не знающего, что такое стыд и грязь. Обитательницы чума натирались жиром, а после тщательно соскребали его, точно так же ухаживали за мной. Этот обряд заменял омовение. В сильные морозы иле по нескольку суток не покидали чума. Все телесные отбросы сжигались в очаге вместе с комками мха. Понимая, что своим умом я не выживу, я принимал мудрость Севера, старясь не думать, как это может выглядеть со стороны.
Я был принят в их семью. Старуха и девушка спали внутри мягкого мехового полога, складками ниспадающего с верхнего яруса чума, получалось что-то вроде широкого кокона из оленьих шкур. Туда же к вечеру заползал и я.
Коротая бесконечную ночь, Тайра учила меня языку иле. Особенно были красивы имена духов: Уттара, Ильмарис, Седна. Оказалось, что в тундре меня нашел ее муж. По обычаю, муж до родов не должен был видеть свою жену, и он откочевал со своими оленями вглубь материка.
Народ иле был вымирающим северным народом. Несколько тысячелетий они кружили по тундре одними и теми же тропами, как олени и волки, как солнце и звезды. Это было крошечное реликтовое племя, кочующее вдоль береговой линии Белого и Карского морей. Раз в несколько лет они добирались до Таймыра, шаманские путешествия простирались еще дальше. В отличие от других северных народов, иле избегали всяких контактов с покорителями Севера. Они разбивали стойбища вдали от месторождений, пограничных застав и морских путей. Бродячие стада карибу свободно мигрировали за полярным кругом, иле шли вместе с ними. Завидев вездеход или вертолет, иле уходили глубже в тундру. У них были свои заповедные тропы, которые год за годом укрывали их от сиртя. Так они звали белых пришельцев. Сиртя – это духи-губители, все равно, что бесы, и мое оживление было странной прихотью шамана. Но старуха за свою бесконечную жизнь, была близко знакома с «белым» человеком, и оттого относилась ко мне с брезгливым недоверием. Мне так и не удалось понравиться ей. Когда втроем мы забивались на ночлег в один «мешок», она уползала как можно дальше и еще долго отплевывалась и шептала в темноте проклятья. Ее странные для иле привычки: пустая трубка во рту и припрятанная в тайнике бутылка водки, без всякого сомнения, были результатом знакомства с сиртя.
Увидев, что я немного окреп, старуха принялась кроить из оленьих шкур малицу мехом внутрь и порты мехом наружу. Шкуры сняли с верхнего яруса чума, где они уже основательно прокоптились, потемнели и стали непромокаемыми. С тех пор дымный запах чума стал моим собственным, он навсегда впитался в меня вместе с рисунком татуировки.
Весь день и ночь Айога и Тайра портняжили у очага. Старуха ковыряла шкуры кривой иглой из рыбьей кости, Тайра тачала что-то вроде сапог, скрепляя мех оленьими жилками. Когда я натянул на себя пушистые шаровары, потуже затянув на пупке тесемки из жил, адская боль ужалила между ног, словно в одном из швов Айога забыла свою костяную иглу. Я скакал у очага и выл проклятия, силясь стянуть с себя пыточный мешок. Из полога высунулись заспанные физиономии Айоги и Тайры. Ничего не понимая, они принялись потешаться надо мной. Наконец, я нащупал у себя в портах что-то вроде булавки и со страшными ругательствами выдернул из гульфика косточку, заточенную наподобие стрелы. В бешенстве я швырнул ее в очаг. Теперь настала очередь женщин вопить и метаться. Айога полезла в костер, ее волосы задымились. Тайра, одной рукой придерживая огромный живот, другой пыталась вытянуть старуху за пятку. В дыму, суматохе и отчаянном женском визге мы едва не своротили чум. Оказалось, я совершил непоправимое: сжег «силу Седна», моржа, отца всех иле. Этой интимной косточкой природа снабдила моржа для продолжения рода, но еще и для того, чтобы прославить его подвиг выживания в ледяных широтах. Как заправский половозрелый иле, я должен был предварительно вынуть моржовый талисман из готовых штанов и всегда держать его при себе для пущей плодовитости. Теперь все было кончено; деликатный подарок обуглился в очаге, а я навсегда лишил себя помощи могучего моржового племени.
Сильные морозы ушли ко времени родов Тайры. Я читал, что северянки рожают легко, сидя на корточках и почти всегда в одиночестве. Но Тайра была слишком молода. Ей, наверное, было лет шестнадцать. Всю ночь она часто и беспокойно дышала, вставала и металась по чуму, было видно, что ей не хватает воздуха. Старуха не спала, молча наблюдала из своего угла, посасывая пустую трубку. Потом выползла, покряхтывая, раздула огонь в очаге и повесила на крюк котелок, набитый снегом. На рассвете Тайра успокоилась, оделась и вышла из чума к оленям. Было слышно, как воет ветер и вздрагивает чум от его ударов. Тайра вернулась. Она шла, с трудом переставляя ноги, на пимах краснела свежая кровь. В ее меховом подоле барахтался черноволосый, лохматый, как медвежонок, младенец. Синеватая пуповина через подол тянулась к ребенку и все еще пульсировала, прогоняла тугие комки. Тайра опустилась на пол спиной к опоре; котелок над огнем накренился и расплескал пар. Старуха вынула ребенка из подола и положила на оленью шкуру, между ног матери.
Через полчаса старуха вынула из вороха шкур нож, вернее, неровную серебристую пластину, ловко обрезала жгут пуповины и завязала грубым тугим узлом. Не отерев от белого утробного жира, старуха завернула визжащего младенца в шкуру, подняла с пола меховой конверт и сунула в руки Тайры. Ребенок почуял запах молока, судорожно впился в мать, но старуха не дала ему насытится, отняла младенца, разложила тело Тайры на полу, освободила от одежды, уселась на ее опавший живот и принялась прыгать. Тайра терпела, но ее прокушенные до крови губы почернели. Страшная наездница что-то заунывно пела. Ее песня прерывалась рычанием и стоном Тайры, обезумев от боли, она изо всех сил принялась колотить и царапать старуху. Айога подозвала меня и приказала удерживать Тайру за запястья. В чуме было почти темно. На мгновение она замерла над роженицей, развернулась назад и резко дернула за остаток пуповины. В руке старухи остался фиолетовый обрывок. В слабом свете догоравшего очага расширенные полубезумные глаза Тайры остановились на моем лице. Внезапно она обмякла и улыбнулась. Доверчиво ослабила свои руки.
– Уйди, старуха, – я силой согнал Айогу с живота Тайры. – Воды. Дай воды, Айога. – Я уже немного умел изъясняться на языке иле.
Старуха нехотя повиновалась. Подтащила котелок с водой. Я успокоил Тайру, дал ей попить, огладил ее измятый, крупно вздрагивающий живот.
– Успокойся, милая. Все хорошо. Ишь, какого красавца родила, – приговаривал я по-русски, и Тайра радостно слушала. Из темноты сияли ее красивые, ровные зубы.
Лера порозовела, ожила, закривлялась еще сильнее, торжествующе захохотала. Осколки стекла на полу подпрыгнули и ощетинились кинжалами.
– Куда прешь, слабак? Назад, вонючка!
– Помогите ему, – прошептал я.
Из носа хлынула кровь, я почти захлебнулся ею. Вырвав ИЗ-ЗА пазухи плеть, я ринулся к постели. Я был безумен, последние искры сознания погасли.
…Очнулся я на полу в комнате Леры. Батюшка подносил к моему носу нашатырь. Выбитые окна были завешены одеялами, но я догадался, что уже глубокая ночь. Вокруг кровати правильным кольцом горели свечи. На кровати сидела Диона и поглаживала руки Леры. Девочка была одета в белоснежную вышитую рубашку. От тающих свечей и простыней пахло ладаном. С мокрых волос Леры стекала вода. Вода была разлита по полу, подушки и одеяло были мокры. Прядь волос на темени Леры была выстрижена неровно, словно отхвачена кривыми ножницами. Я вспомнил, что Оэлен выстригал у каждого новорожденного его племени клочок темного пуха. Один раз в году, летом, он отвозил волосы в святилище Пайвы, чтобы каждый ребенок имел «силу Пайвы».
– Что со мной было, я никого не убил? – спросил я.
Руки мои и одежда были в темной засохшей крови. Плеть Антипыча была измочалена, в левой руке лежала тяжелая, холодная, как лед, плотно закрытая колба. Крупинки соли стремительно неслись по кругу, сворачиваясь в левую спираль, похожую на «глаз тайфуна». Я решил, что это ни больше не меньше – «воронка антимира», и спрятал колбу за пазуху, чтобы случайно не разбить.
– Все хорошо, с Божьей помощью справились, – ласково и устало приговаривал батюшка.
– Как она?
– Отдыхает. Ей теперь гораздо лучше. Она же девочка хорошая, только болела долго.
– Что с ней было?
– Думаю, девочка соприкоснулась со злой волей, а может быть, и посылом черной магии. От этого заболела ее душа. Но если что-то вошло в человека через образы тьмы, то оно обязано выйти этой же дорогой при добром усилии и молитве.
Батюшка оглянулся на Леру. Девочка выглядела измученной, но неукротимый блеск ее глаз исчез. Она сонно улыбалась Дионе и теребила блестящие нашивки и пуговки на ее черной куртке.
– Она ничего не помнит, – прошептал отец Паисий. – А как вы себя чувствуете? На ваш танец с плеткой вокруг ее кровати было страшно смотреть…
Я понял, что какое-то время был в беспамятстве, и, вероятно, пережил шаманский менерик. Я чувствовал сильнейшую разбитость и тупую боль во всем теле.
– Наш доблестный охранник до сих пор в себя не может прийти, – продолжал батюшка как можно тише.
Детина сидел на корточках у стены и мотал головой.
Во время камлания Оэлен прятал лицо под длинной густой бахромой, и кто-нибудь из сильных мужчин удерживал его за длинный кожаный ремень, притороченный к поясу. Гримасы ужаса и страдания смертельно пугали людей, к тому же непривязанного шамана могли похитить духи. Я не учился шаманству, это исподволь вошло в меня, и многие события, которым я сам был свидетелем, иначе, как шаманскими чудесами, не назовешь.
Глава 6
Искушение святого Антония
Однажды зимой охотник из рода Пай-я заблудился. Зверь откочевал далеко. Охотник блуждал несколько дней, холод сковал его жилы, и силы кончались. На исходе первой луны он увидел дымок, что курился в расщелине у корней дерева. Обрадованный охотник поспешил к землянке-веже, но оступился и упал в глубину. Это была берлога сорка. Там была медведица. С ней был «малой» – медвежонок. Охотник остался в берлоге и пил медвежье молоко, пока не сошли морозы. После этого случая охотник из рода Пай-я (Вскормленный медведицей) стал понимать язык животных и птиц.
Другой охотник поймал «малого» и принес его в чум. По следам к чуму пришла медведица и поселилась рядом со стойбищем. Охотник привязал медвежонка к дереву и показывал людям. Каждый день медведица приходила и била себя лапой по животу, умоляя отдать «малого», но речь не была дарована ей. Потом она взбиралась на скалу и смотрела издалека.
Вскоре охотнику наскучил медвежонок, и он убил его. Медведица увидела, закричала и ударилась со скалы о землю. Когда охотник освежевал медведицу, то увидел, что сердце ее разорвано на мелкие части. Вскоре пришло моровое поветрие и все стойбище погибло, так что некому было хоронить.
Даже жизнь бессловесного зверя – все равно, что огонь пред лицом Великого Духа.Из рассказов Оэлена
Оставив Вереса, я шел всю ночь, боясь остановиться: «заснешь – умрешь». Обмороженные руки я прятал в шапку Вереса, потом потерял ее.
Белая равнина выгибалась и покачивалась, как спина огромного животного. Временами я падал навзничь, и смерть смотрела на меня ледяными глазами звезд, и бездна вбирала меня без остатка. Вскоре понял, что слепну. Силы кончились. Я залег в снег, зарылся, чтобы надышать маленькую теплую берлогу. Стало теплее, и я провалился в серую муть, в паутину беспамятства, пока боль в отмороженном лице и ломота в пальцах не вернули меня в снежный гроб. Холод полз снизу, отхватывая половину тела. Собрав остатки воли, я попытался вспомнить тепло и жар лета, но вспомнил зиму.
Мы катались с Наей на лыжах. По бокам лыжни бежал кружевной от инея березняк, вперемежку с елками. Низкое желтое солнце било сквозь хвою лучистой радугой. На коротких привалах я обнимал ее и, забравшись под свитерок, трогал ее жаркие, залитые молодым потом, груди. Этот зимний сон казался горячим, сладостным, живым. Может быть, это и есть смерть, бесконечный сон о жизни?
Кто-то тяжело и остро пнул мою спину, шумно сопя, стал отбрасывать снег, крушить ледяную могилу. Влажно дохнув в лицо, с меня стащили шапку. Надо мною, среди мерклых звезд, пыла огромная рогатая голова. Она дышала теплым паром, тыкалась мне за пазуху, лизала обмороженные щеки. Я с ненавистью отмахнулся, сел в сугробе. Одежда промерзла и не гнулась. Еще раз обнюхав шинель и шапку, олень равнодушно отошел. Он растормошил, разбил блаженный сон и теперь подло бросал меня.
Низкорослый северный олень неторопливо шел, увязая в сугробах, человек полз за ним. Олень останавливался и рыл копытом снег, выбивал ошметки мха, подбирал его длинными отвисшими губами и брел дальше. Я ел за ним мерзлый губчатый ягель, оттаивал за щекой твердые, как камень, ягоды, долго жевал и полз дальше по его рыхлым следам.
Потеплело. Мороз уже не жалил щеки. Иногда олень ложился, и под его боком таяло. Он слизывал снег вокруг себя и, привалившись к его теплому брюху, я засыпал, зная, что он разбудит меня, когда надо будет идти дальше. Разум зверя здесь, в снежной пустыне, превышал человеческий.
Грея руки между оленьих ног, я нащупал горячее набухшее вымя. Это была самка, мать, потерявшая детеныша в снежной тундре и ушедшая его искать. Меня она приняла за своего детеныша. Я тянул сладкое, тяжелое молоко, чувствуя блаженство возвращающейся жизни. Иногда на языке оставался ржавый привкус крови. Наверное, молоко ее перестояло. В благодарность она умиротворенно вылизывала мое лицо и шапку.
Бескрайняя тундра смотрела на меня ее печальными, темными глазами, в которых маленькой зеленоватой точкой тлело какое-то свечение.
Прошло не меньше недели, на моих потрескавшихся от мороза щеках проросла густая щетина. Мы поднимались и снова брели в рассеянной тьме. Едва она ложилась, я почти сразу засыпал, привалившись к ее мерно дышащему боку. Она научилась ласково будить меня и уже не сбрасывала в снег, как в самом начале пути, а осторожно дула мне в лицо, обкусывала снежные махры с ушанки. Шли мы по нескольку часов. Потом наступала «ночь», и мы лежали, присыпанные снегом. Она спала, уткнув морду под заднюю ногу или мне под мышку. Я не понимал, сколько прошло дней или недель. Молоко у нее стало убывать. Теперь его было совсем мало, и она, казалось, понимала это. Она уже не толкала меня к вымени, а только обреченно вздыхала. Она тоже слабела на глазах.
Северная ночь сбивает время и сильно искажает предметы и расстояния.
Очнувшись после привала, я заметил черный треугольный флажок, торчащий из-под снега. До него было метров сто, не больше. Я пополз к флажку. Еще раньше я поймал запах дыма; тонкий след, почти растворившийся в низовом ветре. Я полз долго, но черный треугольник по-прежнему висел в сером снежном тумане. Нет, он становился все меньше. Снег падал редкими хлопьями, потом пошел гуще. Приподнявшись на руках, я оглянулся. Оленихи не было видно, я потерял ее. Это была смерть. Я кричал, плакал, как ребенок, и полз обратно. Мела вьюга… Помню, как колючий снег сыпал в мои открытые глаза.
Дальнейшее я могу только представить. Окоченевшее тело сначала замело, но потом сильный ветер обдул снег. Оленевод, ненадолго выскочив из чума, разглядел приблудившегося оленя. Он взял аркан и хотел поймать его, но олень уныло стоял, пригнув голову к земле. У ног его чернело замерзшее тело. Оленевод долго колебался, не зная, что делать с находкой, его смущала моя шинель с множеством звезд, священных знаков, в его понимании. Звезды и решили мою судьбу. Завернув мертвеца в несколько слоев оленьих шкур, он уложил свиток на старые нарты. Именно в этом и состоял похоронный обряд народа «иле». Оставив стадо на попечение собак, он запряг оленя и погнал нарты в глубину тундры. Несколько часов он бежал рядом с нартами, погоняя усталого оленя.
Старуху, живущую у подножия скал, пришлось долго уговаривать. Мертвый человек в шинели мог принести несчастье, но мой спаситель пообещал какой-то подарок, и старуха нехотя согласилась. За приют мертвеца было обещано несколько песцовых шкурок, бутылка водки «Полярное сияние» и еще какой-то северный капитал.
Я очнулся от жара раскаленного очага. С лица и голого тела капал жир. В жир был добавлен сок какого-то растения, и я не чувствовал боли в лице и руках, с которых клоками сходила бурая обмороженная кожа. «На тебе совсем не было мяса», – после объяснила мне старуха. Огонь полыхал вблизи лица. Он был – жизнь!
Жизнь входила в меня медленно, рывками, с мучительной болью, ознобом и звериным голодом, с ужасом возвращающейся памяти. Я плакал с закрытыми глазами, вспоминая все, плакал, может быть, последний раз в жизни. Я четко помнил, кто я и как попал в тундру, и даже догадывался, где теперь нахожусь.
Временами надо мной возникало сморщенное старушечье лицо. Седые космы были схвачены налобной повязкой. На ней поблескивали выстроившиеся в ряд офицерские звездочки с погон «зяблика». Старуха держала беззубыми деснами маленькую, обитую медью трубочку без огня. Узкие рысьи глаза тускло смотрели мне в зрачки. И я испытывал пронзительное чувство благодарности к старухе просто за то, что она сидит и смотрит на меня равнодушными, сонными глазками. Девушку я заметил позднее, и безо всякого удивления отметил, что она тоже голая, как и старуха, похожая в темноте чума на низкий кряжистый пень в завесах седого мха. Старуха почти все время сидела у очага. Ее иссохшие груди касались земляного пола. Она была такая старая, что в глубине ее морщин темнела земля. Меня сначала немного смущала трогательная безмятежность моих хозяек, но я и сам лежал у очага голый, едва прикрытый шкурой, не вызывая у них никакой неловкости.
Девушка изредка появлялась возле меня, и сумрак чума вспыхивал вокруг ее смуглого тела. Тайком разглядывая ее, я наслаждался своей безнаказанностью. У нее были очень белые ровные зубы, они то и дело сверкали в улыбке на продолговатом, по-северному раскосом лице. Ее длинные черные волосы были заплетены в две тугие косы, падавшие на грудь. На шее и запястьях блестели золотистые украшения, приглядевшись, я определил, что это латунные пуговицы с офицерской шинели. Жизнь наполняла все ее существо до последнего уголка. Ее руки всплескивали и взлетали, когда она смеялась, играли ямочки на алых щеках, глаза вспыхивали и искрились огненной влагой, блестящая смуглая кожа трепетала, а маленькие груди и бархатистый животик умели улыбаться. Я находил ее первобытную миловидность неотразимой, естественной и чистой. Я словно упал в эпоху неолита, к первобытному истоку, где женщина была безгрешной и раскрытой. С этой минуты я стал наблюдать за молодкой с почти священным интересом (понятное дело, что близость старухи никак не способствовала рождению во мне этнографа и натуралиста).
Почти полностью раздеваясь от жары, молодка оставляла на бедрах маленький передник, тщательно вышитый и отороченный серым мехом. Приглядевшись, я догадался, что она беременна, и этот клочок – талисман для нее и будущего ребенка.
Лишь месяца через два я смог уяснить историю своего спасения, насколько позволял язык жестов и мой скудный словарь. С разморозкой и оживлением не спешили. Сорок долгих дней опечаленная душа бродит вокруг умершего. Она ищет воду. Поэтому для тех, кого надо отпустить, шаман ставит чашку воды в изголовье. Глядя в эту воду, он может рассказать путь души. Если душу не успели напоить и омыть, то душа может стать «ерт», неупокоенным духом разорения. Но шаман может вернуть душу в тело, если оно совершенно цело.
Почти месяц я лежал, обернутый шкурами, с подветренной стороны чума. Шамана не было в стойбище. По полету снега, вою ветра, скрипу нарт или чему-то еще, такому же постоянному, он должен был догадаться, что его ждут.
Нагрянула оттепель. Зима еще не стала на крыло. Снег осел, подтаял, задышал, и тогда мое лицо и руки обложили белым оленьим мхом. Он хорошо предохраняет от разложения. По приказу шамана труп втащили в чум и положили у очага. Тело лежало у огня много часов, пока руки и ноги не начали гнуться в суставах. За это время женщины принесли мох и слегка просушили его у огня. Из шкур и мха они соорудили лежанку, потом стащили с меня одежду и уложили на шкуры. Шинель, зэковскую шаронку, брюки, белье и даже валенки бросили в огонь. Но женщины есть женщины. Блеск пуговиц и латунных звездочек победил опасения, и они припрятали это нежданное сокровище. По приказу Оэлена, молодая лежала рядом с мертвым, отдавала свое тепло, отогревала дыханием, терла варежкой из песцового меха, пела и разговаривала с ним. Оэлен говорил, что спасти и вернуть жизнь замерзшему может только живое человеческое тепло. Мужчине – женское. Женщине – мужское.
Шаман вновь пришел в чум, когда тело совсем оттаяло и было насухо вытерто мхом. Он долго спрашивал обо мне духов и только получив ожидаемый ответ, стал камлать. Через несколько месяцев моей новой жизни я узнал, что за меня кто-то настойчиво просил. Оэлен различил этот голос среди сонма равнодушных и враждебных голосов. Но душа не хотела возвращаться, и ему пришлось силой ловить и удерживать ее в теле. Возвращенную душу надо было вдохнуть обратно, и Оэлен попеременно вдыхал ее в темя, грудь и живот через костяную трубку. Эти три центра на теле человека отмечены особой силой. Он рассказывал, как стал совой, чтобы словить малую пичугу. Но душа-пичуга вновь выскользнула из тела, обернувшись евражкой, и шаману пришлось стать песцом, тогда душа обернулась треской, но Оэлен оказался проворней и затаился зубастой нерпой на ее пути. Всякий раз душа становилась все хитрее, уходила все дальше и выше, но шаман настигал ее на самой границе Верхней Тундры и силой возвращал обратно. Всякий возвращенный с того света помнит Верхнюю Тундру и уже не может жить жизнью обычного человека, его душа тоскует о свободе. Настоящий шаман видит каждую душу. Душа светится в середине груди, как перевернутая радуга. Позднее, во время весенних заморозков, Оэлен оживил птицу. Чирок-береговушка уже успел превратиться в камень. Оэлен подышал на него, подержал в рукаве, пошептал, подбросил, и птица исчезла среди сопок, шумно махая крыльями. Шаман сказал, что поделился с нею судьбой.
Мое лицо и руки быстро зажили. Несколько дней Оэлен наносил на мою грудь, спину и руки татуировку. На пластине сухой рыбьей кожи были выколоты трафареты: круги, спирали, плавные обводы оленьих рогов, пирамидки и фантастические фигуры людей и животных. Такие же рисунки я видел на скалах легендарной Пайвы, куда летом отвез меня Оэлен. Рисунки получались бледные, но очень тонкие, изящные. Такая татуировка полагалась только шаману.
– Ты сам шаман, – уверенно говорил Оэлен.
– Почему?
– Настоящий шаман всегда один.
Я действительно всегда был фатально одинок, и даже в гуще людей всегда помнил свою несхожесть, оголенность одиноко стоящего дерева, а оно, как известно, притягивает молнии: так «бездна призывает бездну».
– Шаман – человек ночи, человек-сова. Ты тоже видишь во тьме и разговариваешь с духами, которых не слышат люди, спящие в чумах.
И в этом он был прав. Моя жажда запретных знаний и недоверие к реальности характеризовали меня как законченного психопата, но, с другой стороны, открывали глазок в мир скрытых причин и следствий.
Как только я немного окреп и смог двигаться самостоятельно, Оэлен исчез. Его снова «позвал ветер».
С любопытством выздоравливающего я осматривал внутреннее устройство чума, правильный восьмигранник его опор и связки сушеной рыбы высоко над очагом. В быте иле меня поражала практичность и поэзия. Под крышей чума, над огнем на поперечной жерди постоянно коптились багровые куски оленьего мяса, рыба и нерпичьи «жилики», чтобы даже дым очага не пропадал даром. Прокопченные до черноты палки-опоры, необыкновенно легкие и прочные, служили многим поколениям иле. Если род, обитающий в чуме, прерывался, опоры сжигали. Сам чум был Оленихой. Палки – ее костями и рогами, полог – шкурой, огонь – сердцем, а люди, обитающие в чуме, – ее детьми. Из копченых шкур, покрывающих внутренность чума, со временем шилась прочная и непромокаемая одежда.
«Днем», когда вовсю полыхал высокий алый костер из сушин, воздух внутри чума раскалялся, было влажно и угарно, как в бане. Оледеневшие на морозе шкуры оттаивали и дымились. Под чумом таял притоптанный грунт, и женщины опускали с плеч свои меховые комбинезоны, а если донимала жара, ходили нагишом.
Старуху звали Айога, а молодую женщину Тайра. Они принадлежали к народу «иле», что на их языке означало «человек».
Природа экономит на северном человеке. Мужчины иле почти лишены бороды и усов. А женщины по сложению мало отличаются от мужчин. Тайра лицом и фигурой напоминала нежного мальчика-подростка, если бы не ее тяжелеющая с каждой неделей грудь. Низ живота и ноги Тайры были покрыты настоящей темной шерсткой. Густой волос дополнительно защищал и обогревал ее чрево, но этот диковатый наряд, так необходимый в условиях Севера, смешил и удивлял меня. Природа Севера создала человека-дитя, младенчески простодушного, не знающего, что такое стыд и грязь. Обитательницы чума натирались жиром, а после тщательно соскребали его, точно так же ухаживали за мной. Этот обряд заменял омовение. В сильные морозы иле по нескольку суток не покидали чума. Все телесные отбросы сжигались в очаге вместе с комками мха. Понимая, что своим умом я не выживу, я принимал мудрость Севера, старясь не думать, как это может выглядеть со стороны.
Я был принят в их семью. Старуха и девушка спали внутри мягкого мехового полога, складками ниспадающего с верхнего яруса чума, получалось что-то вроде широкого кокона из оленьих шкур. Туда же к вечеру заползал и я.
Коротая бесконечную ночь, Тайра учила меня языку иле. Особенно были красивы имена духов: Уттара, Ильмарис, Седна. Оказалось, что в тундре меня нашел ее муж. По обычаю, муж до родов не должен был видеть свою жену, и он откочевал со своими оленями вглубь материка.
Народ иле был вымирающим северным народом. Несколько тысячелетий они кружили по тундре одними и теми же тропами, как олени и волки, как солнце и звезды. Это было крошечное реликтовое племя, кочующее вдоль береговой линии Белого и Карского морей. Раз в несколько лет они добирались до Таймыра, шаманские путешествия простирались еще дальше. В отличие от других северных народов, иле избегали всяких контактов с покорителями Севера. Они разбивали стойбища вдали от месторождений, пограничных застав и морских путей. Бродячие стада карибу свободно мигрировали за полярным кругом, иле шли вместе с ними. Завидев вездеход или вертолет, иле уходили глубже в тундру. У них были свои заповедные тропы, которые год за годом укрывали их от сиртя. Так они звали белых пришельцев. Сиртя – это духи-губители, все равно, что бесы, и мое оживление было странной прихотью шамана. Но старуха за свою бесконечную жизнь, была близко знакома с «белым» человеком, и оттого относилась ко мне с брезгливым недоверием. Мне так и не удалось понравиться ей. Когда втроем мы забивались на ночлег в один «мешок», она уползала как можно дальше и еще долго отплевывалась и шептала в темноте проклятья. Ее странные для иле привычки: пустая трубка во рту и припрятанная в тайнике бутылка водки, без всякого сомнения, были результатом знакомства с сиртя.
Увидев, что я немного окреп, старуха принялась кроить из оленьих шкур малицу мехом внутрь и порты мехом наружу. Шкуры сняли с верхнего яруса чума, где они уже основательно прокоптились, потемнели и стали непромокаемыми. С тех пор дымный запах чума стал моим собственным, он навсегда впитался в меня вместе с рисунком татуировки.
Весь день и ночь Айога и Тайра портняжили у очага. Старуха ковыряла шкуры кривой иглой из рыбьей кости, Тайра тачала что-то вроде сапог, скрепляя мех оленьими жилками. Когда я натянул на себя пушистые шаровары, потуже затянув на пупке тесемки из жил, адская боль ужалила между ног, словно в одном из швов Айога забыла свою костяную иглу. Я скакал у очага и выл проклятия, силясь стянуть с себя пыточный мешок. Из полога высунулись заспанные физиономии Айоги и Тайры. Ничего не понимая, они принялись потешаться надо мной. Наконец, я нащупал у себя в портах что-то вроде булавки и со страшными ругательствами выдернул из гульфика косточку, заточенную наподобие стрелы. В бешенстве я швырнул ее в очаг. Теперь настала очередь женщин вопить и метаться. Айога полезла в костер, ее волосы задымились. Тайра, одной рукой придерживая огромный живот, другой пыталась вытянуть старуху за пятку. В дыму, суматохе и отчаянном женском визге мы едва не своротили чум. Оказалось, я совершил непоправимое: сжег «силу Седна», моржа, отца всех иле. Этой интимной косточкой природа снабдила моржа для продолжения рода, но еще и для того, чтобы прославить его подвиг выживания в ледяных широтах. Как заправский половозрелый иле, я должен был предварительно вынуть моржовый талисман из готовых штанов и всегда держать его при себе для пущей плодовитости. Теперь все было кончено; деликатный подарок обуглился в очаге, а я навсегда лишил себя помощи могучего моржового племени.
Сильные морозы ушли ко времени родов Тайры. Я читал, что северянки рожают легко, сидя на корточках и почти всегда в одиночестве. Но Тайра была слишком молода. Ей, наверное, было лет шестнадцать. Всю ночь она часто и беспокойно дышала, вставала и металась по чуму, было видно, что ей не хватает воздуха. Старуха не спала, молча наблюдала из своего угла, посасывая пустую трубку. Потом выползла, покряхтывая, раздула огонь в очаге и повесила на крюк котелок, набитый снегом. На рассвете Тайра успокоилась, оделась и вышла из чума к оленям. Было слышно, как воет ветер и вздрагивает чум от его ударов. Тайра вернулась. Она шла, с трудом переставляя ноги, на пимах краснела свежая кровь. В ее меховом подоле барахтался черноволосый, лохматый, как медвежонок, младенец. Синеватая пуповина через подол тянулась к ребенку и все еще пульсировала, прогоняла тугие комки. Тайра опустилась на пол спиной к опоре; котелок над огнем накренился и расплескал пар. Старуха вынула ребенка из подола и положила на оленью шкуру, между ног матери.
Через полчаса старуха вынула из вороха шкур нож, вернее, неровную серебристую пластину, ловко обрезала жгут пуповины и завязала грубым тугим узлом. Не отерев от белого утробного жира, старуха завернула визжащего младенца в шкуру, подняла с пола меховой конверт и сунула в руки Тайры. Ребенок почуял запах молока, судорожно впился в мать, но старуха не дала ему насытится, отняла младенца, разложила тело Тайры на полу, освободила от одежды, уселась на ее опавший живот и принялась прыгать. Тайра терпела, но ее прокушенные до крови губы почернели. Страшная наездница что-то заунывно пела. Ее песня прерывалась рычанием и стоном Тайры, обезумев от боли, она изо всех сил принялась колотить и царапать старуху. Айога подозвала меня и приказала удерживать Тайру за запястья. В чуме было почти темно. На мгновение она замерла над роженицей, развернулась назад и резко дернула за остаток пуповины. В руке старухи остался фиолетовый обрывок. В слабом свете догоравшего очага расширенные полубезумные глаза Тайры остановились на моем лице. Внезапно она обмякла и улыбнулась. Доверчиво ослабила свои руки.
– Уйди, старуха, – я силой согнал Айогу с живота Тайры. – Воды. Дай воды, Айога. – Я уже немного умел изъясняться на языке иле.
Старуха нехотя повиновалась. Подтащила котелок с водой. Я успокоил Тайру, дал ей попить, огладил ее измятый, крупно вздрагивающий живот.
– Успокойся, милая. Все хорошо. Ишь, какого красавца родила, – приговаривал я по-русски, и Тайра радостно слушала. Из темноты сияли ее красивые, ровные зубы.