писал Пушкин. Для современников Пушкина привычным поэтическим языком был приподнятый стиль Державина, а стиль Пушкина, по своей (тогдашней) тривиальности, являлся для них неожиданно трудным. Вспомним ужас современников Пушкина по поводу того, что выражения его так площадны. Пушкин употреблял просторечие как особый прием остановки внимания, именно так, как употребляли вообще р у с с к и е слова в своей обычно французской речи его современники (см. примеры у Толстого, «Война и мир»).
Ее сестра звалась Татьяна…
Впервые именем таким
Страницы нежные романа
Мы своевольно освятим, —
Сейчас происходит еще более характерное явление. Русский литературный язык, по происхождению своему для России чужеродный, настолько проник в толщу народа, что уравнял с собой многое в народных говорах, зато литература начала проявлять любовь к диалектам (Ремизов, Клюев, Есенин и другие, столь же неравные по талантам и столь же близкие по языку, умышленно провинциальному) и варваризмам (возможность появления школы Северянина). От литературного языка к литературному же «лесковскому» говору переходит сейчас и Максим Горький. Таким образом, просторечие и литературный язык обменялись своими местами (Вячеслав Иванов и многие другие). Наконец, появилась сильная тенденция к созданию нового, специально поэтического языка; во главе этой школы, как известно, стал Велимир{29} Хлебников. Таким образом, мы приходим к определению поэзии, как речи з а т о р м о ж е н н о й, к р и в о й. Поэтическая речь – р е ч ь – п о с т р о е н и е. Проза же – речь обычная: экономичная, легкая, правильная (prosa sc. dea – богиня правильных, нетрудных родов, «прямого» положения ребенка). Подробнее о торможении, задержке как об общем з а к о н е искусства я буду говорить уже в статье о сюжетосложении.
Но позиция людей, выдвигающих понятие экономии сил как чего-то существующего в поэтическом языке и даже его определяющего, кажется на первый взгляд сильной в вопросе о ритме. Кажется совершенно неоспоримым то толкование роли ритма, которое дал Спенсер: «Неравномерно наносимые нам удары заставляют нас держать мускулы в излишнем, порой ненужном, напряжении, потому что повторения удара мы не предвидим; при равномерности ударов мы экономизируем силу»{30}. Это, казалось бы, убедительное замечание страдает обычным грехом – смешением законов языка поэтического и прозаического. Спенсер в своей «Философии слога» совершенно не различал их, а между тем возможно, что существуют два вида ритма. Ритм прозаический, ритм рабочей песни, «дубинушки», с одной стороны, заменяет команду при необходимости «ухнуть разом»; с другой стороны, облегчает работу, автоматизируя ее. И действительно, идти под музыку легче, чем без нее, но идти легче и под оживленный разговор, когда акт ходьбы уходит из нашего сознания. Таким образом, ритм прозаический важен как фактор автоматизирующий. Но не таков ритм поэзии. В искусстве есть «ордер», но ни одна колонна греческого храма не выполняет точно ордера, и художественный ритм состоит в ритме прозаическом – нарушенном; попытки систематизировать эти нарушения уже предпринимались{31}. Они представляют собою сегодняшнюю задачу теории ритма. Можно думать, что систематизация эта не удастся; в самом деле, ведь вопрос идет не об осложненном ритме, а о нарушении ритма, и притом таком, которое не может быть предугадано; если это нарушение войдет в канон, то оно потеряет свою силу затрудняющего приема. Но я не касаюсь более подробно вопросов ритма; им будет посвящена особая книга.
Ход коня
Ход коня
Первое предисловие
Книга называется «Ход коня». Конь ходит боком, вот так:
Много причин странности хода коня, и главная из них – условность искусства… Я пишу об условности искусства.
Вторая причина в том, что конь не свободен, – он ходит вбок потому, что прямая дорога ему запрещена.
Статьи и фельетоны этой книги были напечатаны все в России с 1919-го по 1921-й год.
Они напечатаны в крохотной театральной газете «Жизнь искусства», а сама эта газета была ходом коня.
Я пишу для русских за границей.
Одни говорят: в России люди умирают на улице, в России едят или могут есть человеческое мясо…
Другие говорят: в России работают университеты, в России полны театры.
Вы выбираете, во что верить…
Не выбирайте. – Все правда.
В России есть и то, и другое.
В России все так противоречиво, что мы все стали остроумны не по своей воле и желанию.
Я собрал газетные статьи, как они были написаны. Добавлено мало.
Еще одно слово: не думайте, что ход коня – ход труса.
Я не трус.
Наша изломанная дорога – дорога смелых, но что нам делать, когда у нас по два глаза и видим мы больше честных пешек и по должности одноверных королей.
Много причин странности хода коня, и главная из них – условность искусства… Я пишу об условности искусства.
Вторая причина в том, что конь не свободен, – он ходит вбок потому, что прямая дорога ему запрещена.
Статьи и фельетоны этой книги были напечатаны все в России с 1919-го по 1921-й год.
Они напечатаны в крохотной театральной газете «Жизнь искусства», а сама эта газета была ходом коня.
Я пишу для русских за границей.
Одни говорят: в России люди умирают на улице, в России едят или могут есть человеческое мясо…
Другие говорят: в России работают университеты, в России полны театры.
Вы выбираете, во что верить…
Не выбирайте. – Все правда.
В России есть и то, и другое.
В России все так противоречиво, что мы все стали остроумны не по своей воле и желанию.
Я собрал газетные статьи, как они были написаны. Добавлено мало.
Еще одно слово: не думайте, что ход коня – ход труса.
Я не трус.
Наша изломанная дорога – дорога смелых, но что нам делать, когда у нас по два глаза и видим мы больше честных пешек и по должности одноверных королей.
Сверток (второе предисловие)
Ко мне пришли два студиста: Лев Лунц и Николай Никитин{32}.
Они мне сказали: «Расскажите нам что-нибудь про искусство, потому что мы студисты».
Я им ответил: «Я расскажу вам нечто вроде отрывка из «Хитопадеши»{33}: рассказ в рассказе. Это будет интересно как образчик индусской поэтики, – я забочусь о вашем образовании, потому что вы студисты».
Они сказали: «Хорошо».
«В некотором царстве, в некотором государстве жил один середняк; вот убрал он к осени с поля хлеб, молотит его и ругается. Шел в это время мимо старик и говорит ему:
– Чего ругаешься – чистый воздух портишь, разве тебе избы ругаться мало?
А середняк ему отвечает:
– Да как же мне не ругаться, плох урожай, опять напутал Николай Угодник, где нужно было вёдро, он там дождь пустил, где солнце – там мороз.
А старик тот и был сам Николай Угодник. Обиделся Николай Угодник и говорит ему:
– Ну, если я тебе плохо погоду делаю, то вот тебе самоопределение, вот тебе мандат, делай погоду сам.
Обрадовался мужик, сам стал погоду организовывать.
Только убрал он к осени урожай. – плох урожай, совсем плох.
Молотит он и ругается, так ругается, что на дороге проезжие лошади морду отворачивают.
Идет Николай Угодник, смеется:
– Как урожай?
Ругается середняк так, что в небе пробежалые тучки ахают.
– Да разве это урожай?
– Ну, расскажи мне, как делал погоду?
Рассказал мужик все по параграфам.
Смеется Угодник:
– А ветер у тебя был?
– Зачем ветер, он только хлеб путает.
– Нужен ветер, без ветра ни рожь, ни пшеница не обсеменятся. Да у тебя, небось, и грозы не было.
– Не было.
– И гроза нужна.
Подумал тут середняк и говорит Угоднику:
– Знаешь, делай лучше погоду сам.
А Угодник ему говорит:
– Действительно, ты поступил так, как поступают люди в Италии, ставшие потом идиотами.
– А как поступали в Италии люди, потом ставшие идиотами? – спросил середняк.
– Жили в Италии или Японии люди, и стали сами они замечать, или другие за ними заметили, что глупеют они ежесуточно, а летом даже на три часа вперед. Спросили врачей, те бились, бились и догадались: ели эти японские или итальянские люди лущеный рис, а та часть, которая нужна мозгу, есть в рисе, но только в его шелухе.
И тогда сказали врачи:
– Не нужно изобретать пищу, всего не предусмотришь, а если люди, ставшие идиотами от того, что они не ели шелухи, похожи на мужика, забывшего о ветре, то человек, который пожелал бы все учесть, был бы похожим на индийскую сказку о тысяченожке.
– А что это за сказка о тысяченожке? – спросили люди, ставшие идиотами.
Врач сказал:
– Была тысяченожка, и имела она ровно тысячу ног или меньше, и бегала она быстро, а черепаха ей завидовала.
Тогда черепаха сказала тысяченожке:
– Как ты мудра! И как это ты догадываешься и как это у тебя хватает сообразительности знать, какое положение должна иметь твоя 978-я нога, когда ты заносишь вперед пятую?
Тысяченожка сперва обрадовалась и возгордилась, но потом в самом деле стала думать о том, где находится каждая ее нога, завела централизацию, канцелярщину, бюрократизм и уже не могла шевелить ни одной.
Тогда она сказала:
– Прав был Виктор Шкловский, когда говорил: величайшее несчастье нашего времени, что мы регламентируем искусство, не зная, что оно такое. Величайшее несчастье русского искусства в том, что им пренебрегают, как шелухой риса. А между тем искусство вовсе не есть один из способов агитации, как vitamin, который должен содержаться в пище кроме белков и жиров, не есть сам ни белок и ни жир, но жизнь организма без него невозможна.
Величайшее несчастие русского искусства, что ему не дают двигаться органически, так, как движется сердце в груди человека: его регулируют, как движение поездов.
– Граждане и товарищи, – сказала тысяченожка, – поглядите на меня, и вы увидите, до чего доводит чрезучет! Товарищи по революции, товарищи по войне, оставьте волю искусству, не во имя его, а во имя того, что нельзя регулировать неизвестное!»
– Ну так что же? – спросили меня студисты.
– Теперь вы должны сказать что-нибудь, чтобы замкнуть традиционное в индийской поэтике обрамление, – ответил я.
– Погубили мы свою молодость, – сказали Лев Лунц и Николай Никитин и ушли.
Это очень способные люди: один написал пьесу «Обезьяны идут», другой – рассказ «Кол».
Они мне сказали: «Расскажите нам что-нибудь про искусство, потому что мы студисты».
Я им ответил: «Я расскажу вам нечто вроде отрывка из «Хитопадеши»{33}: рассказ в рассказе. Это будет интересно как образчик индусской поэтики, – я забочусь о вашем образовании, потому что вы студисты».
Они сказали: «Хорошо».
«В некотором царстве, в некотором государстве жил один середняк; вот убрал он к осени с поля хлеб, молотит его и ругается. Шел в это время мимо старик и говорит ему:
– Чего ругаешься – чистый воздух портишь, разве тебе избы ругаться мало?
А середняк ему отвечает:
– Да как же мне не ругаться, плох урожай, опять напутал Николай Угодник, где нужно было вёдро, он там дождь пустил, где солнце – там мороз.
А старик тот и был сам Николай Угодник. Обиделся Николай Угодник и говорит ему:
– Ну, если я тебе плохо погоду делаю, то вот тебе самоопределение, вот тебе мандат, делай погоду сам.
Обрадовался мужик, сам стал погоду организовывать.
Только убрал он к осени урожай. – плох урожай, совсем плох.
Молотит он и ругается, так ругается, что на дороге проезжие лошади морду отворачивают.
Идет Николай Угодник, смеется:
– Как урожай?
Ругается середняк так, что в небе пробежалые тучки ахают.
– Да разве это урожай?
– Ну, расскажи мне, как делал погоду?
Рассказал мужик все по параграфам.
Смеется Угодник:
– А ветер у тебя был?
– Зачем ветер, он только хлеб путает.
– Нужен ветер, без ветра ни рожь, ни пшеница не обсеменятся. Да у тебя, небось, и грозы не было.
– Не было.
– И гроза нужна.
Подумал тут середняк и говорит Угоднику:
– Знаешь, делай лучше погоду сам.
А Угодник ему говорит:
– Действительно, ты поступил так, как поступают люди в Италии, ставшие потом идиотами.
– А как поступали в Италии люди, потом ставшие идиотами? – спросил середняк.
– Жили в Италии или Японии люди, и стали сами они замечать, или другие за ними заметили, что глупеют они ежесуточно, а летом даже на три часа вперед. Спросили врачей, те бились, бились и догадались: ели эти японские или итальянские люди лущеный рис, а та часть, которая нужна мозгу, есть в рисе, но только в его шелухе.
И тогда сказали врачи:
– Не нужно изобретать пищу, всего не предусмотришь, а если люди, ставшие идиотами от того, что они не ели шелухи, похожи на мужика, забывшего о ветре, то человек, который пожелал бы все учесть, был бы похожим на индийскую сказку о тысяченожке.
– А что это за сказка о тысяченожке? – спросили люди, ставшие идиотами.
Врач сказал:
– Была тысяченожка, и имела она ровно тысячу ног или меньше, и бегала она быстро, а черепаха ей завидовала.
Тогда черепаха сказала тысяченожке:
– Как ты мудра! И как это ты догадываешься и как это у тебя хватает сообразительности знать, какое положение должна иметь твоя 978-я нога, когда ты заносишь вперед пятую?
Тысяченожка сперва обрадовалась и возгордилась, но потом в самом деле стала думать о том, где находится каждая ее нога, завела централизацию, канцелярщину, бюрократизм и уже не могла шевелить ни одной.
Тогда она сказала:
– Прав был Виктор Шкловский, когда говорил: величайшее несчастье нашего времени, что мы регламентируем искусство, не зная, что оно такое. Величайшее несчастье русского искусства в том, что им пренебрегают, как шелухой риса. А между тем искусство вовсе не есть один из способов агитации, как vitamin, который должен содержаться в пище кроме белков и жиров, не есть сам ни белок и ни жир, но жизнь организма без него невозможна.
Величайшее несчастие русского искусства, что ему не дают двигаться органически, так, как движется сердце в груди человека: его регулируют, как движение поездов.
– Граждане и товарищи, – сказала тысяченожка, – поглядите на меня, и вы увидите, до чего доводит чрезучет! Товарищи по революции, товарищи по войне, оставьте волю искусству, не во имя его, а во имя того, что нельзя регулировать неизвестное!»
– Ну так что же? – спросили меня студисты.
– Теперь вы должны сказать что-нибудь, чтобы замкнуть традиционное в индийской поэтике обрамление, – ответил я.
– Погубили мы свою молодость, – сказали Лев Лунц и Николай Никитин и ушли.
Это очень способные люди: один написал пьесу «Обезьяны идут», другой – рассказ «Кол».
Об искусстве и революции
«Улля, улля», марсиане!»[118]
(Из «Трубы марсиан») {34}
То, что я пишу сейчас, я пишу с чувством великого дружелюбия к людям, с которыми я спорю.
Но ошибки, делаемые сейчас, так явны для меня и будут так тягостны для искусства, что их нельзя замалчивать.
Наиболее тяжелой ошибкой современных писателей об искусстве я считаю то уравнение между социальной революцией и революцией форм искусства, которое сейчас они доказывают{35}.
«Скифы», «футуристы-коммунисты», «пролеткульты» – все провозглашают и долбят одно и то же: новому миру, новой классовой идеологии должно соответствовать новое искусство. Вторая посылка – обычна: наше искусство и есть именно новое, которое выражает революцию, волю нового класса и новое мироощущение. Доказательства для этого обычно приводятся самые наивные: Пролеткульт доказывает свое соответствие данному моменту тем, что у его поэтов и родители были пролетариями, «скифы» – чисто литературный прием применения «народного» языка в поэзии, вызванный слиянием старого литературного языка с городским говором и ведущий свою историю от Лескова через Ремизова, – выставляют признаком почвенности своих писателей, а футуристы приводят в доказательство своей органической враждебности капиталистическому строю ту ненависть, которую буржуазия питала к нам в дни нашего появления на свет.
Не очень густые доказательства, слабые основания для домогательства на место в истории социальной революции, на место, которое нам, может быть, не более нужно, чем солнечному свету квартира на Невском в три комнаты с ванной.
Во всех этих доказательствах общее одно: все авторы их полагают, что новые формы быта создают новые формы искусства. То есть они считают, что искусство есть одна из функций жизни. Получается так: положим, факты жизни будут рядом чисел, тогда явления в искусстве будут идти как логарифмы этих чисел.
Но мы, футуристы, ведь вошли с новым знаменем: «Новая форма – рождает новое содержание». Ведь мы раскрепостили искусство от быта, который играет в творчестве лишь роль при заполнении форм и может быть даже изгнан совсем, так, как сделали Хлебников и Крученых, когда захотели заполнить, по Гюйо, «поэзией расстояние между рифмами» и заполняли его вольными пятнами заумного звучания. Но футуристы только осознали работу веков. Искусство всегда было вольно от жизни, и на цвете его никогда не отражался цвет флага над крепостью города.
Если бы быт и производственные отношения влияли на искусство, разве сюжеты не были бы прикреплены к тому месту, где они соответствуют этим отношениям. А ведь сюжеты бездомны.
Если бы быт выражался в новеллах, то европейская наука не ломала бы голову, где – в Египте, Индии или Персии – и когда создались новеллы «1001 ночи».
Если бы сословные и классовые черты отлагались в искусстве, то разве было бы возможно, что великорусские сказки про барина те же, что и сказки про попа.
Если бы этнографические черты отлагались в искусстве, то сказки про инородцев не были бы обратными, не рассказывались бы любым данным народом про другой соседний.
Если бы искусство было так гибко, что могло бы изображать изменения бытовых условий, то сюжет похищения, который, как мы видим в словах раба комедии Менандра «Επιτρέποντες»{36} уже тогда был чисто литературной традицией, – не дожил бы до Островского и не заполнял бы литературу, как муравьи лес.
Новые формы в искусстве являются не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старые формы, переставшие быть художественными.
Уже Толстой говорил, что сейчас нельзя творить в формах Гоголя и Пушкина потому, что – эти формы уже найдены.
Уже Александр Веселовский положил начало свободной истории литературной формы.
А мы, футуристы, связываем свое творчество с Третьим Интернационалом.
Товарищи, ведь это же сдача всех позиций! Это Белинский – Венгеров и «История русской интеллигенции»{37}!
Футуризм был одним из чистейших достижений человеческого гения. Он был меткой, – как высоко поднялось понимание законов свободы творчества. И – неужели просто не режет глаз тот шуршащий хвост из газетной передовицы, который сейчас ему приделывают?
Но ошибки, делаемые сейчас, так явны для меня и будут так тягостны для искусства, что их нельзя замалчивать.
Наиболее тяжелой ошибкой современных писателей об искусстве я считаю то уравнение между социальной революцией и революцией форм искусства, которое сейчас они доказывают{35}.
«Скифы», «футуристы-коммунисты», «пролеткульты» – все провозглашают и долбят одно и то же: новому миру, новой классовой идеологии должно соответствовать новое искусство. Вторая посылка – обычна: наше искусство и есть именно новое, которое выражает революцию, волю нового класса и новое мироощущение. Доказательства для этого обычно приводятся самые наивные: Пролеткульт доказывает свое соответствие данному моменту тем, что у его поэтов и родители были пролетариями, «скифы» – чисто литературный прием применения «народного» языка в поэзии, вызванный слиянием старого литературного языка с городским говором и ведущий свою историю от Лескова через Ремизова, – выставляют признаком почвенности своих писателей, а футуристы приводят в доказательство своей органической враждебности капиталистическому строю ту ненависть, которую буржуазия питала к нам в дни нашего появления на свет.
Не очень густые доказательства, слабые основания для домогательства на место в истории социальной революции, на место, которое нам, может быть, не более нужно, чем солнечному свету квартира на Невском в три комнаты с ванной.
Во всех этих доказательствах общее одно: все авторы их полагают, что новые формы быта создают новые формы искусства. То есть они считают, что искусство есть одна из функций жизни. Получается так: положим, факты жизни будут рядом чисел, тогда явления в искусстве будут идти как логарифмы этих чисел.
Но мы, футуристы, ведь вошли с новым знаменем: «Новая форма – рождает новое содержание». Ведь мы раскрепостили искусство от быта, который играет в творчестве лишь роль при заполнении форм и может быть даже изгнан совсем, так, как сделали Хлебников и Крученых, когда захотели заполнить, по Гюйо, «поэзией расстояние между рифмами» и заполняли его вольными пятнами заумного звучания. Но футуристы только осознали работу веков. Искусство всегда было вольно от жизни, и на цвете его никогда не отражался цвет флага над крепостью города.
Если бы быт и производственные отношения влияли на искусство, разве сюжеты не были бы прикреплены к тому месту, где они соответствуют этим отношениям. А ведь сюжеты бездомны.
Если бы быт выражался в новеллах, то европейская наука не ломала бы голову, где – в Египте, Индии или Персии – и когда создались новеллы «1001 ночи».
Если бы сословные и классовые черты отлагались в искусстве, то разве было бы возможно, что великорусские сказки про барина те же, что и сказки про попа.
Если бы этнографические черты отлагались в искусстве, то сказки про инородцев не были бы обратными, не рассказывались бы любым данным народом про другой соседний.
Если бы искусство было так гибко, что могло бы изображать изменения бытовых условий, то сюжет похищения, который, как мы видим в словах раба комедии Менандра «Επιτρέποντες»{36} уже тогда был чисто литературной традицией, – не дожил бы до Островского и не заполнял бы литературу, как муравьи лес.
Новые формы в искусстве являются не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старые формы, переставшие быть художественными.
Уже Толстой говорил, что сейчас нельзя творить в формах Гоголя и Пушкина потому, что – эти формы уже найдены.
Уже Александр Веселовский положил начало свободной истории литературной формы.
А мы, футуристы, связываем свое творчество с Третьим Интернационалом.
Товарищи, ведь это же сдача всех позиций! Это Белинский – Венгеров и «История русской интеллигенции»{37}!
Футуризм был одним из чистейших достижений человеческого гения. Он был меткой, – как высоко поднялось понимание законов свободы творчества. И – неужели просто не режет глаз тот шуршащий хвост из газетной передовицы, который сейчас ему приделывают?
Самоваром по гвоздям
Если взять самовар за ножки, то им можно вбивать гвозди, но это не его прямое назначение.
Я видел войну, я сам топил печи роялем в Станиславе и жег на кострах ковры, поливая их постным маслом, запертый в горах Курдистана. Сейчас я топлю печь книгами. Я знаю законы войны и понимаю, что она по-своему переформировывает вещи, то обращая человека в четыре пуда с половиной человечины, то ковер в суррогат фитиля.
Но нельзя рассматривать самовар с точки зрения удобства вбивания им гвоздей или писать книги так, чтобы они жарче горели. Война – нужда – переформировывает вещи по-своему, но старую вещь она рассматривает просто как материал, и это грозно и честно, но изменять назначение вещи, сверлить ложкой двери, бриться шилом и уверять, что все обстоит благополучно, это не честно.
Такие мысли осаждают меня уже месяц с той самой поры, когда я прочел в «Правде» программу или «проект программы» организации музыкального вечера при просветительном отделе Военного комиссариата.
Эта программа – программа пропаганды при помощи музыки.
Но как пропагандировать музыкой, «содержание которой чистая форма» (Кант)?
И создается не научная и не марксистская, а так себе, по аналогии сделанная, теория существования буржуазной музыки.
Для доказательства этой мысли понадобилось бы еще сперва доказать возможность идеологической музыки.
А потом составитель музыкальной программы со всей легковесностью, ему присущей, делает прыжок и противопоставляет буржуазной музыке не пролетарскую, а музыку, написанную на революционный сюжет. Это логически неправильно, с этим не стоит спорить, это нужно просто править, как ученическую работу. Здесь упущен принцип единого основания. И вот начинается забивание самоваром гвоздей.
Да, товарищи, бывает музыка на революционный текст, а самовар имеет вес и некоторую крепость, так неужели же этого достаточно, чтобы отнести его в разряд молотков?
Увы! Это же происходит в живописи: силы художников заняты плакатами, просто плакатами, даже не плакатным мастерством.
Я не буду защищать искусство во имя искусства, я буду защищать пропаганду во имя пропаганды.
Царское правительство умело ко всему прилагать свой императорский штамп: оно перештемпелевывало все пуговицы и все учреждения.
И десять лет, в школе утром, каждым утром я пел в стаде других детей: «Спаси, Господи, люди Твоя…» И вот теперь и даже раньше, в год окончания гимназии, я не мог произнести эту молитву без ошибки, я могу только пропеть ее.
Агитация, разлитая в воздухе, агитация, которой пропитана вода в Неве, перестает ощущаться. Создается прививка против нее, какой-то иммунитет.
Агитация в опере, кинематографе, на выставке бесполезна – она сама съедает самое себя.
Во имя агитации уберите агитацию из искусства.
Я видел войну, я сам топил печи роялем в Станиславе и жег на кострах ковры, поливая их постным маслом, запертый в горах Курдистана. Сейчас я топлю печь книгами. Я знаю законы войны и понимаю, что она по-своему переформировывает вещи, то обращая человека в четыре пуда с половиной человечины, то ковер в суррогат фитиля.
Но нельзя рассматривать самовар с точки зрения удобства вбивания им гвоздей или писать книги так, чтобы они жарче горели. Война – нужда – переформировывает вещи по-своему, но старую вещь она рассматривает просто как материал, и это грозно и честно, но изменять назначение вещи, сверлить ложкой двери, бриться шилом и уверять, что все обстоит благополучно, это не честно.
Такие мысли осаждают меня уже месяц с той самой поры, когда я прочел в «Правде» программу или «проект программы» организации музыкального вечера при просветительном отделе Военного комиссариата.
Эта программа – программа пропаганды при помощи музыки.
Но как пропагандировать музыкой, «содержание которой чистая форма» (Кант)?
И создается не научная и не марксистская, а так себе, по аналогии сделанная, теория существования буржуазной музыки.
Для доказательства этой мысли понадобилось бы еще сперва доказать возможность идеологической музыки.
А потом составитель музыкальной программы со всей легковесностью, ему присущей, делает прыжок и противопоставляет буржуазной музыке не пролетарскую, а музыку, написанную на революционный сюжет. Это логически неправильно, с этим не стоит спорить, это нужно просто править, как ученическую работу. Здесь упущен принцип единого основания. И вот начинается забивание самоваром гвоздей.
Да, товарищи, бывает музыка на революционный текст, а самовар имеет вес и некоторую крепость, так неужели же этого достаточно, чтобы отнести его в разряд молотков?
Увы! Это же происходит в живописи: силы художников заняты плакатами, просто плакатами, даже не плакатным мастерством.
Я не буду защищать искусство во имя искусства, я буду защищать пропаганду во имя пропаганды.
Царское правительство умело ко всему прилагать свой императорский штамп: оно перештемпелевывало все пуговицы и все учреждения.
И десять лет, в школе утром, каждым утром я пел в стаде других детей: «Спаси, Господи, люди Твоя…» И вот теперь и даже раньше, в год окончания гимназии, я не мог произнести эту молитву без ошибки, я могу только пропеть ее.
Агитация, разлитая в воздухе, агитация, которой пропитана вода в Неве, перестает ощущаться. Создается прививка против нее, какой-то иммунитет.
Агитация в опере, кинематографе, на выставке бесполезна – она сама съедает самое себя.
Во имя агитации уберите агитацию из искусства.
Крыжовенное варенье
Кажется, в «Иванове» Чехова одна хозяйка угощает всех крыжовенным вареньем. Наварила его несколько бочек и угощает: надо же скормить.
Кажется, это в «Иванове». Я не могу второй раз прочесть Чехова.
Очевидно, у наших театралов большой запас крыжовенного варенья. Вещи, которые ставятся в театре, хорошие вещи, с репутацией, но все это так давно сварено.
Делакруа писал приблизительно так: «Великий человек не имеет много новых мыслей, но имеет одну: что высказанные прежде мысли недостаточны»{38}. Наши театралы не имеют этой одной мысли. Ведь, в сущности говоря, совершенно неправильно, что пьеса, представляемая на сцене, известна зрителю. Писатель пишет все же, главным образом, для первого восприятия, для восприятия наново. Мы же воспринимаем его пьесу как реставрацию.
Великий театр будет театром не крыжовенного варенья, а театром вот сейчас созданного репертуара.
Таким театром был театр греков и театр Шекспира.
И Пушкин жил, конечно, всего жизненней, когда писал.
А сейчас же классики, увы, только иллюстрации к своим комментаторам.
Конечно, скажут: «Где же сейчас новый репертуар?»
На худой конец, если уж ставить старые вещи, то нужно ставить неизвестные – не «Фауста» Гёте, а «Фауста» Марло. Но, кроме того, мы не ставим того, кого имеем.
Наш великий писатель, заруганный, засмеянный, непрочтенный, но признанный лучшим, творец нового сюжета, создатель нового стиха, Велимир Хлебников, имеет пьесу, даже две, но где их можно поставить?
Крыжовенное варенье в форме Шекспира и итальянской комедии или в иной другой всех насыщает.
Хлебников признан немногими, но среди признавших его есть почти все поэты. А для широкой публики Хлебников только тот самый футурист, к которому, как сиделец к хвосту собаки, привязал знаменитый, талантливый Корней Чуковский – Локк русской критики – свою критическую жестянку.
Необходимо поставить «Ошибку смерти» Хлебникова, принадлежащую к его несложно построенным вещам. Хлебников не виноват, что он не писатель XVII века или даже начала XIX{39}.
Другую пьесу мы видали на сцене{40}. Автора ее мы знаем. Это «Мистерия-буфф» Маяковского. Маяковский родил толпу подражателей, которые сейчас попрекают друг друга плагиатами из него в своих журнальчиках.
Маяковский растолкал локтями своих современников. Это не Хлебников: когда он станет тебе на ногу и закричит, то трудно его не услыхать.
И все же пьеса его, поставленная всего несколько раз, лежит себе и ждет своего XXV века.
Я не считаю «Мистерию-буфф» в числе лучших произведений Маяковского. Конец пьесы, по-моему, слаб, не вышел.
Но по ходу диалога, почти целиком построенного на каламбуре, по мастерству эта вещь заслуживает того, чтобы ее ставили ежедневно, несмотря на ее злободневность. Кроме того, в основе своей вещь Маяковского народна в 10 000 раз больше, чем все «Цари Максимилианы» Ремизова{41}.
Ремизов, стремясь создать народную вещь, ухватился за внешнее – за сюжет, который, как известно, в «Царе Максимилиане» вырождается и, конечно, не характерен. Владимир Маяковский взял – конечно, интуитивно – самый прием народной драмы. Народная драма же вся основана на слове как на материале, на игре со словами, на игре слов.
В блестящих страницах «Мистерии» (особенно хороши первые) канонизирован народный прием.
Для того, чтобы поставить Хлебникова, нужно много понимать, уметь и сметь, но я не понимаю, что понимают и что умеют всякие рабоче-крестьянские арены, сидящие без репертуара, когда они проходят мимо так талантливо завернутой пьесы Маяковского.
Неужели еще надолго наш паек – крыжовенное варенье?
Кажется, это в «Иванове». Я не могу второй раз прочесть Чехова.
Очевидно, у наших театралов большой запас крыжовенного варенья. Вещи, которые ставятся в театре, хорошие вещи, с репутацией, но все это так давно сварено.
Делакруа писал приблизительно так: «Великий человек не имеет много новых мыслей, но имеет одну: что высказанные прежде мысли недостаточны»{38}. Наши театралы не имеют этой одной мысли. Ведь, в сущности говоря, совершенно неправильно, что пьеса, представляемая на сцене, известна зрителю. Писатель пишет все же, главным образом, для первого восприятия, для восприятия наново. Мы же воспринимаем его пьесу как реставрацию.
Великий театр будет театром не крыжовенного варенья, а театром вот сейчас созданного репертуара.
Таким театром был театр греков и театр Шекспира.
И Пушкин жил, конечно, всего жизненней, когда писал.
А сейчас же классики, увы, только иллюстрации к своим комментаторам.
Конечно, скажут: «Где же сейчас новый репертуар?»
На худой конец, если уж ставить старые вещи, то нужно ставить неизвестные – не «Фауста» Гёте, а «Фауста» Марло. Но, кроме того, мы не ставим того, кого имеем.
Наш великий писатель, заруганный, засмеянный, непрочтенный, но признанный лучшим, творец нового сюжета, создатель нового стиха, Велимир Хлебников, имеет пьесу, даже две, но где их можно поставить?
Крыжовенное варенье в форме Шекспира и итальянской комедии или в иной другой всех насыщает.
Хлебников признан немногими, но среди признавших его есть почти все поэты. А для широкой публики Хлебников только тот самый футурист, к которому, как сиделец к хвосту собаки, привязал знаменитый, талантливый Корней Чуковский – Локк русской критики – свою критическую жестянку.
Необходимо поставить «Ошибку смерти» Хлебникова, принадлежащую к его несложно построенным вещам. Хлебников не виноват, что он не писатель XVII века или даже начала XIX{39}.
Другую пьесу мы видали на сцене{40}. Автора ее мы знаем. Это «Мистерия-буфф» Маяковского. Маяковский родил толпу подражателей, которые сейчас попрекают друг друга плагиатами из него в своих журнальчиках.
Маяковский растолкал локтями своих современников. Это не Хлебников: когда он станет тебе на ногу и закричит, то трудно его не услыхать.
И все же пьеса его, поставленная всего несколько раз, лежит себе и ждет своего XXV века.
Я не считаю «Мистерию-буфф» в числе лучших произведений Маяковского. Конец пьесы, по-моему, слаб, не вышел.
Но по ходу диалога, почти целиком построенного на каламбуре, по мастерству эта вещь заслуживает того, чтобы ее ставили ежедневно, несмотря на ее злободневность. Кроме того, в основе своей вещь Маяковского народна в 10 000 раз больше, чем все «Цари Максимилианы» Ремизова{41}.
Ремизов, стремясь создать народную вещь, ухватился за внешнее – за сюжет, который, как известно, в «Царе Максимилиане» вырождается и, конечно, не характерен. Владимир Маяковский взял – конечно, интуитивно – самый прием народной драмы. Народная драма же вся основана на слове как на материале, на игре со словами, на игре слов.
В блестящих страницах «Мистерии» (особенно хороши первые) канонизирован народный прием.
Для того, чтобы поставить Хлебникова, нужно много понимать, уметь и сметь, но я не понимаю, что понимают и что умеют всякие рабоче-крестьянские арены, сидящие без репертуара, когда они проходят мимо так талантливо завернутой пьесы Маяковского.
Неужели еще надолго наш паек – крыжовенное варенье?
Штандарт скачет{42}
При каждой почти части есть свой театрик. Театр есть почти при каждой организации. Мы имеем даже «Школу инструкторов театрального дела с отделением подготовки суфлеров» при Балтфлоте.
Происходит что-то евреиновское – театрализация жизни{43}.
Я не удивлюсь, если Мурманская железная дорога или Центрогвоздь станут готовить актеров не только для себя, но и на вывоз.
Музыка играет, штандарт скачет.
О девяти десятых этих театров не пишет никто; это – «театры для себя»{44}.
Мне пришлось бывать в этих театрах, – дух телеграфиста Надькина{45} носился над ними. Худший театр, театр дачно-любительский, под ведением какого-либо культпросвета продолжает свое существование. Идет опошление зрителя, превращение его в преемника культурных вкусов бывшего полкового писаря.
Мне ли не знать, что год диктатуры левых и молодых в искусстве прошел. Пошла другая линия, линия деловая и хозяйственно-кустарная. А пойдите в студии, и вы увидите, что молодые художники остались молодыми и остались левыми, кроме тех, которые перестали быть молодыми.
За «деловое искусство», искусство, «понятное красноармейцам», берутся люди, которые не знают, что тот, кто не говорит стихами, говорит прозой, и тот, кто отказывается от нового искусства, – творит старое и устаревшее.
Происходит что-то евреиновское – театрализация жизни{43}.
Я не удивлюсь, если Мурманская железная дорога или Центрогвоздь станут готовить актеров не только для себя, но и на вывоз.
Музыка играет, штандарт скачет.
О девяти десятых этих театров не пишет никто; это – «театры для себя»{44}.
Мне пришлось бывать в этих театрах, – дух телеграфиста Надькина{45} носился над ними. Худший театр, театр дачно-любительский, под ведением какого-либо культпросвета продолжает свое существование. Идет опошление зрителя, превращение его в преемника культурных вкусов бывшего полкового писаря.
Мне ли не знать, что год диктатуры левых и молодых в искусстве прошел. Пошла другая линия, линия деловая и хозяйственно-кустарная. А пойдите в студии, и вы увидите, что молодые художники остались молодыми и остались левыми, кроме тех, которые перестали быть молодыми.
За «деловое искусство», искусство, «понятное красноармейцам», берутся люди, которые не знают, что тот, кто не говорит стихами, говорит прозой, и тот, кто отказывается от нового искусства, – творит старое и устаревшее.