Страница:
– Да что ты, Аня! Ну кто дает на чай гривенник! Только мелочные лавочники.
– Господи, что за барские замашки!.. И гривенник очень хорошо… Нате, Дуняша, отдайте ей.
– Да погоди же, Аня…
Анна Александровна властно и раздельно повторила:
– Подите, Дуняша, и отдайте!
Он вспыхнул, но овладел собою и молча закусил губу. Дуняша невинно подняла брови, как будто ничего не заметила, и ушла с гривенником в кухню. Няня сидела с Боречкой тут же за чайным столом, варила на спиртовке мелинсфуд. И она тоже все слышала. Гадость, гадость какая! Хоть бы людей постеснялась!
Бледный, он ходил большими шагами из залы через прихожую в кабинет и обратно. Анна Александровна ласково спросила:
– Чаю тебе налить еще?
Он резко ответил:
– Нет!
Она с ложечки кормила мелинсфудом Боречку и нараспев говорила:
– А папа на нас с тобою сердится! Он у нас злючка, нервулька. А мы на него не будем обращать никакого внимания! Позлится и перестанет!
И даже это все при няне! А ведь знает, как ему противны ссоры на людях. Он круто повернулся, ушел к себе в кабинет и заперся.
Раскрыл дело, по которому предстояло выступать завтра в суде.
«…а полагаю, что обязательство, выданное доверителем моим веневскому мещанину Афиногену Шерстобитову…»
Ах, гадость, гадость! Словно мальчишку какого обрезала! Даже и разговаривать не удостоила. И так грубо, при людях… Смешно: завтра во фраке он будет выступать в суде, – серьезный, важный, а здесь дома: «Ничего, – позлится и перестанет!» И ведь сама же спросила, сколько дать!.. А главное – как мелко все! Из каких пустяков умудряется устроить ссору! Словно у ребят малых дошкольного возраста. В такой плоскости ссоры только и бывают у ребят дошкольного возраста да у женатых людей. В школьном возрасте дети уже стыдятся подобных ссор.
В дверь послышался тихий стук. Анна Александровна виновато спросила:
– Алеша! Можно?
Он хрипло сказал:
– Нет, нельзя.
И опять взялся за дело. Старая история: станет теперь нежна, предупредительна, как будто этим можно уничтожить тот позор и стыд, который ему пришлось пережить. Он вдруг сообразил и усмехнулся: почему она сейчас постучалась? Потому что он ушел и не выпил обычного второго стакана чаю… О женщина! С ясной улыбкой пройдет ногами по душе человека, да еще нарочно покрепче прижмет каблучками. А даст на куски себя разрезать, чтобы этот же человек не остался без второго стакана чаю!
Перо спотыкалось и трещало по бумаге. Он открыл боковой ящик письменного стола, чтобы достать свежее перо. Сбоку лежал в потертой кобуре браунинг, который он брал с собою в разъезды. Вынул он его из кобуры, – плоский, блестящий, – и стал рассматривать. Застрелить бы себя!.. И оставить записку: «Заела ты мне жизнь, подлая баба. Проклятье тебе!»
Ему представилось, как она вбежит на выстрел и увидит его бьющееся в конвульсиях тело с раздробленным черепом и залитым кровью лицом, какой это будет безмерный ужас. И уж ничем, ничем нельзя будет ничего поправить. Представлялось, как она в диком отчаянии бьется о гроб и зовет: «Алеша! Алеша! Встань!» И вдруг замолкает. Но ночью, когда никого нет возле гроба, приходит и стоит одна в сумрачной тишине – в той особенной тишине, какая бывает ночью в комнате, где лежит покойник. Глаза у нее черные и огромные, как ночь. Она жадно вглядывается в восковое лицо с повязанным лбом. И жалобно, настойчиво, как ребенок, потерявший мать, зовет: «Алеша! Милый мой, Алешечка! Зачем ты так? Встань же! Слышишь?»
Слезы навернулись на глаза. И стал он себе гадок. Можно ли даже не всерьез тешить себя такими картинами? Милая Анка!.. Только вдалеке где-то прошла серьезная смерть, – и сразу серьезною стала жизнь, и такими ничтожными сделались ее пустяки. Разве можно ими оценивать жизнь! И сзади мелочных ссор – сколько в их взаимной жизни светлого, незабвенно-милого! Вот даже тогда, когда она сидела в широкой блузе у стола с Боречкой и трунила над его гневом, – какое прелестное сиянье материнства шло от нее!
Ну, а все-таки, – обрезала его, как мальчишку! Даже возражений не стала слушать. И все из-за какого-то гривенника! А потом: «Папа наш злючка, а мы на него не станем обращать внимания!» Это при няне! Как женщины мелочны и неуживчивы, какою некрасивою делают жизнь!.. И ведь ни за что прощения не попросит.
Нет, пускай, пускай! Как бы это вышло?
Он достал лист почтовой бумаги и крупным, твердым почерком написал:
«Загубила ты мою жизнь, проклятая баба!»
Потом вынул из револьвера обойму с патронами и приставил пустой револьвер к виску. Дуло холодом тронуло кожу. Он перечитал написанное и нажал спуск. Но он забыл…
Он забыл, что первый патрон, который лежит в самом стволе револьвера, не вынимается вместе с обоймою. На всю квартиру ахнул выстрел.
9. Под огнем паровоза
10. С опозданием
II
1. Анна Владимировна
2. Фельдшер Кичунов
3. Степан Сергеич
4. Иван Иванович
– Господи, что за барские замашки!.. И гривенник очень хорошо… Нате, Дуняша, отдайте ей.
– Да погоди же, Аня…
Анна Александровна властно и раздельно повторила:
– Подите, Дуняша, и отдайте!
Он вспыхнул, но овладел собою и молча закусил губу. Дуняша невинно подняла брови, как будто ничего не заметила, и ушла с гривенником в кухню. Няня сидела с Боречкой тут же за чайным столом, варила на спиртовке мелинсфуд. И она тоже все слышала. Гадость, гадость какая! Хоть бы людей постеснялась!
Бледный, он ходил большими шагами из залы через прихожую в кабинет и обратно. Анна Александровна ласково спросила:
– Чаю тебе налить еще?
Он резко ответил:
– Нет!
Она с ложечки кормила мелинсфудом Боречку и нараспев говорила:
– А папа на нас с тобою сердится! Он у нас злючка, нервулька. А мы на него не будем обращать никакого внимания! Позлится и перестанет!
И даже это все при няне! А ведь знает, как ему противны ссоры на людях. Он круто повернулся, ушел к себе в кабинет и заперся.
Раскрыл дело, по которому предстояло выступать завтра в суде.
«…а полагаю, что обязательство, выданное доверителем моим веневскому мещанину Афиногену Шерстобитову…»
Ах, гадость, гадость! Словно мальчишку какого обрезала! Даже и разговаривать не удостоила. И так грубо, при людях… Смешно: завтра во фраке он будет выступать в суде, – серьезный, важный, а здесь дома: «Ничего, – позлится и перестанет!» И ведь сама же спросила, сколько дать!.. А главное – как мелко все! Из каких пустяков умудряется устроить ссору! Словно у ребят малых дошкольного возраста. В такой плоскости ссоры только и бывают у ребят дошкольного возраста да у женатых людей. В школьном возрасте дети уже стыдятся подобных ссор.
В дверь послышался тихий стук. Анна Александровна виновато спросила:
– Алеша! Можно?
Он хрипло сказал:
– Нет, нельзя.
И опять взялся за дело. Старая история: станет теперь нежна, предупредительна, как будто этим можно уничтожить тот позор и стыд, который ему пришлось пережить. Он вдруг сообразил и усмехнулся: почему она сейчас постучалась? Потому что он ушел и не выпил обычного второго стакана чаю… О женщина! С ясной улыбкой пройдет ногами по душе человека, да еще нарочно покрепче прижмет каблучками. А даст на куски себя разрезать, чтобы этот же человек не остался без второго стакана чаю!
Перо спотыкалось и трещало по бумаге. Он открыл боковой ящик письменного стола, чтобы достать свежее перо. Сбоку лежал в потертой кобуре браунинг, который он брал с собою в разъезды. Вынул он его из кобуры, – плоский, блестящий, – и стал рассматривать. Застрелить бы себя!.. И оставить записку: «Заела ты мне жизнь, подлая баба. Проклятье тебе!»
Ему представилось, как она вбежит на выстрел и увидит его бьющееся в конвульсиях тело с раздробленным черепом и залитым кровью лицом, какой это будет безмерный ужас. И уж ничем, ничем нельзя будет ничего поправить. Представлялось, как она в диком отчаянии бьется о гроб и зовет: «Алеша! Алеша! Встань!» И вдруг замолкает. Но ночью, когда никого нет возле гроба, приходит и стоит одна в сумрачной тишине – в той особенной тишине, какая бывает ночью в комнате, где лежит покойник. Глаза у нее черные и огромные, как ночь. Она жадно вглядывается в восковое лицо с повязанным лбом. И жалобно, настойчиво, как ребенок, потерявший мать, зовет: «Алеша! Милый мой, Алешечка! Зачем ты так? Встань же! Слышишь?»
Слезы навернулись на глаза. И стал он себе гадок. Можно ли даже не всерьез тешить себя такими картинами? Милая Анка!.. Только вдалеке где-то прошла серьезная смерть, – и сразу серьезною стала жизнь, и такими ничтожными сделались ее пустяки. Разве можно ими оценивать жизнь! И сзади мелочных ссор – сколько в их взаимной жизни светлого, незабвенно-милого! Вот даже тогда, когда она сидела в широкой блузе у стола с Боречкой и трунила над его гневом, – какое прелестное сиянье материнства шло от нее!
Ну, а все-таки, – обрезала его, как мальчишку! Даже возражений не стала слушать. И все из-за какого-то гривенника! А потом: «Папа наш злючка, а мы на него не станем обращать внимания!» Это при няне! Как женщины мелочны и неуживчивы, какою некрасивою делают жизнь!.. И ведь ни за что прощения не попросит.
Нет, пускай, пускай! Как бы это вышло?
Он достал лист почтовой бумаги и крупным, твердым почерком написал:
«Загубила ты мою жизнь, проклятая баба!»
Потом вынул из револьвера обойму с патронами и приставил пустой револьвер к виску. Дуло холодом тронуло кожу. Он перечитал написанное и нажал спуск. Но он забыл…
Он забыл, что первый патрон, который лежит в самом стволе револьвера, не вынимается вместе с обоймою. На всю квартиру ахнул выстрел.
9. Под огнем паровоза
Было это в десятых годах. В апреле месяце, в двенадцатом часу ночи, под поезд Московско-Нижегородской железной дороги бросился неизвестный молодой человек. Ему раздробило голову и отрезало левую руку по плечо. В кармане платья покойного нашли писанную дрожащею рукою записку, смоченную слезами: «Прощайте, товарищи, друзья и подруги! Кончилась жизнь моя под огнем паровоза. Хотел стереть с лица земли своего соперника, но стало жаль его. Бог с ним! Пусть пользуется жизнью. Посылаю привет любимой девице. Не вскрывайте больной груди моей, я, любя и страдая, погибаю. Григорий Прохоров Матвеев».
10. С опозданием
Петербург. Окраина. Узкие ломовые сани, на них высоко громоздились деревянные ящики с гвоздями. Поклажа кренилась на сторону. Возчик – парень в полушубке – шагал рядом с санями и растерянно подпирал плечом накренившийся воз. Приказчик у дверей лабаза с любопытством смотрел. Легковые извозчики у трактира тоже с любопытством смотрели и переговаривались:
– Завалится!
– Бесперечь завалится!
– Как бы парня не придавило.
– И очень просто! Сколько народу погребали тяжести. А он, дурень, сбоку улицы едет, еще больше набок накреняется воз…
Поклажа качнулась, и ящики тяжело посыпались на возчика.
Приказчик лабаза со всех ног кинулся на помощь. Извозчики, подобрав полы синих армяков, побежали туда же. И отовсюду сбегался народ. Мигом разобрали ящики. Парень-возчик лежал с восковым лицом, с закрытыми глазами, из угла губ стекала вниз струйка крови.
– Завалится!
– Бесперечь завалится!
– Как бы парня не придавило.
– И очень просто! Сколько народу погребали тяжести. А он, дурень, сбоку улицы едет, еще больше набок накреняется воз…
Поклажа качнулась, и ящики тяжело посыпались на возчика.
Приказчик лабаза со всех ног кинулся на помощь. Извозчики, подобрав полы синих армяков, побежали туда же. И отовсюду сбегался народ. Мигом разобрали ящики. Парень-возчик лежал с восковым лицом, с закрытыми глазами, из угла губ стекала вниз струйка крови.
II
1. Анна Владимировна
(Пунктирный портрет)
Ей двадцать пять – двадцать шесть лет. Худощавая, – больна чахоткой, но этого не знает. Красивое лицо, но главная красота – огромные, лучистые глаза, наивные и невинно-наглые. Дочь жандармского генерала, давно умершего. У нее хорошенькая дочка Муся, лет семи, неизвестно от кого. Сейчас при ней состоит сосед по комнате, студент Макс с маслеными глазами. Как дочь жандармского генерала, получает пенсию – тридцать два рубля в месяц. Но главный источник дохода – всяческие пособия, которые она умеет выхлопатывать как первейшая артистка в подобных делах.
Пушки Петропавловской крепости гремят над Петербургом: царица разрешилась от бремени. Оказалось – опять дочерью, но сначала слух прошел, что – долгожданным сыном.
Анна Владимировна сидит у стола и, торопясь, пишет прошение.
– Что это вы пишете?
– Прошение министру императорского двора. О пособии. Вы слышали? У царя родился сын.
– Так вы-то тут при чем?
– Должен же он быть рад, что у него наконец сын родился. Отчего ему на радостях не отпустить мне триста рублей, – что ему стоит?
– Надела я свою министерскую кофточку…
– Министерскую?
– Да. У меня такая кофточка есть, чтоб ходить по министрам: скромная, в три складки. Выглядит бедно, но благородно. Чтоб их разжалобить… И я министру Витте прямо сказала: «Вы черствый человек, вы сухой человек, наверно, вас никогда ни одна женщина не любила! И, наверно, вы всю жизнь пили только молоко и кипяченую воду!» Через неделю опять пошла к нему на прием. А он не велел меня больше записывать. Я все-таки в залу проскользнула. Прием большой. Вызывают степного генерал-губернатора Духовского. Маленький и толстый, как лампа. Живот – вот такой. Я бросилась к двери, а дверь узенькая. Я с его животом и столкнулась. Он, конечно, воспитанный человек, уступил мне дорогу. Витте меня увидал: «Опять вы?!» – «Опять я!» Плюнул и подписал на моем прошении резолюцию: «Выдать просимое пособие».
Ужасно не люблю непроизводительных расходов.
– Каких, например?
– Калоши покупать, зубы пломбировать, платить за квартиру.
– Какие же расходы производительные?
– Ну… в оперетку поехать, коробка конфет хороших. Бутылка шампанского.
– Люблю много на чай давать.
– Ну да… все-таки, – рабочие люди…
– На это мне наплевать. А чтоб была любовь и готовность. Ужасно люблю, чтоб меня кругом все любили.
– Терпеть не могу работать. Когда уж ничего добывать не смогу, пойду туда, где пенсию получают старушки. Всякая, как получит деньги, с удовольствием даст.
Свою дочку Мусю отдала на казенный счет в балетную школу.
– По крайней мере будет нравиться старичкам. Пускай балериной будет. Можно хорошую партию себе устроить.
– Это лето мы жили в Уфимской губернии у Мефодия Егорыча. Ничего нет, только семь тощих собак на дворе. Скука; есть нечего, только одни яйца. Муся ходит по комнатам и твердит: «Не бойтесь, Мефодий Егорыч, я вас не боюсь!» Такой дурак этот Мефодий Егорыч! Я разденусь, лягу спать, – он придет ко мне в спальню и сидит. Целует руки и не хочет уходить. Говорит: «Ведь жарко, зачем вы в одеяло кутаетесь?» А денег нет у меня, выехать не на что. Приехал становой описывать имение, я у него двадцать пять рублей заняла…
Общий хохот. Она недоумевающе оглядывает всех своими ясными глазами.
– Чего вы смеетесь?
– Несимпатичный он!
– Нет, он красивый!
– Макс! Кто председателем суда в Полтаве?
– Я почем знаю!
– Вот дурак, ничего не знаешь!
– Он мой друг и очень большой негодяй.
– Я, когда градусником меряю, – вижу, что к тридцати девяти подходит, – поскорей выдергиваю. Боюсь, вдруг сорок градусов окажется. Страсть боюсь, когда сорок градусов температура.
– Жена доктора очень меня ревнует. А сама красная и глупая, как пион. Сцену мне устроила, дурища такая… Я нарочно ухожу и говорю: «Миленький доктор, прощайте!» – чмок его в щеку!
– Нет, к другому доктору не хочу. Вдруг он мне скажет: у вас чахотка. Ведь есть такие жестокие доктора.
Я как-то захандрила, говорю Максу: «Наверно, у меня чахотка!» А он, дурак такой: «Что ты! У чахоточных бывает необыкновенный блеск в глазах и по ночам поты». Ушел он, я подошла к зеркалу, – у меня в глазах фосфорический свет, клянусь вам богом! И всю ночь так трясло, – от постели поднимало. Чуть у меня от страха не сделалась белая горячка!
– Нет, я не хочу умирать. Гробы всегда такие узкие!
Пушки Петропавловской крепости гремят над Петербургом: царица разрешилась от бремени. Оказалось – опять дочерью, но сначала слух прошел, что – долгожданным сыном.
Анна Владимировна сидит у стола и, торопясь, пишет прошение.
– Что это вы пишете?
– Прошение министру императорского двора. О пособии. Вы слышали? У царя родился сын.
– Так вы-то тут при чем?
– Должен же он быть рад, что у него наконец сын родился. Отчего ему на радостях не отпустить мне триста рублей, – что ему стоит?
– Надела я свою министерскую кофточку…
– Министерскую?
– Да. У меня такая кофточка есть, чтоб ходить по министрам: скромная, в три складки. Выглядит бедно, но благородно. Чтоб их разжалобить… И я министру Витте прямо сказала: «Вы черствый человек, вы сухой человек, наверно, вас никогда ни одна женщина не любила! И, наверно, вы всю жизнь пили только молоко и кипяченую воду!» Через неделю опять пошла к нему на прием. А он не велел меня больше записывать. Я все-таки в залу проскользнула. Прием большой. Вызывают степного генерал-губернатора Духовского. Маленький и толстый, как лампа. Живот – вот такой. Я бросилась к двери, а дверь узенькая. Я с его животом и столкнулась. Он, конечно, воспитанный человек, уступил мне дорогу. Витте меня увидал: «Опять вы?!» – «Опять я!» Плюнул и подписал на моем прошении резолюцию: «Выдать просимое пособие».
Ужасно не люблю непроизводительных расходов.
– Каких, например?
– Калоши покупать, зубы пломбировать, платить за квартиру.
– Какие же расходы производительные?
– Ну… в оперетку поехать, коробка конфет хороших. Бутылка шампанского.
– Люблю много на чай давать.
– Ну да… все-таки, – рабочие люди…
– На это мне наплевать. А чтоб была любовь и готовность. Ужасно люблю, чтоб меня кругом все любили.
– Терпеть не могу работать. Когда уж ничего добывать не смогу, пойду туда, где пенсию получают старушки. Всякая, как получит деньги, с удовольствием даст.
Свою дочку Мусю отдала на казенный счет в балетную школу.
– По крайней мере будет нравиться старичкам. Пускай балериной будет. Можно хорошую партию себе устроить.
– Это лето мы жили в Уфимской губернии у Мефодия Егорыча. Ничего нет, только семь тощих собак на дворе. Скука; есть нечего, только одни яйца. Муся ходит по комнатам и твердит: «Не бойтесь, Мефодий Егорыч, я вас не боюсь!» Такой дурак этот Мефодий Егорыч! Я разденусь, лягу спать, – он придет ко мне в спальню и сидит. Целует руки и не хочет уходить. Говорит: «Ведь жарко, зачем вы в одеяло кутаетесь?» А денег нет у меня, выехать не на что. Приехал становой описывать имение, я у него двадцать пять рублей заняла…
Общий хохот. Она недоумевающе оглядывает всех своими ясными глазами.
– Чего вы смеетесь?
– Несимпатичный он!
– Нет, он красивый!
– Макс! Кто председателем суда в Полтаве?
– Я почем знаю!
– Вот дурак, ничего не знаешь!
– Он мой друг и очень большой негодяй.
– Я, когда градусником меряю, – вижу, что к тридцати девяти подходит, – поскорей выдергиваю. Боюсь, вдруг сорок градусов окажется. Страсть боюсь, когда сорок градусов температура.
– Жена доктора очень меня ревнует. А сама красная и глупая, как пион. Сцену мне устроила, дурища такая… Я нарочно ухожу и говорю: «Миленький доктор, прощайте!» – чмок его в щеку!
– Нет, к другому доктору не хочу. Вдруг он мне скажет: у вас чахотка. Ведь есть такие жестокие доктора.
Я как-то захандрила, говорю Максу: «Наверно, у меня чахотка!» А он, дурак такой: «Что ты! У чахоточных бывает необыкновенный блеск в глазах и по ночам поты». Ушел он, я подошла к зеркалу, – у меня в глазах фосфорический свет, клянусь вам богом! И всю ночь так трясло, – от постели поднимало. Чуть у меня от страха не сделалась белая горячка!
– Нет, я не хочу умирать. Гробы всегда такие узкие!
2. Фельдшер Кичунов
(Пунктирный портрет)
Звали его Иван Михайлович. Фельдшер приемного покоя больницы, где я тогда работал ординатором. Редкие усы и бородка, держится солидно, с большим достоинством. Вид глубокомысленный, на жизнь и людей смотрит свысока, с затаенною в глазах сожалеющею усмешкою. Истина жизни вся целиком, до последней буквочки, находится у него в жилетном кармане.
На дежурстве вечером, когда поток привозимых больных почти иссякает и гулко звучат в пустых коридорах шаги проходящей сиделки, иногда засидишься в приемном покое и беседуешь с Иваном Михайловичем.
– Как, Иван Михайлович, дела?
– Какие ж у меня дела! В гости я не хожу, картами и водочкой не занимаюсь, за девочками не бегаю… В церковь сходить, свечечку поставить в гривенник, просвирку подать, – вот и все мои дела. Дома Библию почитаю. Дела у меня обыкновенные. Вчера Библию купил себе новую. Хорошая книга, давно к ней приглядывался. Книга фундаментальная, пятнадцать фунтов весом! Приятно иметь такую книгу. Переплет красивый, – не барский, этого нельзя сказать, – скромный, смирный, но обращает на себя строгое внимание. Книга, можно сказать, вполне официальная.
– Вы всегда, Иван Михайлович, были такой благочестивый?
– Нет-с, не всегда. Раньше я был не такой. Раньше я все романы читал. Ну и, конечно, от этого у меня развивались ненависть, разврат, любовь к мышлению и тому подобные пошлые наклонности. Раз, однако, задумался я о своей жизни. Ехал я тогда по Волге на пароходе, под Самарой дело было. Пароход «Святослав» общества «Самолет». Ем виноград. Виноград там дешевый, три копейки фунт, так что я мякоть высасываю, а кожицу и косточки, значит, выплевываю. Солнце садилось, испытал этакое приятное состояние души. Вот и задумался я о своей жизни. Что, думаю, такое? Человек я не завалящий, имею кой-какой умишко, кой-какие познания. Как же так? Нет, думаю, жизнь жить – не в бабки играть, пустяки надо оставить, о боге вспомнить, о собственной душе. Тут вот я и стал на стезю добродетели.
В газетах описали нашу больницу. Отзыв был очень хороший. Кичунов возмущен.
– Голодные псы! Буквой питаются!
– За что вы их ругаете? Ведь они же нас хвалят.
– Когда дурак хвалит, так это обиднее, чем когда умный ругает…
– Проповедь у нас в церкви читал отец Варсонофий. Господь, говорит, – «благ»! Ну, это мне въелось в плоть и кровь, все равно как хронический ревматизм. Скучно. Знай свое болтают всё: «Благ, благ!» Господь благ только к своим! Вовсе он не весь мир пришел спасти. В Евангелии от Иоанна, глава семнадцатая, он прямо говорит: «Отче, я о них молю, – не о всем мире молю, – но о тех, которых ты дал мне». А когда язычница к нему пришла, он сказал: «Нельзя отнимать у детей и бросать псам». Значит, неверующие для него псы. И правильно, – так и должно быть. Евангелие нужно понимать без изменения одной черты, одной ноты. Что я вам говорю, это – простой логический взгляд… «Благ», – скажите пожалуйста! Бог должен быть строг! жесток! Христос ясно сказал: «Я пришел принести на землю не мир, но меч!» На соборах это место разбирали: говорят, что тут нужно понимать меч духовный. Х-хе! Разбирали! Шишки еловой не разобрали! Ну, скажите пожалуйста, как меч может быть духовным? Холодное-то оружие!.. Христос понимал, что без меча с нашим братом дела никакого не сделаешь. И так мы его не боимся, а если бы он был благ, мы бы совсем избаловались. Мы его даже не боимся, как черт боится. Тот знает, что ему пощады нет, а мы все надеемся на «искупление», на отпущение грехов. Помер человек, ему поп перед смертью грехи отпустил, – он этаким козырем на тот свет идет, ждет, что ему Христос скажет: «Пожалуйте, милостивый государь, вот сюда, в рай!» А как полетит там кувырком к черту на рога, тогда узнает! Хе-хе-хе!
Привезли в больницу мужчину с крупозным воспалением легких. Лицо синюшное, пульс плох. Приняли. Привезшая его жена сказала Кичунову:
– Можно будет распорядиться, чтобы причастили его? Он уж пятнадцать лет не говел.
Кичунов грозно нахмурил брови:
– Как же это его без сознания причащать? Священник не станет.
– Пожалуйста, уж будьте добры! Нельзя ли?
– Гм! Пятнадцать лет не говел, – христиане называются! А смертный час пришел, – спохватились!.. Этого нельзя устроить! – отрезал он.
Женщина вздохнула и пошла к выходу. Я ее остановил, и, конечно, оказалось возможным устроить.
Больной возвратным тифом, ночлежник, с опухшим лицом. Оборванный, дрожит. Лет семнадцати. Кичунов его записывает в книгу, кричит:
– Мещанин? Крестьянин?
– Я – незаконнорожденный.
– Та-ак! – иронически процедил Кичунов. – Вот этак гуляет девица, – боа у нее, турнюр, а детей в ночлежные кидает; такие кавалеры и выходят!.. В Петербурге родился?
– В Петербурге, – стиснув зубы, ответил больной.
– Ну конечно! Самый для таких дел подходящий город… Ступай.
– Незаконнорожденные, они не имеют прав ни на земле, ни на небе! Ну, как же незаконнорожденный может войти в Царствие Небесное, скажите, пожалуйста! У бога прелюбодеяния нету. Во «Второзаконии», глава двадцать третья, ясно сказано: «Сын блудницы не может войти в общество господне, и десятое поколение его не может войти в общество господне». Для таких людей… Я бы не стал и жить на их месте… Вы себе как представляете антихриста? С рогами, с когтями? Он уже народился.
– Где же он?
– Он есть то, что рождено в прелюбодеянии. Он родится от девы, как и Христос, только прелюбодейно, как незаконнорожденный. Христос ведь не был незаконнорожденным, заметьте себе!.. Каждый незаконнорожденный есть предшественник антихриста. Апостол Иаков в послании, глава первая, говорит: «Похоть, зачавши, рождает грех». Пройдитесь по Невскому, посмотрите на фотографии балерин: стоит девка, груди распустила, ногу подняла. Мальчишка украдет у отца целковый и побежит, – знаете куда? Вот-от что похоть значит!
– Я бы, будь моя власть, – я бы женщинам запретил выходить на улицу.
– Почему?
– Как почему? Вид неприличный!
– Что вы такое говорите!
– Ну, а как же! (Очерчивает на себе руками выпуклости груди, бедер.) Что вы, господа! Ведь по улицам дети ходят! Конечно, привыкнуть ко всему можно, а только… Неудобно, знаете, неудобно!
Я хохотал.
– Как вы скажете, предки наши глупее нас были? Я полагаю, что они умнее были не только меня, но даже – извините за дерзкое выражение – умнее были, чем вы. А они женщин запирали – в терем! Почему? Возьму хоть себя. Человек я пожилой, солидный, занимаюсь богомыслием. А встретишь на улице этакую бабеночку полногрудую – и ввергаешься в соблазн. Ничего не поделаешь: человек бо есмь! Ecce homo!..[2]
Позвали меня к больной. Вхожу в приемную врача. Кичунов стоит, осматривает больную. Это совершенно не его дело. Его дело – в соседней комнате, когда больного примут, записать в книгу и составить на него скорбный лист. Стоит Кичунов, а перед ним, рядом со старухой матерью, – изумительно красивая девушка лет пятнадцати, голая по пояс. И Кичунов глубокомысленно тыкает ее указательным пальцем в груди. Увидел меня, сконфузился.
– Вот, Викентий Викентьевич… Какая сыпь странная!..
Я заинтересовался.
Я мельком взглянул на сыпь и холодно ответил:
– Что же странного! Самая обыкновенная скарлатинозная сыпь.
– А я смотрю: что это, странная какая сыпь? Не признал сразу, что скарлатинозная…
На дежурстве вечером, когда поток привозимых больных почти иссякает и гулко звучат в пустых коридорах шаги проходящей сиделки, иногда засидишься в приемном покое и беседуешь с Иваном Михайловичем.
– Как, Иван Михайлович, дела?
– Какие ж у меня дела! В гости я не хожу, картами и водочкой не занимаюсь, за девочками не бегаю… В церковь сходить, свечечку поставить в гривенник, просвирку подать, – вот и все мои дела. Дома Библию почитаю. Дела у меня обыкновенные. Вчера Библию купил себе новую. Хорошая книга, давно к ней приглядывался. Книга фундаментальная, пятнадцать фунтов весом! Приятно иметь такую книгу. Переплет красивый, – не барский, этого нельзя сказать, – скромный, смирный, но обращает на себя строгое внимание. Книга, можно сказать, вполне официальная.
– Вы всегда, Иван Михайлович, были такой благочестивый?
– Нет-с, не всегда. Раньше я был не такой. Раньше я все романы читал. Ну и, конечно, от этого у меня развивались ненависть, разврат, любовь к мышлению и тому подобные пошлые наклонности. Раз, однако, задумался я о своей жизни. Ехал я тогда по Волге на пароходе, под Самарой дело было. Пароход «Святослав» общества «Самолет». Ем виноград. Виноград там дешевый, три копейки фунт, так что я мякоть высасываю, а кожицу и косточки, значит, выплевываю. Солнце садилось, испытал этакое приятное состояние души. Вот и задумался я о своей жизни. Что, думаю, такое? Человек я не завалящий, имею кой-какой умишко, кой-какие познания. Как же так? Нет, думаю, жизнь жить – не в бабки играть, пустяки надо оставить, о боге вспомнить, о собственной душе. Тут вот я и стал на стезю добродетели.
В газетах описали нашу больницу. Отзыв был очень хороший. Кичунов возмущен.
– Голодные псы! Буквой питаются!
– За что вы их ругаете? Ведь они же нас хвалят.
– Когда дурак хвалит, так это обиднее, чем когда умный ругает…
– Проповедь у нас в церкви читал отец Варсонофий. Господь, говорит, – «благ»! Ну, это мне въелось в плоть и кровь, все равно как хронический ревматизм. Скучно. Знай свое болтают всё: «Благ, благ!» Господь благ только к своим! Вовсе он не весь мир пришел спасти. В Евангелии от Иоанна, глава семнадцатая, он прямо говорит: «Отче, я о них молю, – не о всем мире молю, – но о тех, которых ты дал мне». А когда язычница к нему пришла, он сказал: «Нельзя отнимать у детей и бросать псам». Значит, неверующие для него псы. И правильно, – так и должно быть. Евангелие нужно понимать без изменения одной черты, одной ноты. Что я вам говорю, это – простой логический взгляд… «Благ», – скажите пожалуйста! Бог должен быть строг! жесток! Христос ясно сказал: «Я пришел принести на землю не мир, но меч!» На соборах это место разбирали: говорят, что тут нужно понимать меч духовный. Х-хе! Разбирали! Шишки еловой не разобрали! Ну, скажите пожалуйста, как меч может быть духовным? Холодное-то оружие!.. Христос понимал, что без меча с нашим братом дела никакого не сделаешь. И так мы его не боимся, а если бы он был благ, мы бы совсем избаловались. Мы его даже не боимся, как черт боится. Тот знает, что ему пощады нет, а мы все надеемся на «искупление», на отпущение грехов. Помер человек, ему поп перед смертью грехи отпустил, – он этаким козырем на тот свет идет, ждет, что ему Христос скажет: «Пожалуйте, милостивый государь, вот сюда, в рай!» А как полетит там кувырком к черту на рога, тогда узнает! Хе-хе-хе!
Привезли в больницу мужчину с крупозным воспалением легких. Лицо синюшное, пульс плох. Приняли. Привезшая его жена сказала Кичунову:
– Можно будет распорядиться, чтобы причастили его? Он уж пятнадцать лет не говел.
Кичунов грозно нахмурил брови:
– Как же это его без сознания причащать? Священник не станет.
– Пожалуйста, уж будьте добры! Нельзя ли?
– Гм! Пятнадцать лет не говел, – христиане называются! А смертный час пришел, – спохватились!.. Этого нельзя устроить! – отрезал он.
Женщина вздохнула и пошла к выходу. Я ее остановил, и, конечно, оказалось возможным устроить.
Больной возвратным тифом, ночлежник, с опухшим лицом. Оборванный, дрожит. Лет семнадцати. Кичунов его записывает в книгу, кричит:
– Мещанин? Крестьянин?
– Я – незаконнорожденный.
– Та-ак! – иронически процедил Кичунов. – Вот этак гуляет девица, – боа у нее, турнюр, а детей в ночлежные кидает; такие кавалеры и выходят!.. В Петербурге родился?
– В Петербурге, – стиснув зубы, ответил больной.
– Ну конечно! Самый для таких дел подходящий город… Ступай.
– Незаконнорожденные, они не имеют прав ни на земле, ни на небе! Ну, как же незаконнорожденный может войти в Царствие Небесное, скажите, пожалуйста! У бога прелюбодеяния нету. Во «Второзаконии», глава двадцать третья, ясно сказано: «Сын блудницы не может войти в общество господне, и десятое поколение его не может войти в общество господне». Для таких людей… Я бы не стал и жить на их месте… Вы себе как представляете антихриста? С рогами, с когтями? Он уже народился.
– Где же он?
– Он есть то, что рождено в прелюбодеянии. Он родится от девы, как и Христос, только прелюбодейно, как незаконнорожденный. Христос ведь не был незаконнорожденным, заметьте себе!.. Каждый незаконнорожденный есть предшественник антихриста. Апостол Иаков в послании, глава первая, говорит: «Похоть, зачавши, рождает грех». Пройдитесь по Невскому, посмотрите на фотографии балерин: стоит девка, груди распустила, ногу подняла. Мальчишка украдет у отца целковый и побежит, – знаете куда? Вот-от что похоть значит!
– Я бы, будь моя власть, – я бы женщинам запретил выходить на улицу.
– Почему?
– Как почему? Вид неприличный!
– Что вы такое говорите!
– Ну, а как же! (Очерчивает на себе руками выпуклости груди, бедер.) Что вы, господа! Ведь по улицам дети ходят! Конечно, привыкнуть ко всему можно, а только… Неудобно, знаете, неудобно!
Я хохотал.
– Как вы скажете, предки наши глупее нас были? Я полагаю, что они умнее были не только меня, но даже – извините за дерзкое выражение – умнее были, чем вы. А они женщин запирали – в терем! Почему? Возьму хоть себя. Человек я пожилой, солидный, занимаюсь богомыслием. А встретишь на улице этакую бабеночку полногрудую – и ввергаешься в соблазн. Ничего не поделаешь: человек бо есмь! Ecce homo!..[2]
Позвали меня к больной. Вхожу в приемную врача. Кичунов стоит, осматривает больную. Это совершенно не его дело. Его дело – в соседней комнате, когда больного примут, записать в книгу и составить на него скорбный лист. Стоит Кичунов, а перед ним, рядом со старухой матерью, – изумительно красивая девушка лет пятнадцати, голая по пояс. И Кичунов глубокомысленно тыкает ее указательным пальцем в груди. Увидел меня, сконфузился.
– Вот, Викентий Викентьевич… Какая сыпь странная!..
Я заинтересовался.
Я мельком взглянул на сыпь и холодно ответил:
– Что же странного! Самая обыкновенная скарлатинозная сыпь.
– А я смотрю: что это, странная какая сыпь? Не признал сразу, что скарлатинозная…
3. Степан Сергеич
(Пунктирный портрет)
Сутулый человек с большою головою. Серая кожа на лице висит крупными морщинистыми складками. Но ему нет еще сорока лет. Он был профессор и даже неглупый человек. Имел ряд научных работ по истории Византии.
Его монография о византийском историке Никите Хониате была подробно реферирована в немецком историческом журнале. Но изумительно было в нем полное молчание голосов тела, глубокое отмирание инстинктов. В обычной городской жизни это не так замечалось, но, когда приходилось видеть его среди природы, жутко становилось за человека, и возникал вопрос: если не спохватиться вовремя, не обратится ли и вообще человек будущего в подобную уродину? Само тело ничего ему не говорило. Все он должен был узнавать от других людей, от термометра, барометра и прочих инструментов.
Проснется ночью и не знает – выспался или нет. Как будто выспался, пора вставать. Посмотрел на часы, – всего шесть часов утра. Заснул опять. А часы, оказывается, остановились. Спал до одиннадцати часов.
Карманные часы остановились, стенные сломались. А дело было на даче. Трагедия: не знает, когда лечь спать, когда вставать, когда есть.
За обедом на третье подали сырники. Степан Сергеич ел. Дочка Таня сказала:
– Из манной крупы.
Степан Сергеич нахмурился и отодвинул тарелку. Пришла жена Елизавета Алексеевна, на минуту уходившая в кухню. Он сказал хмуро:
– Лиза! Ведь ты знаешь, что я терпеть не могу манной каши. Зачем же ты заказываешь сырники из нее?
Елизавета Алексеевна изумилась:
– Как из нее? Из творога сырники.
Степан Сергеич прикусил губу. Верно. Из творога. И с аппетитом стал есть.
– Что я – пил кофе или только хотел пить?
– Не пил.
Выпил два стакана с бутербродами. Жена и свояченица расхохотались. Свояченица воскликнула:
– Ведь вы пили уже!
Степан Сергеич потемнел и враждебно взглянул на жену.
– Какие глупые шутки!
Весь день ходил хмурый, с тяжестью в желудке.
Двенадцать лет назад, во время свадебной поездки по Германии и Швейцарии. Выйдет из отеля купить папирос, – а через пять часов шуцман приводит его из загородного леса, куда забрел, сам не знает как: заблудился. Совершенно лишен способности к ориентировке.
До 15 мая ходит в зимней одежде, после пятнадцатого – в летней, и ее уж не снимает, как бы ни было холодно.
В жилетных карманах – часы, шагомер, на террасе дачи – термометр и гигрометр, в столовой – барометр. Вышел на террасу, смотрит на термометр.
– Стоит надевать пальто?
– Да разве ты так не чувствуешь?
– Четырнадцать с половиной – не стоит.
Посмотрел на термометр. Было 12 градусов. Тогда он почувствовал, что ему холодно.
– Степа, ты с нами пойдешь гулять?
– (Сердито.) Куда же идти, если барометр упал до семисот сорока. Удивляюсь, что ты идешь, да еще детей берешь с собой.
Стояла ласковая, томящая теплынь. Получилась чудесная прогулка. Он, конечно, остался дома. Дождь пошел только утром.
Не замечает, что молоко прокисло, что мясо несвежее. Простудился, лихорадит, колет в боку. Свояченица:
– Ведь сквозняк, что вы тут сидите!
Он с жалкой, беспомощной улыбкой:
– Я этого ничего не чувствую.
Начало июля. На даче. В столовую вошел Степан Сергеич с лицом темным, как чугун. Стоял нахмуренный, сердитый и тяжелым взглядом следил за женой. Она штопала чулки Танюшки и не видела его взгляда.
В открытое окно подул ветерок и принес запах цветущей липы. Елизавета Алексеевна сказала:
– А, уж липы зацвели!
Степан Сергеич раздраженно отозвался:
– Что липы зацвели, это, конечно, хорошо. А вот что у нас опять кошки по всем комнатам нагадили, – это черт знает что такое! Не продохнешь от вони!
Елизавета Алексеевна удивилась.
– Где тут кошками пахнет? Я ничего не чувствую.
– Ну конечно! А я, во всяком случае, чувствую совершенно ясно. И требую категорически, – Лиза, слышишь? Я требую, чтобы никаких своих Пушков и Снежков ребята в комнаты не таскали! В воскресенье Димка весь день возился в столовой с кошками… Скажи Матрене, пусть сейчас же придет с тряпкою и подотрет.
Степан Сергеич ходил с Матреною по комнатам и искал, где нагадила кошка. Матрена заглядывала под диваны, отодвигала шкафы и посмеивалась под нос.
– Господь с вами, барин, какие тут кошки! Дух – лучше и быть нельзя!
– Вы тут все так принюхались ко всякой вони, что даже уже не слышите ничего!.. Танюшка, Димка, пойдите сюда! Если еще раз в комнатах я увижу кошку, то всех ваших Пушков и Снежков велю забросить в реку!.. Слышите? Запомните это!
Елизавета Алексеевна, с упрямыми и грустными глазами, сидела в столовой у стола и не помогала искать. Это особенно сердило Степана Сергеича, и он неутомимо двигал сундуки, комоды и шкафы. Однако ничего не нашли. Матрена, скрывая улыбку, ушла с тряпкою в кухню. Степан Сергеич позвал детей и еще раз строго подтвердил, чтобы не пускали кошек в комнаты.
После обеда Елизавета Алексеевна лежала в спальне; у нее болела голова. В дверь заглянул Степан Сергеич.
– Ты не спишь?
– Нет.
Он вошел, сел к ней на край постели. На лице была сконфуженная, детская улыбка, и от нее светилось все его серое лицо.
– Вот, Лизанька, грязная история!.. С кошками-то! Оказывается, это вовсе не кошки нагадили, а знаешь что?.. Я сейчас только сообразил: это… липы зацвели!
– Что?! – Елизавета Алексеевна, хоть была сердита, вскочила на постели и расхохоталась. – Ты шутишь?
Пристыженное лицо Степана Сергеича дрожало смеющимися морщинками.
– В том-то и дело, что нет! Понимаешь, какая штука. Был я еще мальчиком, жили мы на даче под Калугой. Мама меня посылала набирать липовый цвет, и потом мы его сушили на газетных листах на чердаке нашей дачи. А кошек там была гибель, постоянно так ими пахло, что не продохнешь. Вот оба эти запаха у меня и смешались, и я их уж не могу разъединить. После обеда сегодня вышел на террасу, – что такое? Опять кошками несет! Откуда? Из саду-то! Принюхиваюсь, – смотрю, молодая липка у террасы вся в цвету. И тут я вдруг сообразил. Вот, Лизанька, какая история уродливая!
– Д-да-а…
– Рассказать, – никто не поверит! Ты уж прости меня.
Елизавета Алексеевна безнадежно смеялась.
Его монография о византийском историке Никите Хониате была подробно реферирована в немецком историческом журнале. Но изумительно было в нем полное молчание голосов тела, глубокое отмирание инстинктов. В обычной городской жизни это не так замечалось, но, когда приходилось видеть его среди природы, жутко становилось за человека, и возникал вопрос: если не спохватиться вовремя, не обратится ли и вообще человек будущего в подобную уродину? Само тело ничего ему не говорило. Все он должен был узнавать от других людей, от термометра, барометра и прочих инструментов.
Проснется ночью и не знает – выспался или нет. Как будто выспался, пора вставать. Посмотрел на часы, – всего шесть часов утра. Заснул опять. А часы, оказывается, остановились. Спал до одиннадцати часов.
Карманные часы остановились, стенные сломались. А дело было на даче. Трагедия: не знает, когда лечь спать, когда вставать, когда есть.
За обедом на третье подали сырники. Степан Сергеич ел. Дочка Таня сказала:
– Из манной крупы.
Степан Сергеич нахмурился и отодвинул тарелку. Пришла жена Елизавета Алексеевна, на минуту уходившая в кухню. Он сказал хмуро:
– Лиза! Ведь ты знаешь, что я терпеть не могу манной каши. Зачем же ты заказываешь сырники из нее?
Елизавета Алексеевна изумилась:
– Как из нее? Из творога сырники.
Степан Сергеич прикусил губу. Верно. Из творога. И с аппетитом стал есть.
– Что я – пил кофе или только хотел пить?
– Не пил.
Выпил два стакана с бутербродами. Жена и свояченица расхохотались. Свояченица воскликнула:
– Ведь вы пили уже!
Степан Сергеич потемнел и враждебно взглянул на жену.
– Какие глупые шутки!
Весь день ходил хмурый, с тяжестью в желудке.
Двенадцать лет назад, во время свадебной поездки по Германии и Швейцарии. Выйдет из отеля купить папирос, – а через пять часов шуцман приводит его из загородного леса, куда забрел, сам не знает как: заблудился. Совершенно лишен способности к ориентировке.
До 15 мая ходит в зимней одежде, после пятнадцатого – в летней, и ее уж не снимает, как бы ни было холодно.
В жилетных карманах – часы, шагомер, на террасе дачи – термометр и гигрометр, в столовой – барометр. Вышел на террасу, смотрит на термометр.
– Стоит надевать пальто?
– Да разве ты так не чувствуешь?
– Четырнадцать с половиной – не стоит.
Посмотрел на термометр. Было 12 градусов. Тогда он почувствовал, что ему холодно.
– Степа, ты с нами пойдешь гулять?
– (Сердито.) Куда же идти, если барометр упал до семисот сорока. Удивляюсь, что ты идешь, да еще детей берешь с собой.
Стояла ласковая, томящая теплынь. Получилась чудесная прогулка. Он, конечно, остался дома. Дождь пошел только утром.
Не замечает, что молоко прокисло, что мясо несвежее. Простудился, лихорадит, колет в боку. Свояченица:
– Ведь сквозняк, что вы тут сидите!
Он с жалкой, беспомощной улыбкой:
– Я этого ничего не чувствую.
Начало июля. На даче. В столовую вошел Степан Сергеич с лицом темным, как чугун. Стоял нахмуренный, сердитый и тяжелым взглядом следил за женой. Она штопала чулки Танюшки и не видела его взгляда.
В открытое окно подул ветерок и принес запах цветущей липы. Елизавета Алексеевна сказала:
– А, уж липы зацвели!
Степан Сергеич раздраженно отозвался:
– Что липы зацвели, это, конечно, хорошо. А вот что у нас опять кошки по всем комнатам нагадили, – это черт знает что такое! Не продохнешь от вони!
Елизавета Алексеевна удивилась.
– Где тут кошками пахнет? Я ничего не чувствую.
– Ну конечно! А я, во всяком случае, чувствую совершенно ясно. И требую категорически, – Лиза, слышишь? Я требую, чтобы никаких своих Пушков и Снежков ребята в комнаты не таскали! В воскресенье Димка весь день возился в столовой с кошками… Скажи Матрене, пусть сейчас же придет с тряпкою и подотрет.
Степан Сергеич ходил с Матреною по комнатам и искал, где нагадила кошка. Матрена заглядывала под диваны, отодвигала шкафы и посмеивалась под нос.
– Господь с вами, барин, какие тут кошки! Дух – лучше и быть нельзя!
– Вы тут все так принюхались ко всякой вони, что даже уже не слышите ничего!.. Танюшка, Димка, пойдите сюда! Если еще раз в комнатах я увижу кошку, то всех ваших Пушков и Снежков велю забросить в реку!.. Слышите? Запомните это!
Елизавета Алексеевна, с упрямыми и грустными глазами, сидела в столовой у стола и не помогала искать. Это особенно сердило Степана Сергеича, и он неутомимо двигал сундуки, комоды и шкафы. Однако ничего не нашли. Матрена, скрывая улыбку, ушла с тряпкою в кухню. Степан Сергеич позвал детей и еще раз строго подтвердил, чтобы не пускали кошек в комнаты.
После обеда Елизавета Алексеевна лежала в спальне; у нее болела голова. В дверь заглянул Степан Сергеич.
– Ты не спишь?
– Нет.
Он вошел, сел к ней на край постели. На лице была сконфуженная, детская улыбка, и от нее светилось все его серое лицо.
– Вот, Лизанька, грязная история!.. С кошками-то! Оказывается, это вовсе не кошки нагадили, а знаешь что?.. Я сейчас только сообразил: это… липы зацвели!
– Что?! – Елизавета Алексеевна, хоть была сердита, вскочила на постели и расхохоталась. – Ты шутишь?
Пристыженное лицо Степана Сергеича дрожало смеющимися морщинками.
– В том-то и дело, что нет! Понимаешь, какая штука. Был я еще мальчиком, жили мы на даче под Калугой. Мама меня посылала набирать липовый цвет, и потом мы его сушили на газетных листах на чердаке нашей дачи. А кошек там была гибель, постоянно так ими пахло, что не продохнешь. Вот оба эти запаха у меня и смешались, и я их уж не могу разъединить. После обеда сегодня вышел на террасу, – что такое? Опять кошками несет! Откуда? Из саду-то! Принюхиваюсь, – смотрю, молодая липка у террасы вся в цвету. И тут я вдруг сообразил. Вот, Лизанька, какая история уродливая!
– Д-да-а…
– Рассказать, – никто не поверит! Ты уж прости меня.
Елизавета Алексеевна безнадежно смеялась.
4. Иван Иванович
(Пунктирный портрет)
Железнодорожный подрядчик. Ловкий и умный, вполне интеллигентный. Хорошо наживался. Заболел прогрессивным параличом, сошел с ума. И тут так из него и поперла дикая, плутовская, мордобойная Русь.
Читают ему газеты. Московский педагогический съезд посетили два английских педагога.
– Погодите, я все это знаю, сейчас вам расскажу. Как приехали, их первым делом в полицию позвали и – выпороли. Чтоб не зазнавались. Потом на съезд привезли. «Садитесь, пожалуйста!» – «Нет, знаете… Мы постоим!» – «Да вы не стесняйтесь!» – «Нам вот к телефончику, – разрешите!» – «Пожалуйста!» – «Дайте генерал-губернатора!» – «Что?! Выпороли?» Сейчас позвонил в участок: «Прибавить от меня еще сорок розог!»
Читают ему газеты. Московский педагогический съезд посетили два английских педагога.
– Погодите, я все это знаю, сейчас вам расскажу. Как приехали, их первым делом в полицию позвали и – выпороли. Чтоб не зазнавались. Потом на съезд привезли. «Садитесь, пожалуйста!» – «Нет, знаете… Мы постоим!» – «Да вы не стесняйтесь!» – «Нам вот к телефончику, – разрешите!» – «Пожалуйста!» – «Дайте генерал-губернатора!» – «Что?! Выпороли?» Сейчас позвонил в участок: «Прибавить от меня еще сорок розог!»