Страница:
Виктор Борисович Шкловский
Повесть о художнике Федотове
Москва детства
Передовые люди не те, которые видят одно что-нибудь такое, чего другие не видят, и удивляются тому, что другие не видят; передовыми людьми можно назвать только тех, которые именно видят все то, что видят другие (все другие, а не некоторые), и, опершись на сумму всего, видят то, чего не видят другие, и уже не удивляются тому, что другие не видят того же.[1]
Н. В. Гоголь
Прошел грозный 1812 год; сгорела деревянная Москва, обуглились в ее садах деревья. Высокие, украшенные изразцами церкви закопченными стояли среди пустырей.
Кремль и со взорванными стенами, и с полуразрушенными башнями возвышался над городом. Рядом с колокольней Ивана Великого рухнула пристройка; колокольня как будто еще выросла – задымленная, лишенная креста. На широкой черной площади, около полуразрушенных кремлевских стен, среди гари пестрел куполами храм Василия Блаженного.
Но заново строили университет, крыли железом барские дома, восстанавливали башни Кремля, собирали бумаги, разбросанные взрывом Арсенала.
Москва строилась.
Из далеких походов через Триумфальные ворота возвращались войска.
Снова зацветали опаленные, местами засохшие, сады, вокруг них строили новые заборы; на Москве-реке стояли суда, нагруженные хлебом и дровами.
По старым дорогам возвращались люди в Москву, возводили дома на старых местах. Новая, послепожарная Москва не была похожа на старую! Она была непохожа своей новой гордостью, тем, что она видела весь мир и мир ее видел.
Москва сгорела и построилась, над ней снова засверкали купола. Они как будто засветились неугасшим пожаром.
В Москву со всех сторон тянулись люди и оставались в городе. Был обычай хоронить человека в Москве на кладбище у той заставы, через которую он вошел в великий город.
Так Москва и в жизни человека, и в смертный его час связана была с бесконечной Россией – с русскими полями, лесами, огородами, спокойными реками…
Андрей Илларионович Федотов был суворовским солдатом, сражался с турками, ходил на приступы и участвовал в военных походах; уволен был с офицерским чином.
Пришел Андрей Илларионович с войны не один, а с молодой женой-турчанкой.
Вышел в отставку с военной службы и начал служить по гражданской. Овдовел. Опять женился. Служба шла – Андрей Илларионович впоследствии получил при отставке чин титулярного советника.
Построил домик. Домик сгорел в 1812 году. Андрей Илларионович опять построил там же, в местности, которая тогда называлась Огородниками, около церкви Харитония, что стояла у Мясницких ворот.
Здесь и родился в 1815 году у него сын Павел.
Большие облака плыли над маленькими домами, над каменными сквозными колокольнями.
Затейливые вывески висели на углах.
Здесь улицы не мели и траву не вытаптывали.
Про старую Москву говорили, что это не город, а собрание городов: все, опоясанное кольцом бульваров, могло быть названо столицей; обширный Земляной город похож был на город губернский, а дальше шли уездные городки, слободы, посады и села.
На окраинах Москвы стояли дома среди полей и фруктовых садов, с разливом нечистых и небыстрых речек.
Москва зарастала, затягивалась заборами, садами, огородами.
В Огородниках редко стояли дома с гербами на фронтонах, с каменными воротами, на которых красовалась надпись гордая и спокойная:
«Свободен от постоя».
Это значило, что хозяин дома человек большой и к нему солдат на постой ставить нельзя.
Больше здесь было домов людей нечиновных.
В палисадниках таких домов – веревки, на веревках разноцветное полосатое и цветастое белье.
Такие дома от постоя свободны не были.
Внутри домов, свободных от постоя, стояли мебели красного дерева, обитые штофом, или, по крайней мере, мебели со спинками, обитыми штофом, и с сиденьями, обитыми материей подешевле, но под цвет.
В домах, несвободных от постоя, были тростниковые стулья и на окнах разрасталась заграничная новинка – цветок герани. На стене деревянные часы с узорчатым циферблатом, в простенке между окон – ломберный стол с покоробленной верхней доской, у двери, расписанной под красное дерево, высокий шкап, на шкапу гипсовые зайчики канареечного цвета с красными ушами и деревянный большой, раскрашенный по форме солдат.
Павел Андреевич Федотов родился в таком весьма небогатом доме; отец его, офицер из солдат, чин имел ничтожный.
Детство Павла Федотова прошло тихо, жизнь вокруг него текла обыкновенная, разве только отличалась от обычного тем, что все дома кругом были новые, выкрашенные по-разному, но почти всегда с зелеными ставнями.
На Москве-реке стояли плоты, и вечерами видны были по всем берегам огни – то плотовщики варили кашу. Пахло свежим деревом, как будто строили тысячи кораблей.
Дома Андрей Илларионович Федотов ходил в старом турецком халате, повязывая шею шелковым платком. Утром в будни надевал длинное пальто, цилиндр и, стуча кожаными калошами по деревянным мосткам, шел на службу. И непохоже было, что этот низкорослый человек ходил когда-то через перевалы Альп.
Отец часто возвращался домой сердитым. За ним сторож нес иногда одну, а то и две пары сапог в руках: сапоги эти, перевязанные бечевкой, скрепленной казенной печатью, принадлежали нерадивым или нетрезвым писцам. Писец без сапог оставался ночь на службе – переписывал, подшивал старые дела; если работа к утру была выполнена, то виновный получал сапоги обратно вместе с суровым выговором.
Андрей Федотов знал службу и не умел прощать. Честностью обладал он безмерною, но она, как у многих честных стариков, перенесших многое в жизни, облечена была в формы суровые, жесткие. Отец художника был человеком взыскательным.
Зима в тесных горницах маленького дома на Огородниках казалась печальной и долгой; в комнатах царила тишина. Окна доверху покрывались ледяными деревьями и листьями. От жарко натопленной печи было угарно; против угара употребляли средство – вносили в комнаты тарелку со снегом: говорили, что снег вбирает угар.
В морозы катались с горки на доске, обмазанной навозом и обмороженной. Катались и на обмороженном решете, но в решето садились только девочки.
Весна начиналась с грязи и с луж, потом на высокие деревья около церкви Харитония с криком прилетали грачи. Во всю ширину улицы стояли лужи, и в них отражались деревья, заборы и невысокие дома. Около луж чирикали и плескались, умывались воробьи. Если взять щепку, то можно раскопать канавку, и лужа убегает; она бежит в ручей, который течет туда, вниз, к Каланчевке. Вместо лужи остается грязь, и по грязи можно шлепать босыми ногами. Простуды не боялись: Павел Федотов был мальчик плотный, румяный, красногубый, белозубый, черноглазый и широкоплечий. Он хорошо играл в городки и умел бросать в кольцо свайку.
Весной на лугах появлялись цветы, пестрые, как детвора: колокольчики, клевер, ромашка; в саду вырастала зоря с блестящими перистыми листьями, с гладким стеблем, из которого делали дудочки.
Интересно было в городе. На площадях стояли раешники; они вертели ручку райка, приговаривая:
– По копейке! По копейке!
Раек похож на маленький домик, поставленный на легкий раскидной столик; домик покрыт двускатной крышей, а на передней стенке сделаны четыре круглых окошка: через них смотрели внутрь райка.
Раешник – обычно человек молодой, в высоком картузе, в нарядном, хотя и поношенном, кафтане.
Раешник оживлен и сладкоречив.
Дети стояли в стороне: копейки не было.
Объяснения при смене картинок, соединенных вскладень, давали в рифму:
– А вот, изволите видеть, господа, андерманир[2] штук, хороший вид: город Кострома горит. А вот андерманир – другой вид: Петр Первый стоит, государь был славный, а притом и православный. А вот андерманир штук: город Палеромо стоит, барская фамилия по улицам чинно гуляет и нищих тальянских русскими деньгами щедро наделяет. А вот, изволите посмотреть другой андерманир штук – другой вид: Успенский собор в Москве стоит, нищих в нем бьют, ничего не дают.
Москва любила говорить, петь, рисовать. Дети шли в Китай-город, выходили на Красную площадь, считали купола церкви Василия Блаженного, бродили между торговыми рядами. В дощатых палатках пестрели лубки на веревочках. На лубках – войны, победы, генералы и рядом картина о том, как мыши кота хоронили. Все картины с надписями. Их можно долго рассматривать. Здесь же предлагали купить лаковые табакерки с разными рисунками, с портретами Кутузова, Багратиона, Платова. А больше всего было рисунков, изображающих пожар Москвы.
В палатках продавали точеную посуду и другие деревянные, пестро раскрашенные диковинки; прокаленная в печи олифа, положенная на олово и испещренная красками, блестела, как драгоценный камень.
Здесь в первый раз встретился будущий художник с живописью.
Посылали его сюда купить сахару восьмушку, чая на заварку, но больше он приходил сюда сам: посмотреть, послушать.
В рядах шумели покупатели, говорили и кричали купцы, пели нищие.
Хвастались в старой купеческо-мещанской Москве многим: точеной посудой, табаком, лаковыми табакерками, Василием Блаженным и Царь-пушкой.
Была молва, что та пушка одним выстрелом могла побить всех французов, но не посмели из нее стрелять, потому что выхлынула бы Москва-река из берегов и затопила бы весь город.
На Москве-реке скрипели причалами баржи, черные снасти темнели на синем небе.
Шло лето. Сады отцветали, наливались ягоды; потом по улицам начинали ходить обручники – по всему околотку раздавался стук набиваемых на кадки новых дубовых обручей. Обручник – старый солдат; набивает обручи и рассказывает о Берлине, о Париже, о дальних походах, мягких, пыльных дорогах и о дорогах кирпичных, о победах, поражениях.
Кончалась работа обручника – начинали парить кадки: это значило, что скоро поспеют огурцы.
На траве зорюшке появлялись маленькие овальные, сжатые со спины плодики; их звали просвирками.
На больших рынках стояли возы с сеном; воз взвешивали на огромных весах и везли домой. Воз с сеном шумит в воротах, задевает вереи сухой травы, въезжает во двор.
Сено дают попробовать корове, и отец, который покупает сено сам, волнуется так, как будто принес важную бумагу на подпись самому директору департамента. Корова ест, в ее голубых глазах отражаются многокупольная церковь и маленький дом.
Сено вилами бросают на сеновал. Теперь можно забраться в сенник и оттуда смотреть, как военачальник с горы; с сеновала видна сизая, старая Сухарева башня и другая, ближняя, белая – Меншиковская, ее зовут «невестой Ивана Великого».
У огородников покупали огурцы. Огурцы мыли, готовили рассол, клали в рассол чеснок и дубовые листья, для того чтобы огурцы были крепкими.
Поспевали яблоки, начинал желтеть и падать лист.
На дворах устанавливали чудовищных размеров корыта, рубили капусту стальными сечками, и тут начинались в Москве песни.
Капусты много, ее нельзя рубить без песен. Во всех дворах слышен один и тот же стук, а пески разные.
Пухлые, сочные листья превращаются в мелкие прядки. На полуизрубленные листья насыпают крупную соль, мягкий звук сечек сменяется царапающим: это соль попадает под сечку. Ели в доме много и просто.
Павел Андреевич был, как тогда говорили, «из простых».
В своей автобиографии Павел Андреевич так вспоминает про тогдашнюю Москву:[3]
«Отдаленные улицы Москвы и теперь еще сохраняют колорит сельский, а в то время они были почти то же, что деревня. Любимым местом наших игр был сенник, где можно было не только вдоволь резвиться с другими ребятишками, но оттуда сверху открывался вид на соседние дворы, а все сцены, на них происходившие, оказывались перед глазами наблюдателя, как на блюдечке. Сколько я могу дать себе отчет в настоящее время, способностью находить наслаждение в созерцательных занятиях обязан я сеннику, или, скорее, верхней его части. Жизнь небогатого, даже попросту бедного дитяти обильна разнообразием, которое зачастую недоступно ребенку из достаточного семейства – ребенку, развивающемуся в тесном кругу из своих родителей, гувернантки да двух-трех друзей дома, особ по большей части благовоспитанных, стало быть, не имеющих ничего особенного, действующего на детскую фантазию.
Возьмите теперь мое детство: я всякий день видел десятки народа самого разнохарактерного, живописного и, сверх этого, сближенного со мною.
Наша многочисленная родня, как вы можете догадаться, состояла из людей простых, не улаженных светской жизнью; наша прислуга составляла часть семейства, болтала передо мной и являлась нараспашку; соседи были все люди знакомые; с их детьми я сходился не на детских вечерах, а на сеннике или в огороде; мы дружили, ссорились и дрались иногда, как только нам того хотелось. Представители разных сословий встречались на каждом шагу – и у тетушек, и у кума отца, и у приходского священника, и около сенника, и на соседних дворах… Сила детских впечатлений, запас наблюдений, сделанных мною при самом начале моей жизни, составляют, если будет позволено так выразиться, «основной фонд моего дарования».
Когда Павел Андреевич потом вспоминал Москву своего детства, она представлялась ему золоченым, пестрым донышком точеной деревянной чашки.
Школа художника
Одним словом, тяжело,
Не особенно легко.
Между прочим, ничего…
Старинная солдатская песня
Десяти лет с небольшим, в 1826 году, без всякой почти подготовки отдан был мальчик в Московский кадетский корпус на учение и пропитание.
Сам Федотов в стихотворении «К моим читателям, стихов моих строгим разбирателям» говорит:
В Москве, на левом берегу Яузы, граф Головин в начале XVIII века построил дворец. Петр Первый купил у наследников дворец, перестроил его и развел при нем сад.
Меня судьба, отец и мать
Назначили маршировать.
Императрица Анна Иоанновна увеличила сад и построила новый деревянный дворец, повелев называть его Анненгофом.
Дворец сгорел. На его месте был построен другой.
В 1774 году на пожарище Екатерина Вторая приказала построить новый дворец и повелела его называть Екатерининским.
Но дворец остался Головинским, и так назывался он почти до сегодняшнего дня.
Дворец с одной стороны окружают плац и сад, с другой – сад и река. В садах тысячи яблонь, груши, вишни, сливы, цветы; каменные плотины, каменные золоченые сфинксы, золоченые орлы – и все это в забросе.
Стоит трехэтажный дворец на краю Москвы, спиной к реке; на фасаде посередине высятся шестнадцать мраморных коринфских колонн, по бокам каменные морды львов над окнами держат каменные кольца в толстых губах.
В приемной комнате – портрет молодого красавца генерала; две короткие, туго заплетенные косы висят по сторонам круглого красивого лица. Богатый мундир украшен орденами и каким-то мехом. Это приближенный Екатерины Второй серб Семен Зорич, который на подаренный ему императрицей капитал основал в подаренном ему городе Шилове корпус. Потом здание корпуса сгорело. Корпус перевели в Гродно, из Гродно – в Смоленск, затем корпус попал в Тверь, Ярославль, Кострому и, наконец, в Москву.
Так ехал корпус вместе с портретом Зорича, старыми знаменами и пушками-единорогами.
В Москве корпус был открыт в 1824 году.
Хотя на ремонт здания отпущено было почти девятьсот тысяч рублей, огромный дворец отремонтировать целиком не удалось, здание только подкрасили да починили крышу.
Начался набор кадетов. Пятьсот воспитанников не смогли заполнить все здание.
Наборы продолжались.
В 1826 году осенью Павел Федотов с отцом, одетым по форме, поднялись по лестнице. Неширокая лестница шла на второй этаж двумя маршами; перила украшены киверами с позолоченными султанами.
В комнатах директора паркет был так натерт, что походил на озеро под желтым льдом.
К директору Федотовых не повели – их принял в овальной комнате, похожей на табакерку, дежурный офицер в мундире и в треуголке с султаном.
Отдали документы. Отец ушел, нерешительно шагая по желтому льду. Павел побрел за офицером. Они попали в бесконечный коридор, окрашенный внизу масляной краской, а сверху выбеленный. Прошли через огромный зал, в котором два ряда колонн стояли в вечном равнении. Потом попали на узкую лестницу с чугунными рубчатыми ступенями, и здесь кончился всякий парад. Лестница привела опять в коридор, и Федотов оказался в толпе детей в порыжевших суконных мундирах, грубо залатанных.
Забил барабан; все стали в строй; Федотов – в конце шеренги. Подошел офицер; толстое брюхо его было обмотано шарфом.
– Выправки нет! – сказал офицер и поднял голову Павы. – Теперь смотри на меня, подбери живот, расправь плечи, сдвинь каблуки, не дыши и стой свободно! Не напрягайся!
Федотов посмотрел кругом, подобрал живот, вытянулся.
– Недурно! – решил офицер.
Пахло незнакомым постным маслом, ламповым чадом и чужим казенным сукном.
Барабан застучал, все замаршировали. Однообразная масса привычно отбивала шаг, и только новички путались в ногах.
Корпус огромен, каменные коридоры его похожи на улицы. Мальчик шел из коридора в коридор, с лестницы на лестницу, по скругленным, стертым ступеням и снова попадал в коридоры.
Барабаны стучали в коридорах: еще где-то маршировали.
Улицы коридоров сменялись площадями лестничных площадок, над площадками висело казенное небо сводов.
Вдаль уходили дороги коридоров.
Новички шли стаей, дробно стуча по камням лестниц тяжелыми, казенными, непригнанными, чужими сапогами.
Зал был так велик, что уже не походил на помещение, – казалось, что это поле.
Небо сводов расширялось.
Окна висели где-то вверху, на сажень от пола.
Оглушительный стук барабана повторился, и все построилось вдоль четырех стен необъятного зала.
Маленькие новички встали в концы шеренг и притворялись тоже чужими и казенными.
По команде все повернулись в сторону. Мерный топот ног согласился со звуком барабана и умолк.
Исчезло все цветное, все позолоченное – было только черное и немного красного. Ряды повернулись, поставили ногу; ударил барабан; послышался шум, как будто землю били розгами.
– Крепче, реже! – сказал офицер.
Строй маршировал.
Столовая была поменьше зала, и свод нависал над ней низко, несколько напоминая перевернутое корыто. Под корытом – окна в обе стороны; с обеих сторон сквозь окна видны одинаковые дворы; через двор были видны еще окна, а над окнами львиные морды смотрели на кадетов, держа в зубах толстые серые каменные кольца.
Ряд длинных столов, уставленных приборами, похож был на грядки весенних огородов без зелени. На стол брошены оловянные тарелки с крупно нарезанным хлебом. Серая соль лежала на досках стола целыми грудами, как будто самих кадетов сейчас, как капусту, изрубят и посолят.
Все выстроились перед столами, наступило молчание; в молчании быстро и убедительно что-то проговорил барабан; все запели в ответ:
После молитвы барабан простучал что-то совсем короткое; шаркнули скамьи, и начался однообразный звон посуды.
Очи всех на тя, господи, уповают!
После обеда – барабан.
Пошли в зал. Меркли окна – наступал вечер. Темные коридоры еще более вытянулись – им теперь, казалось, не было конца.
Из тьмы появилась какая-то длинная, в серых, грубого сукна штанах и такой же куртке фигура. На куртке медные пуговицы; на одной из медных пуговиц блестит склянка со скипидаром; это старый солдат-ламповщик шел, отмеривая заученные шаги. Лестница лежала у него на плече согласно уставу. Ламповщик подходил к лампам, подставлял лестницу, мазал фитиль скипидаром, зажигал; лампы загорались тусклым светом, и начинало пахнуть конопляным маслом.
В комнатах холодно. Что-то проговорил барабан.
Кадеты пошли в дортуары. Железные кровати с плоскими постелями стояли тесными рядами, над постелями торчали железные палки, на палках черные доски, на досках надписи мелом.
Дежурный подвел Федотова к постели:
– Имя?
– Пава.
– Надо отвечать: «Павел». Фамилия?
– Федотов.
Дежурный написал мелом на доске: «Федотов-первый».
Федотов-первый разделся, служитель дал ему длинную рубашку из грубой холстины.
Федотов надел ее, и рубашка легла вокруг ног мальчика складками.
– Прыгай, Федотов-первый, в постель! Спать!
Свет в лампах убавили, на стенах обозначились окна.
– Как тебя зовут? – спросил сосед.
– Федотов.
– Ты откуда?
– Я с Огородников.
– А я костромской, – ответил сосед. – Я завтра покажу тебе голубей, я их уже полгода кормлю и не попался.
Утро влезло в окно серой львиной мордой с каменным кольцом в зубах.
Вдали, за серебряным снегом, за полянами и избами, златоглавая Москва. Из корпуса она казалась цветной и веселой: среди золотых глав поднимались, извиваясь и кривясь, легкие синие дымы московских печей.
В корпусе было много колонн, комнат, коридоров, лестниц с перилами, украшенными бронзой, но кадеты в нем жили бедно и даже голодали, особенно с утра. Утром давали сбитень – горячую воду с имбирем и патокой; к этому прилагалась небольшая пеклеванная булка.
Кадетов много и охотно секли, приговаривая:
– Реже! Крепче!
Секли по понедельникам. В этот день, после занятий, корпус замолкал. Под барабан по восемь человек в смену водили сечь кадетов, и слышен был из дальнего зала вой, потом перерыв, и под барабан по коридору шагала, равняясь, новая восьмерка.
При сечении иногда присутствовал сам директор, человек чувствительный. Он закрывал глаза то рукой, то чистым носовым платком, а иногда даже плакал, приговаривая:
– Крепче! Реже!..
Ложиться на скамейку лучше самому, и считалось удалью не кричать. Удалью считалось быть отчаянным, хотя за это можно было получить выключку и попасть юнкером на Кавказ.
Вставали рано утром, чистили сапоги ваксой, протирали пуговицы на изношенных мундирах толченым кирпичом.
В классах было холодно, хотя печи топили жарко. Комнаты были так велики, что печи стояли в углах, как наказанные. Зимою пар шел у кадетов изо рта клубами; гвозди на полу были покрыты инеем и льдом.
Раз в неделю, в субботу, в сумерках, при сборе роты читался «Артикул Петра Великого».
«Артикул» – военно-уголовные законы, изданные в 1714 году. Законы эти были любопытны, но читали их быстро, невнятно и без объяснений.
В другие дни «Артикула» не читали, а проходило словесное учение: проверяли знание имен, отчеств членов императорской семьи, командиров корпусов, директоров высших военных учебных заведений – и так до унтер-офицера своей роты включительно.
Слушать это нужно было стоя и не шевелясь, потому что за шевеление во фронте наказывали розгами; иногда наказывали по два раза в день и даже в третий раз, если и после второго раза у кадета был невеселый и неспокойный вид.
Командиры рот отличались больше рассуждениями, чем поступками. Командир первой роты, высокий, сутуловатый, имел привычку стучать металлической табакеркой по головам кадетов. Удары эти он считал не наказанием, а предупреждением. Командир второй роты разговор кончал обыкновенно так: «Пойдем-ка, я тебя немножко посеку!»
Преподавали разнообразные науки, учили «Всемирную историю» и, когда доходили до русской, говорили о том, что Россия страна обширная, что шинель, подбитая холстом, охраняет от жары и холода и что русские отличаются любовью к престолу и религиозностью.
В классах вообще было лучше, чем в строю: можно было сидеть, но учителя имели свои причуды.
Учитель французского языка, обладая мягким характером, ввел, однако, в учение свою собственную систему.
«Чтобы приучить своих учеников различать é, ê и è, он придумал такой способ: когда его питомец вместо é говорил accent grave, то он давал ему „костяшку“ по голове справа налево, громко приговаривая: accent aigu; когда ученик è называл accent aigu, то костяшка с соответствующим возгласом направлялась слева направо, а чтобы было вразумительнее accent circonflexe, то удары делались обеими руками в виде шатра».
Самым мягким был учитель всеми презираемого чистописания.
За неуспешность в науках охотно наказывали голодом – лишали обеда или не давали булки к сбитню.
Булку голодающий мог купить у товарища, но кредит был дорог: за булку, купленную сегодня, надо было завтра отдать две булки. Булками торговали одичалые, оторванные от дома кадеты-костромичи.
Федотов жил карандашом: он поправлял рисунки других и за это получал когда полбулки, а иногда и булку, чего за свой рисунок получить нельзя. Поэтому свои рисунки у него были всегда незаконченные, и его по классу рисования отмечали ленивым.
Больше всего Павел Федотов интересовался литературой. Там, за стенами корпуса, была Россия; ее любили не по учебнику – о ней читали у Пушкина. О «Евгении Онегине» спорили даже в корпусе; Пушкин заставил всех читать и иначе видеть Москву, русскую историю и всю Россию – растущую и ждущую будущего.