– А чего любитель? Шестех детей настрогал…
   – То нечайно! – ястребок выбил, наконец, искры из своей «катюши»[2].
   Окутанный дымком первой затяжки, он отправился дальше, напомнив Серафиме, что торжественную встречу фронтовика откладывать «политически неправильно».
   Вышел Иван. На гимнастерке – ни складочки. Подворотничок показывал белоснежный краешек. Закатное солнце сияло в пуговицах и медалях.
   – Ты шо, на парад? – спросила бабка. – Не ходил бы к ним.
   – К кому?
   – А то я не знаю. И эти… с груди… сними: блестят! Сдалека видно!
   – Да что вы все «сними, сними»! Тут снайперов нет!
   Серафима вздохнула, посмотрела вслед. Пожаловалась курице, которую уже прижимала к груди, что молодежь распустилась.

26

   Рослые мальвы с тяжелыми темно-бордовыми цветами прикрывали окна бревенчатой, давно не беленной хаты-пятистенки. На коньке крыши покачивался наклонившийся флюгер-петух. Иван отдал ему честь. Удивился побитой дождями побелке. Очевидно, привык видеть хату в ином виде. На скрип калитки никто не вышел, но занавеска в окне дернулась.
   Иван, громко обив ноги, откашлялся и хотел было взяться за щеколду, как дверь открылась. На пороге стоял гончар Семеренков.
   – Ой, Иван! Надо же! Какой стал… С приездом! Три года, а? Ой, боже…
   Семеренков ответил на дружеское объятие, но пальцы его были врастопырку, как будто он не смел панибратствовать с этим новым Иваном, офицером. При этом он полегоньку выталкивал гостя с крыльца на улицу. Если бы Иван присмотрелся, то в окне, над занавеской, заметил бы девичье лицо и глаза, полные радости и, одновременно, испуга.
   – Подрос, ты смотри, подрос! Ишь ты, и на фронте растут…
   – Кто живой, тот растет, – ответил Иван. – Идемте в хату, Денис Панкратович!
   – И, гляди, ранили, – гончар смотрел на ленточки поверх наград. – Два раза тяжело, – вздохнул он. – Ты ж совсем хлопчиком пошел, от беда!
   – За три года это нормально. Пойдемте!
   – И все три года на фронте? – Семеренков спустился на ступеньку и тем самым заставил лейтенанта отступить.
   – Если б все три, не стоял бы здесь. Ускоренные лейтенантские, госпиталя, в штабе на поправке. Идемте!
   – Да, дела! Кто б мог сказать, а? На каникулы приезжал, школьник…
   – Да обо всем наговоримся! Что мы тут стоим, Денис Панкратович?
   Обхватив Семеренкова за плечи, лейтенант попытался ввести его в сени. Гончар как будто упирался:
   – Такое дело, Ваня… На гончарню бежим, заступать на вторую смену.
   – Ну, со Станиславой Казимировной поздороваюсь. С Ниной… С Тосей!
   – Такое дело, – помялся Семеренков. – Три года… Немцы… Тут такое…
   Лицо Ивана изменилось. Он ждал продолжения.
   – Станислава Казимировна умерла… Нина уехала…
   Иван, качая головой, издал стон сочувствия и горя. Но тут же спросил:
   – А… Тося?
   – Тося тоже… на вторую смену.
   Лейтенант выдохнул воздух, лицо разгладилось. Он обхватил хозяина за плечи и заставил гончара попятиться в сени и дальше. Глаза в окне исчезли.
   Первая половина пятистенки была для деревенской хаты просторна, полки заполняли глечики, барильца, куманцы разной формы и раскраски, глиняное зверье с глазастыми, очеловеченными ликами. Посреди стоял стол, накрытый расшитой скатертью. И стулья, не лавки: гончар когда-то привез мебель из города. На одном из стульев сидела кошка. Глазастая, но настоящая.
   Двустворчатая дверь во вторую половину была закрыта. Занавеска-фартушинка над дверью еще колебалась. Над фартушинкой была полка. На ней стоял глечик. Не уширенный, как было принято, не практичный сосуд, а глечик-кувшин, без ручки, сужающийся вверху. Тонкий, напоминающий обводами девичью фигуру. С легким орнаментом, подобным воротнику.
   – А… Тося? – спросил Иван.
   – Собирается. Может, в другое время, Ваня?
   – В другое? Какое другое? – Иван нагнулся, погладил приласкавшуюся кошку. – Муська…
   – Это не Муська. Сынок ее. Много времени прошло, Ваня.
   Когда Иван выпрямился, лицо его выглядело жестким:
   – Что случилось, Денис Панкратович? Чего недоговариваете?
   – Да ничего такого… просто все не так стало, Ваня.
   – Я должен Тосю увидеть, она там, – Иван указал на дверь.
   – Мы теперь сами по себе живем, в гости не ходим, к себе не…
   – Тосю позовите, Денис Панкратович!
   – Теперь то, старое, как приснилось. Все, что было, ушло. Как в воду.
   – Не ушло! Мы слово дали… я всю войну! – он, как свидетельство, достал пакет, из пакета флакон «Красной Москвы».
   Лицо гончара дрогнуло, как будто он испытал внезапный приступ боли.
   – Вы еще в школе учились…
   – Денис Панкратович! Я помню. Я из интерната… летом… А вы приехали с семьей. Ну да, мы детьми были… Но я как глянул на Тосю… Вы же учительствовали раньше, ну, до этого, – Иван указал рукой на полки. – Разве так не бывало, чтоб с первых классов и навсегда? На всю жизнь?
   – Бывало. А чаще – как мелом по доске. «Ваня плюс Маня». Прошло время, стерся мел.
   – Я не мелом!
   Семеренков медленно, шаркая ногами, подошел к двери и отворил обе створки. Тося стояла в проеме.
   Иван глядел на девушку, застыв, флакон подрагивал в руке. Они расстались, когда ей было шестнадцать. Он и не думал, что она станет такой красивой. Тося подняла глаза, на лице отражалась полная сумятица чувств. Губы дергались. То ли она старалась что-то сказать, то ли сделать шаг навстречу, то ли отступить.
   – Тося! – Голос отца звучал как просьба… а, может, как невнятный приказ.
   Она, взглянув сначала на отца, потом на Ивана, отрицательно покачала головой и решила отступить. Закрыла за собой дверь.
   – Вот, понимаешь, как оно, – сказал Семеренков. – Сам видел.
   Лейтенант постоял, уставившись на дверь. Наконец, выпалил:
   – Вот, значит, как… Скрываете что-то от меня. Понятно… Честь имею!
   – Постой, Ваня! Ну что ж вы все такие нервные?
   Уже у калитки Иван вспомнил про «Красную Москву». Открутил пробку. Духи не желали литься через тонкое отверстие. Он стал трясти флакончик. Брызги летели на траву, на сапоги, на брюки.
   …Гончар сидел за столом, положив голову на скрещенные пальцы. Сказал глухо в сторону двери:
   – Прости, дочка! Прости меня нескладного!
   Услышал всхлипывание.

27

   – Попеленко! – позвал Иван.
   Ястребок вышел взъерошенный. В одной руке был чайник, другой он придерживал орущего младенца. Из хаты валили клубы пара. На улицу горохом высыпала полуодетая детвора.
   – Клопов морим, – объяснил Попеленко.
   – У тебя ребенок вниз головой.
   – А… Спасибо! – Ястребок поставил чайник и взял младенца как следует.
   Из хаты доносились крики. «Куды лезешь? На печь, паскудник!»
   – Вы токо это хотели сообчить, товарищ лейтенант? Про ребенка?
   – Подвезешь меня завтра?
   – Погано встретили? – ойкнул Попеленко. – Плюньте! Подивитесь на себя! Прямо плакат про Красную Армию! На гулянке себе подберете кого…
   – Отменяется. Значит, завтра?
   – Товарищ лейтенант, Лебедка лошадь казенная…
   – Я заплачу́.
   – Мне это без интересу. Може, помощь? От воинов-освободителей детя́м?
   Младенец заорал. Попеленко отыскал в кармане кусок хлеба, обжевал и дал пососать ребенку.
   – Надушились вы деколоном, товарищ лейтенант! На целое село! Все девки были б ваши, а вы уезжаете!

28

   Иван собирал разложенные на кровати вещи. Рубаху, кальсоны, портянки, вафельное полотенце, щетку, ваксу, бритву, словом, то, что положено иметь офицеру в вещмешке. Девчата на улице распелись.
 
– И шумыть, и гуде, дрибний дощик иде,
А хто ж мене, молодую, тай до дому доведе?..
 
   – Выманить хочут. От паскуды, – донесся голос бабки. – А Варя, ой голос!
   Коврик у кровати рисовал сладостную картину: озеро, луну, камыши, дворец в отдалении, лебедей и парочку в обнимку на берегу.
   Иван снял резинку с тугого пакета. Потертые фотографии. Фронтовые друзья. Газетный снимок: Иван и двое. Заголовок: «Герои переправы».
   На фотографии совсем юной девушки – Тося, какой она была три года назад. Иван посмотрел на оборот. Почерк детский, а слова – нет. «Люблю, жду! Навсегда!» Иван хотел порвать снимок. Подумав, вернул к другим ценностям.
   Серафима зажгла лампадку у божницы, зашептала:
   – Матка Бозка, Заступница, шо робить, присоветуй… три годы ждала… хлопец порох, весь в деда… девки чертовы, прости, Господи…
   Иван откинулся на кровать. Озеро, лебеди, сладкая парочка у камышей. Девчата все пели где-то на улице:
 
– А тепер я вели́ка, треба мени чоловика,
Ни старого, ни мало́го, козаченька молодого!
 
   Какой прекрасный мир на коврике. Глупая, наивная и сладостная мечта.

29

   Вместе со светом в маленькое оконце влетел крик третьих петухов. Иван сел на кровати, схватился за грудь. Вот сейчас проснется колючий еж… Посидел. Может, обойдется? Минует его этот «закрепленный рефлекс», клятая «кашлевая дисциплина»?
   Не обошлось. Схватило, затрясло, стало когтить и рвать грудь. Серафима захлопотала на кухне, стала носиться туда-сюда, колебля пламя коптилки.
   – Спортили хлопца, фашисты! Шоб им в штаны горячи уголья насыпали!
   Дотянулась до божницы, достала икону, при этом с полки упала книга.
   – Господи, прости меня грешную, – бабка перекрестилась книгой, положила на место, сдула пыль с иконы и, наклонив, облила водой из кружки так, чтобы вода стекала в глиняную мису.
   – Попей, милый, – бабка подала мису Ивану. – Водичка целительная! Икону твой прадед с Чернигову привез… як рукой снимет…
   – Пылью отдает! – отпив, Иван отклонил мису.
   В груди поклокотало и затихло. Он откинулся на подушки.
   Бабка склонилась над ним:
   – Мисяць на небе, мертвяк в гробе, камень в море! Як три брата сойдутся бенкет робить, той час от раба Божьего Ивана лихоманку отгонять! Ты бежи, лихоманка, в густые хащи, в пустое болото, ляг на дно до скончания веков, до трубного гласа, а якшо поднимешься, скоченей от ангельского свету…
   Безмятежна картинка на коврике. Усатенькое личико счастливца, розовощекая дивчина… Лицо Ивана покрылось капельками пота. Серафима вытерла внука рушником.
   – Шо тут такого? – вдруг оборвала шептанье бабка. – До меня твой дед, царствие ему небесное, четыре раза сватался, крутился, як «Мессершмит». А я посмеивалась, вроде безразличная. – Она нагнулась к уху Ивана. – С Семеренковыми шось не то! Станислава враз померла. Не болеючи нехорошо помирать! Примета плохая! Нина счезла – как черти взяли. Тося в черном ходит, будто с монастыря.
   – Может, просто встретила кого! – сказал Иван с показным безразличием.
   – Знали бы. Тут у людей глаза аж на пятках. Ой, Тося! Недавно ж була мизе́рна, тонконога. Разом расцвела. Красуня! Может, Семеренков выпросил красоту для дочки? А только ж даром они не дают.
   – Ну, глухарские сказки! – Иван привстал. – Сло́ва мне не сказала!
   – А як она скажет? Немая стала.
   – Как – немая?
   – Не может. Красоту дали, язык забрали. Ты не веришь, а оно бывает… Нечистик хвостом по губам мазнет, после девка рот открывае, як рыба: слов нема. У нас кругом вупыри, полесуны, ведьмаки, оборотни… Тося кажное утро со святого родника воду носит. Но шось не допомогает! Церква нужна! Отмолить! А церкву до войны ще разорили. От бесы и разгулялись.
   – Каждое утро?

30

   Посветлело. Улица была пуста, туманна. Лейтенант дошел до околицы. Здесь росли плакучие ивы, а лес нависал громадой. Иван стал под иву. Ветви обдали брызгами. Он смахнул воду с парадной гимнастерки. Звякнули медали.
   Тонкая фигура девушки, одетой в черное, едва выделялась на фоне леса. Тося несла коромысло с полными ведрами, двигаясь плавно и легко.
   Приблизилась. Иван шагнул навстречу. Тося вздрогнула, остановилась. Пролилась вода. Увидела Ивана, уставилась в землю.
   – Тося, – сказал лейтенант. – Это же я.
   Она, не поднимая взгляда, сделала шаг, намереваясь пройти стороной.
   – Тося, посмотри на меня. Это я, Иван!
   Она лишь приостановилась. И прошла мимо. Иван вынужден был посторониться.
   – Постой… я знаю, ты не говоришь. И не надо. Послушай…
   Тося замедлила шаг. Казалось, снова остановится. Но она шла.
   – Тося, я уезжаю.
   Остановилась. Поставила ведра: ровно, не сгибаясь. И застыла. Лейтенант подошел поближе. Девушка не смотрела на него. Складки черного платка прикрывали лицо.
   – Я думал о тебе. Всю войну. Для меня… не мелом по доске. Ничего не забыл. Не говоришь, напиши…
   Он достал из кармана огрызок химического карандаша, лизнул грифель. Протянул ладонь, как это делали на фронте, где вечно не хватало бумаги:
   – Неважно, что ты… хоть весь век молчи… Напиши…
   Она застыла.
   – Хорошо, я напишу. Смотри: «О». Мне остаться? О-статься?
   Платок чуть заметно покачался из стороны в сторону.
   – Нет? Тогда «У»… «У-е-хать»?
   Платок качнулся утвердительно. Иван выпрямился. Сказал:
   – Хорошо. Тогда я «З». «З…а…б…у…д…у». Тебя! Тося! Все забуду!
   Раздалось что-то вроде всхлипывания. Иван смотрел, как Тося ловко подцепила крючком ведро, потом, чуть присев, проявляя крепкую, скрытую черным бесформенным платьем девичью стать, ухватила второе и, выпрямившись, плавно, ровно, не теряя ни капли, пошла дальше.
   Он смотрит, как она уходит. Село просыпалось. Звон ведер, скрип журавлей, крики селян, пастуший рожок. Лейтенант, плюнув, стер буквы с влажной ладони. Тося шла не оборачиваясь. Глаза были полны слез.

31

   Лейтенант бросил в сидор помазок, бритву, зеркальце, оставленные после спешного утреннего бритья…
   Серафима бросилась во двор. Подкатила колоду, поставила на нее сосновый кругляш. Когда Иван вышел во двор, тюкнула по кругляшу топором.
   – Неню, ты что?
   – Да как же! Лето потому и лето, шо летит. Оглянешься – зима. Как без дров. Ты иди, раз надумал. – В прищуренных глазах бабки светилась хитринка.
   Иван сбросил сидор, стащил гимнастерку. Взял у сарая колун, набил поплотнее на топорище. Второй чурбан не расколол, а бабка, открыв крышку сундука, достала сверток, сунула за пазуху. Глянула в окно на взмокшего, полуголого внука. Грудь его была в свежих шрамах.
   – Господи, як тебя пошинковали в госпиталю. А ты все на фронт!
   Незамеченная Иваном, который воевал с дровами, как со смертным врагом, выскочила из хаты.

32

   Иван не слышал и не видел ничего. Треск да стук. Узловатая плаха, в которой увяз колун, раскололась от удара обухом о колоду. Куры, кудахча, бежали от летящих щепок. Двор белел от свежих дров. Пахло влажным деревом и человеческим потом. Солнце взбиралось на самый верх. Иван остановился, чтобы попить молока из глечика. Белые струйки побежали с губ.
   Не сразу услышал смешок у калитки.
   – Ой, Иван Миколаевич, вы на три зимы нарубили!
   Варюся! В приталенной, перешитой из френча курточке, в цветастом платке, юбке-разлетайке, козловых сапожках, молодая, красивая, задорная. В руке зачем-то клунки.
   – Не признал меня?
   – Варя… Это вы… ты?
   Иван смахнул щепки и следы молока с груди. Торопясь, натянул гимнастерку. Варя засмеялась, довольная произведенным впечатлением.
   – Вы… Ты, помню, на смотр ездила, в газетах писали, потом вдруг замуж!
   – Вышла, восемнадцати годов, глупая… а песни и теперь спиваю. Вчера так старалась, но, видно, не понравилось.
   – Шо ты, Варюся! – сказала бабка, появившаяся на крыльце. – Уж как красиво спивала! Иван говорит: таких голосов в этих… в ансамлях нема. Треба, говорит, как-то отблагодарить.
   Иван с удивлением посмотрел на бабку.
   – Правда? А не пришел послухать! – В голосе Вари звучала откровенная радость. Она сказала, обращаясь к бабке, но глядя на Ивана: – Заметный стал парубок, Серафима Тадеевна!
   – Верно, Варя. Так есть в кого. Дед, царствие небесное, молодой был – патреты писать!
   – Я готовый, – закричал с улицы Попеленко. – Сказав буду, значит, буду!
   Ему не ответили. Подогнав телегу ближе и стоя на ней, ястребок заметил, что у хаты разворачивается немаловажная сцена. Стал слушать.
   – А я, бабуся, Ивану Миколаевичу в дорогу, – Варя поставила клунки на колоду, – домашней ковбаски, баночку сальтисону, трошки сала…
   – Ну, от души, оно на пользу. Токо гостинец надо в руки: а то кусок в горле застрянет!
   – Ой, Серафима Тадеевна, все обыча́и розумеете! – Варя отдала харчи бабке. – Может, зайдешь, Иван Миколаевич, на вечерку? Попрощаешься, послушаешь дорогих сердцу песен?
   Не услышав ответа, красавица-соседка ушла, негромко напевая:
 
– Ой, хмелю, мий хмелю, хмелю зеленее́нький,
де ж ты, хмелю, зиму зимував…
 
   – Ох, Варька! – бабка понюхала колбасу, одобрительно чмокнула губами. – Бой-девка, но с душой! Пойдешь на вечерку?
   – Оно бы надо… – вдруг заявил с телеги, через тын, Попеленко. – Нельзя обижать! Конечно, вам не совсем удобно одному идти!
   Иван схватил колун. Песня таяла. Де ж ты, сыну, ничку ночував…
   – Никуда не пойду!
   Иван расколол чурбан так, что и колода под ним распалась.
   – Вечерки! – он пошел за новой колодой. – Гулянки! А муж на фронте!
   – От тут нема беспокойства, – сообщил Попеленко. – Сидор Панасыч, конечно, дуже здоровый был мужчина, токо бонба влетела прямо в контору, а он за столом сидел: тут какое здоровье выдержит?

33

   – Полагайтесь на мене, – говорил Попеленко. – Любил я кино про старую жизнь. Красиво говорили! «Разрешите представить мого доброго друга!»
   Дверь открылась как бы сама собой. В проеме стояла Варя. В городском, в блузке с рюшами, юбке-плиссе, туфлях с застежками на ярких пуговках. Серьги мерцали камушками, брошь переливалась огоньками. Иван замер, Попеленко открыл рот. Такую Варю в Глухарах никто не видел.
   – Входи, Иван Николаевич! Будь як дома.
   – Разрешите представить мого… – начал Попеленко.
   – Давай пилоточку, – хозяйка ястребка и не заметила.
   Голос у нее был распевный. Лейтенант откашлялся для солидности. Медали отвечают звоном. У него свои драгоценности!
   Хата Вари притягивала и манила убранством. Цветы, скатерть, коврики и рушники с вышивкой, и не крестиком, а лентами, не утратившими довоенную яркость, горка с посудой, «городской» шкаф на две створки, машинка «Зингер» с фигурным станком. Из-под иглы лился водопад кремового файдешина, такого же, что Иван привез бабке. А лейтенант думал, что такого ни у кого нет!
   Постукивали ходики, лампа-двенадцатилинейка освещала стол со снедью, редкостный для военного времени стол.
   – А где же гости? – спросил Иван растерянно.
   – А я вам хто? – отозвался Попеленко.
   На стене, в рамках, висели грамоты со знаменами, с лицами Ленина, Сталина. И нелепое дополнение ко всей обстановке: босоногий дурень Гнат, сидевший на корточках в углу. Гнат кусал ломоть хлеба с салом и напевал:
 
Воны жито все убрали, ой, смолотили на току,
После пива наварили, танцювали гопаку, ой…
 
   – Тоже гость! – объяснила Варя. – Подкармливаю, а то б с голоду подох. Собирайся, Гнат.
   – Хай сидит, – говорит Попеленко. – Он безобыдный, як мышь в углу.
   Варя все же выпроводила Гната, набросив на его плечи ватник.
   – Иди, Гнат! Одежка твоя шита-штопана. Бери мешок!
   Попеленко, не теряя времени, опрокинул чарку – «то заради хозяйки, уж такая мастерица» – мгновенно отрезал по куску сала, хлеба, колбасы, завернул в припасенный рушник и спрятал за полу куртки.
   – То для дитей. Вон, – указал на раскрашенный снимок, изображающий Варю в белом и плотного мужчину в костюме, с галстуком. – Слева, то Сидор Панасыч, директор спиртзаводу. Серьезная личность! Богато чего оставил! Варюсе было девятнадцать год, а вже вдова! То ж надо такое счастя!
   В сенях прозвенело ведро, о которое запнулся Гнат.
 
…А хозяйствие хороше, куры, гуси ще й кабан, ой…
 
   Песню оборвала хлопнувшая дверь.

34

   Серафима, с корзинкой в руке, подошла к калитке Кривендихи. Село было занято обычными вечерними хлопотами. Возвращалось стадо, хозяева разбирали коз, овец, коров по дворам. «Иди, иди, Касатка…» – «А ты куды побег? Стегани его, Мокевна!» – «Званка, Званка!»
   Кривендиха носилась по двору. Вылила ведро с водой в питьевую колоду, в другую, кормовую, вывалила мешанку.
   – Заходь, кума! Тебе чего?
   – Та вот, Кондратовна, хочу ж людей собрать, отметить прибытие!
   – Так твой Ванька, балакают, крутанул та уезжает!
   – Ну, так отметим прощанку.
   – Ой, горячие они, молодые. А мой Валерик не пишет, беда. Чего ты с корзинкой?
   – Купить у тебя харчей. У меня не густо.
   – Ой лихо! – взмахнула руками Кривендиха. – Все Семеренковы скупили. И яйцы, и солонинку, и сала было фунта три, хлеба спекла, тоже…
   – Та куда им? Двое их теперь!
   – Ото и оно! И у Тарасовны харчи скупляют. Куды им такую прорву? А? – Кривендиха перешла на шепот: – А Малясиха сдогадалась: Семеренков чертей харчами задабривает. В карьер до него нечистые ходят.
   – Та шо ты? Не дай бог!
   – Ще хуже дело. Малясиха рассказывала: шла за Семеренковым, а дощ прошел, песок чистый!
   – И шо?
   – След не от сапог. От копыт козлиных. Во как!
   – Господи, помилуй, – перекрестилась Серафима.
   – Ой бо! – воскликнула Кривендиха. – Вражина, загородку сломал!
   Она бросилась навстречу выскочившему из сарая борову.
   – А ну, пошел, Яшка, сволота, ведро желудев скормила, скоро лопнешь!
   Боров, похрюкивая, повернул обратно. Хозяйка закрыла за ним сарай.
   – Добре, шо Иван уезжает. Надо ль оставаться возле таких-то людей?
   – Ой, лучше с чертом воевать, чем с фашистом! – ответила Серафима.

35

   Попеленко, выпив и закусив, перешел на умильный тон:
   – Варюся молоде́нька, а яка хозяйка! А писни спивае, ой! Всю область объездила. Он, грамоты! «Найкращей спивачке Полесся!»
   – Та який уже голос? Токо грамоты! Я их при немцах прятала. Там же это… вожди!
   – А, може, споешь, Варя? – промычал, глотая колбасу, ястребок.
   – Спою! Токо без тебя. Я с лейтенантом хочу побеседовать, як там обстановка на фронте. Дуй до детей!
   – Разумное рассуждение! За детей последнюю! – опрокинув чарку, ястребок попятился к двери, придерживая полы куртки. Вдруг гаркнул: – Щастя этому дому! – Взглянув на свадебный портрет, добавил: – Нового щастя!

36

   Серафима сидела на лавочке у плетня. Девчата без Вари не пели.
   – От, дежурю, – Попеленко, пошатываясь, сел на лавку. – Все ж таки офицер в селе. Шо случись, хто ответит? Попеленко!
   – Шось Варюська не поет, – заметила Серафима.
   – Обстановка на фронтах, важный вопрос, – пробормотал Попеленко. – Товарищ лейтенант, он же не просто… Политически! На всех фронтах!
   Стоило бабке уйти, он улегся на лавке, не отпуская карабин, и захрапел.

37

   – Хочу спросить, за какие геройские дела дают такой орден, – Варюся доливает Ивану чарку, придвигается поближе. Блузка нечаянно расстегивается на кнопку. – Приезжал ты, Ваня, до войны, на каникулы, так был хлопчик. А зараз офицер, личность!
   – Я личность? Таких лейтенантов как собак нерезаных. Кто выжил, конечно.
   – Не про то! Погоны предмет, не боле. А я человека вижу. Шо, за победу?
   …Спит село. Иной раз скрипнет калитка, чья-то тень прошмыгнет под вишнями. Может, кум до кумы, может кто подался на колхозный двор поглядеть, что плохо лежит, а, может… да лучше не знать. Спать спокойнее, когда не знаешь. И днем жить спокойнее – не проговоришься.
   В хате Серафимы окна темны, носом надо уткнуться в стекло, чтобы увидеть огонек лампадки. Бабка крестится и кланяется перед божницей, украшенной рушниками и травами. Губы шевелятся, слова почти не слышны:
   – Прости, Матка Бозка, Благодатная наша, за надоедные просьбы, не отсылай унука на самоубивство. Заступница, услышь меня, грешную! А я фитилек новый поставила, олии подлила в лампадку, шоб твой лик светился и в день, и в ночь… токо ж не кидай меня одну, оставь его тут хочь ненадовго…

38

   Иван старается не глядеть на Варю, которая теперь сидит совсем близко.
   – Ну вот, на карте Сейм вроде переплюнь-река, а подошли – вода поднялась. Море! Ну, плот связали… И только к другому берегу подобрались ка-ак… – поднимает он кулак.
   – Ку-ку! – со стуком распахивается дверца в ходиках.
   – О господи, – вздрагивает Варя и прижимается к лейтенанту. – Как вы все это, мужчины, переносите, такие ужасы!.
   Привстает, дотягиваясь вилкой до тарелки с огурцами. Грудь касается щеки Ивана.
   – Огурчики в этом году дуже хрустячие… Ой, чуть не упала!
   Рука лейтенанта охватывает талию красавицы. Варя садится, придерживая своей ладонью пальцы Ивана, не давая руке соскользнуть.
   – Ну, успели мы в камыши нырнуть… затихли… – Голос лейтенанта срывается, на колени давит живая, горячая тяжесть молодого женского тела. – А время октябрь! Сидим, терпим, только глаза, как у лягушек!
   – О господи! Скоко ж натерпелся, то ж надо!
   Варя берет со стола шинковочную доску с нарезанными помидорами, стряхивает в блюдо и накрывает доской лампу. Стекло наполняется дымом и гаснет. Певучий голосок Вари переходит в горячечный речитатив: