Страница:
– Иди к ляду, живодер! – выругался страдалец. – Не умеешь, не лезь.
«Вокзал» готовился к ночи, кто-то выл и стучал о стену головой, симулируя помешательство, кто-то из «косарей» от нервов обгадился в штаны, и в этом углу стояла ругань и гвалт.
Я уткнул лицо в колени и зажал ладонями уши. Полтора месяца назад, на суде, я отказался от всех своих показаний и был отправлен на повторное освидетельствование в «спецпсихушку». Через месяц меня признали вменяемым. На последнем допросе взбешенная следователь прокуратуры Зуева в красках расписала мне мое будущее в «пресс-камере», пообещав, что в первую же ночь мне, как «отрицалу» с «шерстяной» статьей, выбьют все зубы и оприходуют – не таких обламывали. Ввиду такого будущего я собирался сделать что-то такое, чтобы меня почти сразу убили сокамерники. Может быть, плюну в рожу авторитету или…
Я долго не мог заснуть. За эти три с половиной месяца следствия, судебных заседаний и «лечения» я отупел и свыкся с допросами, неволей, но не с обрушившимся на меня ужасом и мраком. Я был живой, я думал, помнил, шевелился и даже временами безумно надеялся на что-то, а она лежала в земле, и ей было холодно и страшно. Я слышал ее голос, она все еще была где-то близко. И, возможно, она тоже спрашивала у неба: «За что?» В чем мы согрешили так страшно, что оказались разбиты и разметаны по разным мирам?
Но если радость и страдание должны в конце жизни уравновеситься и прийти к нулю, то, должно быть, сейчас в эту минуту я искупал радость наших встреч. И то прежнее счастье я не искуплю никакими страданиями тела и души. Я твой должник, Господи… Ты открыл мне сокровенное в любви этой девушки.
После отбоя охранники вырубили свет, и в темноте человечье стадо завыло и завозилось еще громче. А я, как всегда, когда действительность становилась невыносимой, отключился и убежал туда, откуда нас никто не в силах выгнать.
Вокруг была слепая тьма, нестерпимо воняло дерьмом, тяжело, натужно дышали люди, бились в судорогах, стенали во сне.
– Что?.. Может, утром?
– Утром меня здесь не будет… Расскажи дело, как попу, а я, глядишь, и отпущу твой грех, если потрафишь…
Я как можно суше рассказал ему о своей последней майской встрече с Наей, в ночь на тридцатое мая, о том, как проводил ее до оврага, и утром проснулся на той самой коечке, в ворохе душистых, пахнущих ею простыней. А проснулся от резкого толчка в спину.
– Вставай, козел…
В окна било полуденное солнце, вокруг толпились люди в сером. Я не сразу понял, что это милиционеры. Амбулатория и маленький больничный сад были полны милиции, захлебывались яростью серые псы, пыхтели милицейские «канарейки».
Опер почти голого выволок меня в приемный покой и бросил лицом в окровавленные тряпки. Выкручивая руку, он шипел мне в ухо, что я изнасиловал и убил девушку. На меня надели наручники, пристегнули к спинке чугунной кровати и стали лупить дубинками. Били в пах, с корнями рвали волосы, долбили по щекам, выкручивали руки, я пускал кровавые пузыри и мычал, что ничего не знаю.
Меня кое-как одели. Привели понятых, какая-то старуха в черном бросалась на меня, царапала лицо и плевалась. Оказалось, что месяц назад я изнасиловал и убил школьницу в соседнем поселке Соколово. Там на месте преступления остались изобличающие меня бумаги и даже личные вещи. Опер истерично давил, обещая отдать меня на растерзание родственникам убитой, если я вздумаю отпираться.
В амбулаторию ментов приволокла служебно-розыскная собака, она и вытащила из-под крыльца одежду убитой Натальи Васильчиковой. Когда я наконец-то понял, что убитая и есть Ная, я «отключился»… Спустя годы помню только бешеные глаза опера Глинова и его хриплое: «Ну что, мудак, показания давать будешь?!!»…
«Вольтанувшегося» на первом допросе преступника опер сдал на руки следователю Зуевой. Меня бросили в уазик зверски избитым и, как думали, раскаявшимся. Все мои последующие попытки отрицать свою вину, встретиться с адвокатом или с Лягой, были безуспешны. Зуева твердила, что если я не признаюсь в совершении преступления, моя смерть в камере уголовников будет мучительной и долгой. А если признаюсь, то ни в СИЗО, ни на зоне никто не узнает о моем «букете».
Говоря тюремным языком, «на мне горели бусы». В моей лаборатории на стенах и дощатом полу была обнаружена кровь убитой Натальи Васильчиковой. Экспертиза показала, что именно я садистски насиловал девушку перед тем, как убить ее. Потом, по версии следствия, я сбросил тело с обрыва, отчего и последовала ее смерть от кровоизлияния в мозг, но и этого мне показалось мало. Я раздел ее и забросал тело валежником, после безуспешно пытался сжечь, облив бензином. Но после ливня все было мокрым, и костер сразу потух. Вода спасла ее красоту для последних, смертных объятий.
Милиционеры живо разыскали в сарае бензиновую канистру с моими отпечатками. Ее оставил Ляга во время одного из своих наездов, и я много раз переставлял ее с места на место.
Наташа погибла тридцатого мая, в день святой Жанны. Наша жизнь полнится предчувствиями, но мы почти никогда не успеваем их прочитать. Ее вещая душа уже тогда знала все. Потому она жалела и несчастного Синюю Бороду, невесть как затесавшегося в ее сердце.
Жиль де Рец, рыцарь-хранитель Жанны Д’Арк, сначала отпирался, а потом все же сознался под зверскими пытками в совершении ста сорока детоубийств, а также в колдовстве и содомии, в совершении черной мессы и чернокнижии. По обычаю, он был сначала удавлен, а затем сожжен. Могу представить его прижизненные и смертные мучения.
Во время следствия я был как человек с содранной кожей. Весь мир для меня обратился в боль, и даже летящие мимо секунды, как песчинки, оставляли на мне кровоточащий, царапающий след. Боль от пыток и побоев не шла ни в какое сравнение с этой парализующей душу болью.
На следствии оказалось, что мне «пришили» еще одну жертву, семиклассницу из Соколовской средней школы. Забитый до животного состояния, я был признан виновным в двух убийствах и изнасилованиях. Я был изобличен по всем пунктам и тупо соглашался с обвинениями, лишь бы это поскорее кончилось. Я «добровольно» согласился сотрудничать со следствием и даже показал омут на Варяжке, куда бросил какие-то недостающие милиционерам улики…
Свою «первую жертву», девчушку из Соколова, я действительно видел один раз, в начале апреля она приходила за простым лекарством, вроде аспирина, и с любопытством осматривала больничку. Я подарил ей старый стетоскоп, бинты, несколько амбулаторных бланков с моей подписью и пару пипеток, полагая, что она все еще играет в куклы. Что-то из этих предметов нашли рядом с ее телом, и я, оказывается, уже месяц был на подозрении.
С оперуполномоченным Глиновым я познакомился тогда же. Он выезжал на место убийства школьницы. Почему-то в его бригаде не оказалось врача. Он заехал за мной на милицейском уазике и привез к речной балке за Соколово для освидетельствования тела. Я помню, как дрожали мои руки; мне навязчиво хотелось одернуть ее подол, спрятать, укрыть от взглядов, от яркого апрельского солнца этого ребенка, растерзанного зверем. Труп девочки был наскоро закидан молодой травой и одуванчиками. За ремешком ее сандалии тоже желтел весенний цветок. Глинов заметил мое состояние.
– Робеешь? Я и сам долго привыкал. Жалко девку, соплячка совсем…
Когда я «взбрыкнул» на суде и отказался от своих первоначальных показаний, вся машина завертелась снова, только еще быстрее и жесточе. Я упрямо «держал стойку», и мое дело вновь передали следователю Зуевой. В сравнении с ее приемами и ухватками методы ведения следствия Никанора Глинова выглядели кодексом рыцарской чести.
Незнакомец внимательно слушал, цокая языком в особо драматичных местах.
– Да, студент, ты бесплатно пропал… Ну, а теперь меня послушай…
И он вкратце преподал мне основы тюремного этикета и почти скаутский набор добродетелей:
– Слушайся старших, будь аккуратен. Не свисти в камере, не крысь, не жмись, не жухай, не закладывай. Не ходи на дальняк, когда другие едят, и сам не ешь, когда кто-то корчится у параши. Никогда никого не жалей. «Две собаки грызутся, третья – не лезь…» Бойся зашквариться об «козла опущенного». Опасайся плохих слов. Запомни: «просто» – очко, «чувствовать» и «обижаться» – стремные слова, годятся только для опущенных. Вместо «не обижайся», говори «не прими в ущерб», и так далее, будь осторожен, как попадья на именинах. «Будь безупречен», живи и говори по понятиям, и будешь «жить положняком». А спросят, кто научил, скажи, «на вокзале» с Воркутой перемолвился, братва оценит.
Сквозь густой табачный дым камера просматривалась с трудом, дальний конец ее тонул в сизом угаре. Мне показалось, что все полки, по тюремному, «шконки», заняты. Человек сто, протухших, небритых, валялось на многоэтажных нарах, устроенных в несколько рядов от пола до потолка. В углу, прямо на полу, под шконками корчились отщепенцы.
– Гляди, Бабай, во курва штопаная! Здоровается по понятиям, буром прет, как крутой, а ноги-то шерстяные…
С верхней полки спрыгнуло маленькое костлявое существо в линялой тельняшке и с размаху ткнуло меня в солнечное сплетение. Мои очки с треснувшим стеклом отлетели в угол, но я устоял на ногах.
Следователь Зуева выполнила свою угрозу, и мой расстрельный букет был известен сокамерникам. Оставалось только драться, лупить «тельняшку» с остервенением смертника.
Кулаком с разворота я двинул тельняшку в скулу. В камере поднялся гвалт и свист, все были рады неожиданному развлечению, науськивали и натравливали опешившего «тельняшку».
– Бацилла, бей очкарика, бери на калган, руби ему витрину…
– Порву-у-у… – сквозь хрип выл Бацилла. От резких бросков у него горлом шла кровь.
В голове звенело, но я держал на своем лице твердый, радостный оскал, когда молотил, рвал зубами, впивался пальцами в худую цыплячью шею, пока удар по позвоночнику не выбил сознание.
Очнулся я в углу. Дубасили меня долго, и скорей всего, ногами. Внутренности были отбиты, лицо вспухло. Я пошевелил онемевшими конечностями и с трудом сел, привалившись спиной к стене.
Мимо, как во сне, проплывали размытые тени, некоторые подходили ко мне, чтобы пнуть кроссовками под ребра или между ног.
– Еще раз ударишь, тварь чернозадая, рожу размозжу, животное.
– Кынжал захотэл, – с кавказским акцентом огрызнулась тень и куда-то сгинула.
Я с трудом разлепил глаза: невысокий паренек, походя, отпихнул плечом «чеха», дольше всех изгалявшегося надо мной. Я этого джигита уже запомнил: пнет, плюнет и весело, по-лошадиному, заржет.
Поздним вечером я с трудом перебрался на свободную шконку в конце камеры и едва донес голову до гнилой подушки.
Несколько дней я приходил в себя. «Блатные», казалось, про меня забыли. Бацилла отлеживался на нарах для почетных гостей. Проходя мимо меня, тот самый паренек несколько раз ставил мне на грудь шленку с супом, клал ложку и хлеб. Все это он старался делать незаметно. В этой части камеры обитали в основном «фраера», палаточники и «мужики», ближе к туалету, то есть рангом ниже, располагались бомжи и чушки.
Недели через две я «отошел», следы от побоев зажили довольно быстро. Несколько ночей я спал вполглаза, ожидая нападения. Бацилла окончательно оклемался и целыми днями резался в «стосы», самодельные карты, партнерами его были верзила по кличке Рогомет и бледный ушастый заключенный с неблагозвучным «погонялом». Такие странные клички клеят на малолетке, где еще нет взрослых «табу». Я не догадывался, что они играют на меня.
– Ночью не спи, – шепнул мне белобрысый паренек, проходя мимо меня к дальняку. – Если что, ори, бейся, зови охрану…
Я долго лежал на спине, слушая сонное сипение, храп, вскрики сокамерников, потом перевернулся на живот и заснул. Сквозь кошмар удушья я все не мог проснуться. Ко мне, как и предупреждал паренек, среди ночи подкрались несколько человек. Один уселся на плечи и накрыл подушкой голову, другие держали за ноги.
– Не воркуй, не воркуй, голубок, сейчас распечатаем и отпустим, – ласково приговаривал Рогомет, – Бацилла от тебя в ущербе, ему и первинки сымать…
Я мычал и бился, не в силах сбросить даже тщедушного Бациллу.
– Назад, сволочь! Всех порежу!… – заорал высокий мальчишеский голос, кто-то спрыгнул с верхней полки на моих мучителей.
– Отвали, ососок, – захрипел сбитый на пол Рогомет.
Под бешеные крики я кое-как освободился, и возня переместилась на пол. Заключенные проснулись, посыпались с нар в «ущелье» – узкий проход между нарами. Во всеобщей неразберихе кто-то вызвал охрану. На стене замигал красный «клоп», в камеру с грохотом ворвались дежурные. «Бацилла», ковыляя, успел взобраться на свою шконку, а мне и белобрысому, как не успевшим «зашкериться», досталось несколько ударов дубиной и пинков в живот. Во всеобщей потасовке ворвался весь суточный наряд охранников и принялся лупить дубинками всех без разбора. После построения всех зачинщиков «махаловки», то есть меня и белобрысого, вытащили из камеры в наручниках и отвели в кандей.
Я впервые был в тюремном карцере, узком «стакане» метр на метр. Стены здесь были покрыты бетонной «крокодильей шубой». Шипы царапали даже сквозь одежду. Вдобавок здесь было так холодно, что, разгоряченные дракой, мы сначала дымились, а потом одежда начала леденеть. На полу хлюпала жижа. Под потолком шипела и моргала тусклая лампа.
– Спасибо, друг, – прошепелявил я разбитыми губами.
– Сочтемся, – усмехнулся тот. Сейчас он выглядел старше, чем в первый раз. Ему тоже досталось, на скуле наливался синяк.
– Демид, – я протянул ему руку в «браслете».
Он с некоторым сомнением посмотрел на нее, а потом пожал своей закольцованной рукой.
– За что сел? – спросил он.
– Менты подставили.
– Я так и думал.
– А ты?
– Город чистил железной метлой, да пару прутьев сломал о черно…
– Скин?
– Ага. Наших по камерам раскидали, но блатные нас не трогают. Уважают, наверное. А тебе трудно будет. Они на тебя зуб завели. А мне вот-вот на зону, семь лет париться за «непредумышленное». Я тебе свою заточку оставлю, для себя ныкал.
– Да здесь от холода сдохнуть можно, а потом, стоя только кони спят.
– Ничего, не в первый раз. А ты, если правильно жизнь понял, то и не в последний.
Его бесшабашная, разбойничья удаль передалась и мне.
– Наци, а тебя-то как зовут? – спросил я.
– Зови по прозвищу, Верес… Северная трава такая, вечнозеленая.
– Так, может, Ягель?
– Сам ты ягель. Ты мне жидовскую кликуху не клей… Меня мамка Ильей назвала, так я на Всеслава переписался… В восемь у гапонов пересменка, немного осталось…
– А почему на Всеслава?
– Так захотелось…
Мы встали спинами, прислонившись друг к другу, носками уперлись в стены, согрелись и, кажется, даже задремали, но под утро ледяной холод пролез под одежду и нас начало колотить. Когда-то я был сведущ в русской истории и даже сумел припомнить предание: князь Всеслав родился от волхвования и оттого был на кровь лют и немилостив.
– Откуда ты такой взялся, наци, где тебя замесили?
– Ха-ха, ты правильно заметил. В человеке все решает изначальная природа, кровь.
Так и быть, расскажу, пока время есть. Бабка моя, еще лет шестнадцати, попала в оккупацию, и ее взломал какой-то эсэсовец. А потом он уже к ней по-доброму ходил, семью ее подкармливал. Короче, любовь-морковь… А она еще с соседями делилась. Голод же… Немцев выгнали, а она с пузом осталась. После войны проходу ей не стало от тех же соседей, что немецкий «зальц» за обе щеки хавали. Еще бы, «эсэсовская подстилка», да еще с нахаленком, папкой моим. Отец мой был белым, синеглазым, бабка говорила, крупным был, как кукушонок. От позора бабка аж в Казахстан сбежала, и там с перепугу вышла замуж то ли за казаха, то ли за татарина, и за пять лет нарожала целый выводок, чтобы, так сказать, вину искупить. Дядья и тетки мои все по юртам сидят, кумыс дуют. В человеке все решает кровь. А отец-то по паспорту стал Жуймудинов, это с такой-то наружностью. Я-то поздно у них получился. Потом отец погиб… Ну, чего загрустил? Давай прыгать, а то окочуримся…
Новый день начался для нас с бряцания замка. Дежурный наряда снял с нас «баранки» и отвел обратно в камеру, где без нас случился внеплановый обыск. Во время шмона у чехов изъяли «дурь», у блатных водку и «стосы» и еще десятки необходимых для тюремной жизни предметов. Теперь все были злы на нас.
Около полудня Вересу передали посылку. Его вольные друзья и подруги знали толк в тюремной жизни, и Верес щедро поделился «гревом» с «блатными» и, чтобы немного задобрить хозяина камеры, отстегнул сигарет и продуктов на «воровское благо».
Через неделю Вереса-Всеслава забрали на этап.
– Жуймудинов, на выход!
– Держись, брат, может, еще и свидимся.
Я и сейчас вижу его. Подтянутый, длинноногий, ловко сбитый, в черном спортивном костюме, он обходит камеру. Шаг упругий, молодой, звериный, глаза яркие, веселые. Уже на пороге прощально вскинул правую руку, послал мне ободряющий жест и скрылся за металлической дверью с волчком.
Я понимал, что без поддержки и заступничества Вереса за мою дальнейшую житуху никто не дал бы гроша ломаного. Было видно и слышно, как нетерпеливо ожидает ночи блатная камарилья.
– Ша, отвали, братва… – крикнул откуда-то с верхней полки «вор», хозяин камеры. Я даже лица его ни разу не видел. – К первоходу будут вопросы. Зашкварить пацана недолго…
Камера готовилась к ужину, позвякивала посуда, заключенные сползали с полок и усаживались к столу строго по ранжиру. Есть не хотелось. Меня старались обходить. После ужина мою дальнейшую судьбу должен был решать «общак».
– Встань, старшие базарить будут, – после ужина «мужики», подгоняемые «шестерками», быстро освободили от посуды и вымели стол, и теперь трое заключенных сидели вокруг «дубка». Это были «отцы», равные по масти воры-рецидивисты.
Я поднялся. Я впервые видел Бабая, авторитетного вора, хозяина камеры. Смуглый, похожий на калмыка, узкоглазый и дебелый, как разжиревший атлет, он сидел, опершись о дубок сжатыми кулаками, и вел «правильную» речь. Шея его была настолько могучей, что голова терялась и выглядела досадно маленькой.
– В наш дом родной пришла малява. Уважаемые люди пишут, что ты невинен, как Дюймовочка, и в хату попал случайно, – камера залилась зоологически хохотом. – Так что же решим? Не место тебе в нашем уважаемом обществе и спать тебе «не ближе дальняка». Но, с другой стороны, уважаемые люди пишут, что ты отменный коновал, любой бубон плевком лечишь. А у нас тут что ни болт, то бубон. Значит, будет тебе от нас испытательный срок, не выдержишь, отправим к чушкам. Станешь полезным – будешь и в тюрьме достойно жить.
Вечером «отцы» чифирили. Камера замерла. В углу посапывали, притворяясь спящими, «опущенные», смирно лежали «мужики». «Чехи» держались развязнее, но и они сидели тихо. Главе общака подали высокую толстую кружку, он сделал первый хап и передал кружку по кругу. Чифирь заедали сгущенкой с «белинским», белым батоном, который протолкнул в «форточку» купленный вертухай. К ритуальному чаепитию допускались только достойные, те, у кого была подходящая масть, воры в законе, карманники, медвежатники. Прочее быдло не смело даже взирать на трапезу богов.
Мое осуждение общак признал «солдатской статьей», иначе – милицейской «прокладкой», когда засуживают заведомо невиновного, подкладывая доказательства, и фабрикуя недостающие материалы.
За новое дело я взялся с размахом и энтузиазмом. И вовсе не для того, чтобы заслужить одобрение Бабая. С некоторых пор я был довольно равнодушен к самому процессу жизни и ее качеству. Меня больше заботила достойная, истинно мужская смерть.
Терапевтом я оказался довольно слабым, многое забыл, но через день я все же составил список необходимых лекарств и витаминов, которые заключенные могли заказать в больничке, выморозить у охраны или получить в передачах родственников. «Брикеты» – лекарства в упаковках – выменивались на чай и курево в других камерах, и приходили к нам по веревочным «дорогам» из окна в окно.
Тяжелее всех болели «чехи». Все они были поголовно наркоманы и в услугах «кафира» не нуждались. Однако за порцию «божьей травы» у них можно было выменять с десяток одноразовых шприцов для уколов.
Узнав, что я хирург, Бацилла полностью переменился ко мне и стал заискивающе предупредителен.
– На, док, хайни.
Принято считать, что тюремные законы пишутся подонками. Но это как посмотреть. «Иерархия скверны» просто перевернута по отношению к обычному миру, это параллельная вселенная, со своими доблестями, законами, заповедями, ритуалами, с особым языком, критериями и ценностями, а воровские «авторитеты» вообще обитают по ту сторону добра и зла. Эти «суперзвери» по-своему честны: блюдут корпоративную тайну, чтут воровские законы и живут «положняком», даже в переполненной камере, сохраняя особое достоинство хищника в стаде травоядных. Это людоедское племенное братство. Здесь есть свои, часто необъяснимые табу и свое понятие священного, как «общак» или «слово старших», есть свои опознавательные знаки, символы власти и унижения.
Через месяц меня погнали в «блок», то есть переслали по этапу в отдаленную северную колонию строгого режима. Это была легендарная «Воркутинская Вышка», тюрьма в тюрьме.
Я принял горячий душ, завернулся в простыни, согрелся и заснул, пока какой-то внутренний толчок не разбудил меня. Все так же розово теплился ночник. Под кроватью валялась моя сумка с шаманским имуществом и книгой Антипыча.
Спать не хотелось. Я оделся и вышел из флигеля.
Праздник стих, усадьба опустела. Тревожно шелестели деревья старинного парка. Вдоль пологого берега я спустился к воде. Залив рябило от легкого ветра, лунная дорожка дрожала, как светлая чешуя. Я торопливо разделся. За семь лет я почти забыл ощущение упругого полета в ласково-прохладной воде.
Плоский каменистый берег через несколько метров круто обрывался в глубину. От холода заломило мышцы и грести стало тяжело. Я все же заплыл довольно далеко, и холод немного отступил. Лежа на спине, я смотрел на Млечный Путь и покачивающиеся августовские созвездия. Справа от меня, в нескольких километрах от имения, моргал сонными огоньками поселок. Может быть, Петергоф. И тут я увидел пляшущие огни, целую россыпь факелов, которые стремительно летели вдоль берега в мою сторону. Я торопливо поплыл к берегу, разрезая волны острыми саженками, но огни приближались быстрее, они летели над землей. Задыхаясь, я успел выползти на мелкий берег и остался лежать, подняв из воды голову. Раздался топот невидимых коней, берег дрожал от ритмичных ударов копыт.
В свете косматых факелов по кромке воды неслись всадники на огромных черных конях. Первой я увидел Диону. С каждым тяжелым прыжком лошади распущенные волосы вздымались за ее спиной, как ведьмин плащ. Я разглядел венок из багровых измятых роз. Лицо ее было жестоким, почти безумным. Развивающаяся прозрачная туника сползла с плеча и обнажила грудь. Точеные бедра сжимали лоснящуюся конскую спину. Следом за ней скакал обнаженный Абадор, он казался черен от густой, клокастой шерсти, покрывающей грудь, плечи и даже спину. Этот джентльмен оказался гораздо более волосат, чем можно было предположить при его рафинированной породе.
Сонм балетных фавнов и вакханок с чадящими факелами в руках завершал ночной выезд. Все были пьяны или одурманены оргией, одежды разорваны, многие почти спали в седлах, их головы запрокидывались от скачки, и белки глаз пусто блестели в лунном свете. Но худосочная нагота балетных дев не шла ни в какое сравнение с роскошной красотой Дионы. Кони закружили по берегу. Абадор приблизился к Дионе, рискованно перегнулся в седле и привлек ее, целуя в грудь. Играя, она дернула повод, едва не выбив Абадора из седла.
Я долго собирал по берегу растоптанную одежду. Кое-как добрел до флигеля – в глазах пылали факелы и бились под ветром бесовские гривы. Дьяволица на черном коне призывно улыбалась.
Глава 4
«Вокзал» готовился к ночи, кто-то выл и стучал о стену головой, симулируя помешательство, кто-то из «косарей» от нервов обгадился в штаны, и в этом углу стояла ругань и гвалт.
Я уткнул лицо в колени и зажал ладонями уши. Полтора месяца назад, на суде, я отказался от всех своих показаний и был отправлен на повторное освидетельствование в «спецпсихушку». Через месяц меня признали вменяемым. На последнем допросе взбешенная следователь прокуратуры Зуева в красках расписала мне мое будущее в «пресс-камере», пообещав, что в первую же ночь мне, как «отрицалу» с «шерстяной» статьей, выбьют все зубы и оприходуют – не таких обламывали. Ввиду такого будущего я собирался сделать что-то такое, чтобы меня почти сразу убили сокамерники. Может быть, плюну в рожу авторитету или…
Я долго не мог заснуть. За эти три с половиной месяца следствия, судебных заседаний и «лечения» я отупел и свыкся с допросами, неволей, но не с обрушившимся на меня ужасом и мраком. Я был живой, я думал, помнил, шевелился и даже временами безумно надеялся на что-то, а она лежала в земле, и ей было холодно и страшно. Я слышал ее голос, она все еще была где-то близко. И, возможно, она тоже спрашивала у неба: «За что?» В чем мы согрешили так страшно, что оказались разбиты и разметаны по разным мирам?
Но если радость и страдание должны в конце жизни уравновеситься и прийти к нулю, то, должно быть, сейчас в эту минуту я искупал радость наших встреч. И то прежнее счастье я не искуплю никакими страданиями тела и души. Я твой должник, Господи… Ты открыл мне сокровенное в любви этой девушки.
После отбоя охранники вырубили свет, и в темноте человечье стадо завыло и завозилось еще громче. А я, как всегда, когда действительность становилась невыносимой, отключился и убежал туда, откуда нас никто не в силах выгнать.
* * *
– Студент, проснись… Не спится что-то, давай покуликаем по-свойски…Вокруг была слепая тьма, нестерпимо воняло дерьмом, тяжело, натужно дышали люди, бились в судорогах, стенали во сне.
– Что?.. Может, утром?
– Утром меня здесь не будет… Расскажи дело, как попу, а я, глядишь, и отпущу твой грех, если потрафишь…
Я как можно суше рассказал ему о своей последней майской встрече с Наей, в ночь на тридцатое мая, о том, как проводил ее до оврага, и утром проснулся на той самой коечке, в ворохе душистых, пахнущих ею простыней. А проснулся от резкого толчка в спину.
– Вставай, козел…
В окна било полуденное солнце, вокруг толпились люди в сером. Я не сразу понял, что это милиционеры. Амбулатория и маленький больничный сад были полны милиции, захлебывались яростью серые псы, пыхтели милицейские «канарейки».
Опер почти голого выволок меня в приемный покой и бросил лицом в окровавленные тряпки. Выкручивая руку, он шипел мне в ухо, что я изнасиловал и убил девушку. На меня надели наручники, пристегнули к спинке чугунной кровати и стали лупить дубинками. Били в пах, с корнями рвали волосы, долбили по щекам, выкручивали руки, я пускал кровавые пузыри и мычал, что ничего не знаю.
Меня кое-как одели. Привели понятых, какая-то старуха в черном бросалась на меня, царапала лицо и плевалась. Оказалось, что месяц назад я изнасиловал и убил школьницу в соседнем поселке Соколово. Там на месте преступления остались изобличающие меня бумаги и даже личные вещи. Опер истерично давил, обещая отдать меня на растерзание родственникам убитой, если я вздумаю отпираться.
В амбулаторию ментов приволокла служебно-розыскная собака, она и вытащила из-под крыльца одежду убитой Натальи Васильчиковой. Когда я наконец-то понял, что убитая и есть Ная, я «отключился»… Спустя годы помню только бешеные глаза опера Глинова и его хриплое: «Ну что, мудак, показания давать будешь?!!»…
«Вольтанувшегося» на первом допросе преступника опер сдал на руки следователю Зуевой. Меня бросили в уазик зверски избитым и, как думали, раскаявшимся. Все мои последующие попытки отрицать свою вину, встретиться с адвокатом или с Лягой, были безуспешны. Зуева твердила, что если я не признаюсь в совершении преступления, моя смерть в камере уголовников будет мучительной и долгой. А если признаюсь, то ни в СИЗО, ни на зоне никто не узнает о моем «букете».
Говоря тюремным языком, «на мне горели бусы». В моей лаборатории на стенах и дощатом полу была обнаружена кровь убитой Натальи Васильчиковой. Экспертиза показала, что именно я садистски насиловал девушку перед тем, как убить ее. Потом, по версии следствия, я сбросил тело с обрыва, отчего и последовала ее смерть от кровоизлияния в мозг, но и этого мне показалось мало. Я раздел ее и забросал тело валежником, после безуспешно пытался сжечь, облив бензином. Но после ливня все было мокрым, и костер сразу потух. Вода спасла ее красоту для последних, смертных объятий.
Милиционеры живо разыскали в сарае бензиновую канистру с моими отпечатками. Ее оставил Ляга во время одного из своих наездов, и я много раз переставлял ее с места на место.
Наташа погибла тридцатого мая, в день святой Жанны. Наша жизнь полнится предчувствиями, но мы почти никогда не успеваем их прочитать. Ее вещая душа уже тогда знала все. Потому она жалела и несчастного Синюю Бороду, невесть как затесавшегося в ее сердце.
Жиль де Рец, рыцарь-хранитель Жанны Д’Арк, сначала отпирался, а потом все же сознался под зверскими пытками в совершении ста сорока детоубийств, а также в колдовстве и содомии, в совершении черной мессы и чернокнижии. По обычаю, он был сначала удавлен, а затем сожжен. Могу представить его прижизненные и смертные мучения.
Во время следствия я был как человек с содранной кожей. Весь мир для меня обратился в боль, и даже летящие мимо секунды, как песчинки, оставляли на мне кровоточащий, царапающий след. Боль от пыток и побоев не шла ни в какое сравнение с этой парализующей душу болью.
На следствии оказалось, что мне «пришили» еще одну жертву, семиклассницу из Соколовской средней школы. Забитый до животного состояния, я был признан виновным в двух убийствах и изнасилованиях. Я был изобличен по всем пунктам и тупо соглашался с обвинениями, лишь бы это поскорее кончилось. Я «добровольно» согласился сотрудничать со следствием и даже показал омут на Варяжке, куда бросил какие-то недостающие милиционерам улики…
Свою «первую жертву», девчушку из Соколова, я действительно видел один раз, в начале апреля она приходила за простым лекарством, вроде аспирина, и с любопытством осматривала больничку. Я подарил ей старый стетоскоп, бинты, несколько амбулаторных бланков с моей подписью и пару пипеток, полагая, что она все еще играет в куклы. Что-то из этих предметов нашли рядом с ее телом, и я, оказывается, уже месяц был на подозрении.
С оперуполномоченным Глиновым я познакомился тогда же. Он выезжал на место убийства школьницы. Почему-то в его бригаде не оказалось врача. Он заехал за мной на милицейском уазике и привез к речной балке за Соколово для освидетельствования тела. Я помню, как дрожали мои руки; мне навязчиво хотелось одернуть ее подол, спрятать, укрыть от взглядов, от яркого апрельского солнца этого ребенка, растерзанного зверем. Труп девочки был наскоро закидан молодой травой и одуванчиками. За ремешком ее сандалии тоже желтел весенний цветок. Глинов заметил мое состояние.
– Робеешь? Я и сам долго привыкал. Жалко девку, соплячка совсем…
Когда я «взбрыкнул» на суде и отказался от своих первоначальных показаний, вся машина завертелась снова, только еще быстрее и жесточе. Я упрямо «держал стойку», и мое дело вновь передали следователю Зуевой. В сравнении с ее приемами и ухватками методы ведения следствия Никанора Глинова выглядели кодексом рыцарской чести.
Незнакомец внимательно слушал, цокая языком в особо драматичных местах.
– Да, студент, ты бесплатно пропал… Ну, а теперь меня послушай…
И он вкратце преподал мне основы тюремного этикета и почти скаутский набор добродетелей:
– Слушайся старших, будь аккуратен. Не свисти в камере, не крысь, не жмись, не жухай, не закладывай. Не ходи на дальняк, когда другие едят, и сам не ешь, когда кто-то корчится у параши. Никогда никого не жалей. «Две собаки грызутся, третья – не лезь…» Бойся зашквариться об «козла опущенного». Опасайся плохих слов. Запомни: «просто» – очко, «чувствовать» и «обижаться» – стремные слова, годятся только для опущенных. Вместо «не обижайся», говори «не прими в ущерб», и так далее, будь осторожен, как попадья на именинах. «Будь безупречен», живи и говори по понятиям, и будешь «жить положняком». А спросят, кто научил, скажи, «на вокзале» с Воркутой перемолвился, братва оценит.
* * *
Первым инстинктивным интеллигентским желанием было поднять чистое полотенце с пола камеры. Но по ударившей в меня волне недоброго напряжения я догадался, что это ожидаемая кульминация какого-то действа, и в растерянности наступил на полотенце, а потом отбросил его ногой подальше. Поздоровался, как научил меня Воркута, и шагнул в густую, теплую вонь камеры.Сквозь густой табачный дым камера просматривалась с трудом, дальний конец ее тонул в сизом угаре. Мне показалось, что все полки, по тюремному, «шконки», заняты. Человек сто, протухших, небритых, валялось на многоэтажных нарах, устроенных в несколько рядов от пола до потолка. В углу, прямо на полу, под шконками корчились отщепенцы.
– Гляди, Бабай, во курва штопаная! Здоровается по понятиям, буром прет, как крутой, а ноги-то шерстяные…
С верхней полки спрыгнуло маленькое костлявое существо в линялой тельняшке и с размаху ткнуло меня в солнечное сплетение. Мои очки с треснувшим стеклом отлетели в угол, но я устоял на ногах.
Следователь Зуева выполнила свою угрозу, и мой расстрельный букет был известен сокамерникам. Оставалось только драться, лупить «тельняшку» с остервенением смертника.
Кулаком с разворота я двинул тельняшку в скулу. В камере поднялся гвалт и свист, все были рады неожиданному развлечению, науськивали и натравливали опешившего «тельняшку».
– Бацилла, бей очкарика, бери на калган, руби ему витрину…
– Порву-у-у… – сквозь хрип выл Бацилла. От резких бросков у него горлом шла кровь.
В голове звенело, но я держал на своем лице твердый, радостный оскал, когда молотил, рвал зубами, впивался пальцами в худую цыплячью шею, пока удар по позвоночнику не выбил сознание.
Очнулся я в углу. Дубасили меня долго, и скорей всего, ногами. Внутренности были отбиты, лицо вспухло. Я пошевелил онемевшими конечностями и с трудом сел, привалившись спиной к стене.
Мимо, как во сне, проплывали размытые тени, некоторые подходили ко мне, чтобы пнуть кроссовками под ребра или между ног.
– Еще раз ударишь, тварь чернозадая, рожу размозжу, животное.
– Кынжал захотэл, – с кавказским акцентом огрызнулась тень и куда-то сгинула.
Я с трудом разлепил глаза: невысокий паренек, походя, отпихнул плечом «чеха», дольше всех изгалявшегося надо мной. Я этого джигита уже запомнил: пнет, плюнет и весело, по-лошадиному, заржет.
Поздним вечером я с трудом перебрался на свободную шконку в конце камеры и едва донес голову до гнилой подушки.
Несколько дней я приходил в себя. «Блатные», казалось, про меня забыли. Бацилла отлеживался на нарах для почетных гостей. Проходя мимо меня, тот самый паренек несколько раз ставил мне на грудь шленку с супом, клал ложку и хлеб. Все это он старался делать незаметно. В этой части камеры обитали в основном «фраера», палаточники и «мужики», ближе к туалету, то есть рангом ниже, располагались бомжи и чушки.
Недели через две я «отошел», следы от побоев зажили довольно быстро. Несколько ночей я спал вполглаза, ожидая нападения. Бацилла окончательно оклемался и целыми днями резался в «стосы», самодельные карты, партнерами его были верзила по кличке Рогомет и бледный ушастый заключенный с неблагозвучным «погонялом». Такие странные клички клеят на малолетке, где еще нет взрослых «табу». Я не догадывался, что они играют на меня.
– Ночью не спи, – шепнул мне белобрысый паренек, проходя мимо меня к дальняку. – Если что, ори, бейся, зови охрану…
Я долго лежал на спине, слушая сонное сипение, храп, вскрики сокамерников, потом перевернулся на живот и заснул. Сквозь кошмар удушья я все не мог проснуться. Ко мне, как и предупреждал паренек, среди ночи подкрались несколько человек. Один уселся на плечи и накрыл подушкой голову, другие держали за ноги.
– Не воркуй, не воркуй, голубок, сейчас распечатаем и отпустим, – ласково приговаривал Рогомет, – Бацилла от тебя в ущербе, ему и первинки сымать…
Я мычал и бился, не в силах сбросить даже тщедушного Бациллу.
– Назад, сволочь! Всех порежу!… – заорал высокий мальчишеский голос, кто-то спрыгнул с верхней полки на моих мучителей.
– Отвали, ососок, – захрипел сбитый на пол Рогомет.
Под бешеные крики я кое-как освободился, и возня переместилась на пол. Заключенные проснулись, посыпались с нар в «ущелье» – узкий проход между нарами. Во всеобщей неразберихе кто-то вызвал охрану. На стене замигал красный «клоп», в камеру с грохотом ворвались дежурные. «Бацилла», ковыляя, успел взобраться на свою шконку, а мне и белобрысому, как не успевшим «зашкериться», досталось несколько ударов дубиной и пинков в живот. Во всеобщей потасовке ворвался весь суточный наряд охранников и принялся лупить дубинками всех без разбора. После построения всех зачинщиков «махаловки», то есть меня и белобрысого, вытащили из камеры в наручниках и отвели в кандей.
Я впервые был в тюремном карцере, узком «стакане» метр на метр. Стены здесь были покрыты бетонной «крокодильей шубой». Шипы царапали даже сквозь одежду. Вдобавок здесь было так холодно, что, разгоряченные дракой, мы сначала дымились, а потом одежда начала леденеть. На полу хлюпала жижа. Под потолком шипела и моргала тусклая лампа.
– Спасибо, друг, – прошепелявил я разбитыми губами.
– Сочтемся, – усмехнулся тот. Сейчас он выглядел старше, чем в первый раз. Ему тоже досталось, на скуле наливался синяк.
– Демид, – я протянул ему руку в «браслете».
Он с некоторым сомнением посмотрел на нее, а потом пожал своей закольцованной рукой.
– За что сел? – спросил он.
– Менты подставили.
– Я так и думал.
– А ты?
– Город чистил железной метлой, да пару прутьев сломал о черно…
– Скин?
– Ага. Наших по камерам раскидали, но блатные нас не трогают. Уважают, наверное. А тебе трудно будет. Они на тебя зуб завели. А мне вот-вот на зону, семь лет париться за «непредумышленное». Я тебе свою заточку оставлю, для себя ныкал.
– Да здесь от холода сдохнуть можно, а потом, стоя только кони спят.
– Ничего, не в первый раз. А ты, если правильно жизнь понял, то и не в последний.
Его бесшабашная, разбойничья удаль передалась и мне.
– Наци, а тебя-то как зовут? – спросил я.
– Зови по прозвищу, Верес… Северная трава такая, вечнозеленая.
– Так, может, Ягель?
– Сам ты ягель. Ты мне жидовскую кликуху не клей… Меня мамка Ильей назвала, так я на Всеслава переписался… В восемь у гапонов пересменка, немного осталось…
– А почему на Всеслава?
– Так захотелось…
Мы встали спинами, прислонившись друг к другу, носками уперлись в стены, согрелись и, кажется, даже задремали, но под утро ледяной холод пролез под одежду и нас начало колотить. Когда-то я был сведущ в русской истории и даже сумел припомнить предание: князь Всеслав родился от волхвования и оттого был на кровь лют и немилостив.
– Откуда ты такой взялся, наци, где тебя замесили?
– Ха-ха, ты правильно заметил. В человеке все решает изначальная природа, кровь.
Так и быть, расскажу, пока время есть. Бабка моя, еще лет шестнадцати, попала в оккупацию, и ее взломал какой-то эсэсовец. А потом он уже к ней по-доброму ходил, семью ее подкармливал. Короче, любовь-морковь… А она еще с соседями делилась. Голод же… Немцев выгнали, а она с пузом осталась. После войны проходу ей не стало от тех же соседей, что немецкий «зальц» за обе щеки хавали. Еще бы, «эсэсовская подстилка», да еще с нахаленком, папкой моим. Отец мой был белым, синеглазым, бабка говорила, крупным был, как кукушонок. От позора бабка аж в Казахстан сбежала, и там с перепугу вышла замуж то ли за казаха, то ли за татарина, и за пять лет нарожала целый выводок, чтобы, так сказать, вину искупить. Дядья и тетки мои все по юртам сидят, кумыс дуют. В человеке все решает кровь. А отец-то по паспорту стал Жуймудинов, это с такой-то наружностью. Я-то поздно у них получился. Потом отец погиб… Ну, чего загрустил? Давай прыгать, а то окочуримся…
Новый день начался для нас с бряцания замка. Дежурный наряда снял с нас «баранки» и отвел обратно в камеру, где без нас случился внеплановый обыск. Во время шмона у чехов изъяли «дурь», у блатных водку и «стосы» и еще десятки необходимых для тюремной жизни предметов. Теперь все были злы на нас.
Около полудня Вересу передали посылку. Его вольные друзья и подруги знали толк в тюремной жизни, и Верес щедро поделился «гревом» с «блатными» и, чтобы немного задобрить хозяина камеры, отстегнул сигарет и продуктов на «воровское благо».
Через неделю Вереса-Всеслава забрали на этап.
– Жуймудинов, на выход!
– Держись, брат, может, еще и свидимся.
Я и сейчас вижу его. Подтянутый, длинноногий, ловко сбитый, в черном спортивном костюме, он обходит камеру. Шаг упругий, молодой, звериный, глаза яркие, веселые. Уже на пороге прощально вскинул правую руку, послал мне ободряющий жест и скрылся за металлической дверью с волчком.
Я понимал, что без поддержки и заступничества Вереса за мою дальнейшую житуху никто не дал бы гроша ломаного. Было видно и слышно, как нетерпеливо ожидает ночи блатная камарилья.
– Ша, отвали, братва… – крикнул откуда-то с верхней полки «вор», хозяин камеры. Я даже лица его ни разу не видел. – К первоходу будут вопросы. Зашкварить пацана недолго…
Камера готовилась к ужину, позвякивала посуда, заключенные сползали с полок и усаживались к столу строго по ранжиру. Есть не хотелось. Меня старались обходить. После ужина мою дальнейшую судьбу должен был решать «общак».
– Встань, старшие базарить будут, – после ужина «мужики», подгоняемые «шестерками», быстро освободили от посуды и вымели стол, и теперь трое заключенных сидели вокруг «дубка». Это были «отцы», равные по масти воры-рецидивисты.
Я поднялся. Я впервые видел Бабая, авторитетного вора, хозяина камеры. Смуглый, похожий на калмыка, узкоглазый и дебелый, как разжиревший атлет, он сидел, опершись о дубок сжатыми кулаками, и вел «правильную» речь. Шея его была настолько могучей, что голова терялась и выглядела досадно маленькой.
– В наш дом родной пришла малява. Уважаемые люди пишут, что ты невинен, как Дюймовочка, и в хату попал случайно, – камера залилась зоологически хохотом. – Так что же решим? Не место тебе в нашем уважаемом обществе и спать тебе «не ближе дальняка». Но, с другой стороны, уважаемые люди пишут, что ты отменный коновал, любой бубон плевком лечишь. А у нас тут что ни болт, то бубон. Значит, будет тебе от нас испытательный срок, не выдержишь, отправим к чушкам. Станешь полезным – будешь и в тюрьме достойно жить.
Вечером «отцы» чифирили. Камера замерла. В углу посапывали, притворяясь спящими, «опущенные», смирно лежали «мужики». «Чехи» держались развязнее, но и они сидели тихо. Главе общака подали высокую толстую кружку, он сделал первый хап и передал кружку по кругу. Чифирь заедали сгущенкой с «белинским», белым батоном, который протолкнул в «форточку» купленный вертухай. К ритуальному чаепитию допускались только достойные, те, у кого была подходящая масть, воры в законе, карманники, медвежатники. Прочее быдло не смело даже взирать на трапезу богов.
Мое осуждение общак признал «солдатской статьей», иначе – милицейской «прокладкой», когда засуживают заведомо невиновного, подкладывая доказательства, и фабрикуя недостающие материалы.
За новое дело я взялся с размахом и энтузиазмом. И вовсе не для того, чтобы заслужить одобрение Бабая. С некоторых пор я был довольно равнодушен к самому процессу жизни и ее качеству. Меня больше заботила достойная, истинно мужская смерть.
Терапевтом я оказался довольно слабым, многое забыл, но через день я все же составил список необходимых лекарств и витаминов, которые заключенные могли заказать в больничке, выморозить у охраны или получить в передачах родственников. «Брикеты» – лекарства в упаковках – выменивались на чай и курево в других камерах, и приходили к нам по веревочным «дорогам» из окна в окно.
Тяжелее всех болели «чехи». Все они были поголовно наркоманы и в услугах «кафира» не нуждались. Однако за порцию «божьей травы» у них можно было выменять с десяток одноразовых шприцов для уколов.
Узнав, что я хирург, Бацилла полностью переменился ко мне и стал заискивающе предупредителен.
– На, док, хайни.
Принято считать, что тюремные законы пишутся подонками. Но это как посмотреть. «Иерархия скверны» просто перевернута по отношению к обычному миру, это параллельная вселенная, со своими доблестями, законами, заповедями, ритуалами, с особым языком, критериями и ценностями, а воровские «авторитеты» вообще обитают по ту сторону добра и зла. Эти «суперзвери» по-своему честны: блюдут корпоративную тайну, чтут воровские законы и живут «положняком», даже в переполненной камере, сохраняя особое достоинство хищника в стаде травоядных. Это людоедское племенное братство. Здесь есть свои, часто необъяснимые табу и свое понятие священного, как «общак» или «слово старших», есть свои опознавательные знаки, символы власти и унижения.
Через месяц меня погнали в «блок», то есть переслали по этапу в отдаленную северную колонию строгого режима. Это была легендарная «Воркутинская Вышка», тюрьма в тюрьме.
* * *
Рядом с флигелем грохнул раскат салюта, стены вздрогнули. Я очнулся, поднял полотенце, положил его на кресло. Кто-то знал о моем прошлом и давал понять, что я под колпаком. Но на сегодняшний день это ничего не меняло. Может быть, эта злосчастная тряпка просто вывалилась откуда-нибудь? Нет, вышколенная прислуга вряд ли роняла полотенца под ноги гостям.Я принял горячий душ, завернулся в простыни, согрелся и заснул, пока какой-то внутренний толчок не разбудил меня. Все так же розово теплился ночник. Под кроватью валялась моя сумка с шаманским имуществом и книгой Антипыча.
Спать не хотелось. Я оделся и вышел из флигеля.
Праздник стих, усадьба опустела. Тревожно шелестели деревья старинного парка. Вдоль пологого берега я спустился к воде. Залив рябило от легкого ветра, лунная дорожка дрожала, как светлая чешуя. Я торопливо разделся. За семь лет я почти забыл ощущение упругого полета в ласково-прохладной воде.
Плоский каменистый берег через несколько метров круто обрывался в глубину. От холода заломило мышцы и грести стало тяжело. Я все же заплыл довольно далеко, и холод немного отступил. Лежа на спине, я смотрел на Млечный Путь и покачивающиеся августовские созвездия. Справа от меня, в нескольких километрах от имения, моргал сонными огоньками поселок. Может быть, Петергоф. И тут я увидел пляшущие огни, целую россыпь факелов, которые стремительно летели вдоль берега в мою сторону. Я торопливо поплыл к берегу, разрезая волны острыми саженками, но огни приближались быстрее, они летели над землей. Задыхаясь, я успел выползти на мелкий берег и остался лежать, подняв из воды голову. Раздался топот невидимых коней, берег дрожал от ритмичных ударов копыт.
В свете косматых факелов по кромке воды неслись всадники на огромных черных конях. Первой я увидел Диону. С каждым тяжелым прыжком лошади распущенные волосы вздымались за ее спиной, как ведьмин плащ. Я разглядел венок из багровых измятых роз. Лицо ее было жестоким, почти безумным. Развивающаяся прозрачная туника сползла с плеча и обнажила грудь. Точеные бедра сжимали лоснящуюся конскую спину. Следом за ней скакал обнаженный Абадор, он казался черен от густой, клокастой шерсти, покрывающей грудь, плечи и даже спину. Этот джентльмен оказался гораздо более волосат, чем можно было предположить при его рафинированной породе.
Сонм балетных фавнов и вакханок с чадящими факелами в руках завершал ночной выезд. Все были пьяны или одурманены оргией, одежды разорваны, многие почти спали в седлах, их головы запрокидывались от скачки, и белки глаз пусто блестели в лунном свете. Но худосочная нагота балетных дев не шла ни в какое сравнение с роскошной красотой Дионы. Кони закружили по берегу. Абадор приблизился к Дионе, рискованно перегнулся в седле и привлек ее, целуя в грудь. Играя, она дернула повод, едва не выбив Абадора из седла.
Я долго собирал по берегу растоптанную одежду. Кое-как добрел до флигеля – в глазах пылали факелы и бились под ветром бесовские гривы. Дьяволица на черном коне призывно улыбалась.
Глава 4
Сорока на виселице
В одном стойбище пропала девушка. Спустя год она вернулась с ребенком на руках. Она рассказала, что ее увел сорк и жил с нею, как муж. Шаман осмотрел ребенка и назвал его Соркиле, «медведь-человек». Он был как человек с виду, но в нем жила душа сорка. Он не говорил, но мог зубами задрать оленя, и дети боялись его. Когда он возмужал, то стал как медведь и ушел в тундру. После он украл женщину. Среди людей изредка попадаются потомки Соркиле, но отличить их дано только шаману.