– Думаешь, разъезды спасут? Рано или поздно они тоже сольются в единый поток. Сначала он кажется пестрым, а потом цвета сливаются, как на стремительно несущейся ленте. Тебе вот уже здесь надоело, скучно, домой хочется, потом и там наскучит недельки через две-три.
   Лера невесело рассмеялась:
   – Боюсь, что быстрее. Но ведь это страшно, Алеша!
   – Страшно, – согласился Алексей. – «Всего трудней переживать, наверное, неторопливых будней торжество»… Только знаешь, может, это и выспренне звучит, в конечном итоге все равно все зависит только от нас. Не хныкать, не ждать, а стараться жить. Именно жить, а не существовать.
   – Жить… – как эхо отозвалась Лера. – И получается у тебя?
   – Не всегда, – рассмеялся Алексей, – но я стараюсь!
 
   Ту-ту-ту-ту…
 
   Перестук колес «Красной стрелы», Пулково и Быково, «На посадку приглашаются пассажиры…», телефонные автоматы, звонки, звонки, звонки – сумасшедшие полтора года. Запутанные переулки Москвы, набухающая водой невская волна, скамейки в скверах, а иногда – если очень повезет – неуютные одноместные номера с «удобствами» в коридоре и – постоянное ожидание требовательного стука в дверь. «Я люблю тебя…» И снова звонки, звонки, звонки…
   Он был счастлив, ведь это была его жизнь, их жизнь. А Лера?
   «Мне легко с тобой, Алеша. Понимаешь, ты настолько свой… Ничего не стыдно, ничего не страшно».
   «Звезда упала. Странно, не могу вспомнить, видела ли я когда-нибудь, как падают звезды. А теперь даже желание успела загадать. Это из-за тебя, мой любимый. Я как-то по-другому на все смотрю, по-другому вижу. Ты мне счастье принес»…
   И только иногда, как булавочные уколы:
   «Жизнь, Алешенька, сказок не принимает. Одеваться нужно? Нужно. И обуваться тоже. И скатерти-самобранки пока не изобрели»…
   «В идеалы, милый, нынче не верят. Предыдущие поколения все лозунги поистрепали, да так ничего и не добились. Ну, хорошо, кое-чего добились – для нас. А сами-то они что видали?»
 
   Ту-ту-ту-ту…
   – Междугородняя? Девушка, как там с Ленинградом? А когда…
   Ту-ту-ту-ту… На телефонной трубке – высохшие отпечатки ладоней…
 
   – Алеша, вставай, на работу опоздаешь. Господи, накурил-то! Что случилось? Сынок, что с тобой?
   – Ничего. Так, мам, пустяки. Ничего страшного. Ну, честное слово, все в порядке. Ладно, поехал я.
   – Алексей, завтрак?!
   – Не хочется, в институте поем!
 
   Автобус уже стоял на углу, в крайнем окне виднелась значительная физиономия Струбеля. Шофер опять не протер сидения – сыро, противно. Постепенно подтягивались сотрудники, на последнем сидении теснились студенты – даровая рабочая сила. В деканате их пребывание в лаборатории наверняка высокопарно именуют «научно-производственным обучением». Наконец автобус тронулся, забарахтался в липком тумане, затопившем город. Уплыли, остались позади кварталы новостройки, облепленные желтой глиной; замелькали за окнами домики пригородной зоны, показалась монументальная фигура Шамошвалова, стоявшего на границе личного садового участка…
   Автобус притормозил. Шамошвалов – толстый, пахнущий удобрениями, с транзистором за пазухой – полез в дверь, еще на ступеньках прицепился с каким-то вопросом к Седину.
   Утром Цезаря Филипповича всегда одолевала жажда деятельности. За те полчаса, пока автобус шел от его сада до лаборатории, Шамошвалов разряжался на окружающих: проверял исполнение отданных месяц назад поручений, сообщал идеи, пришедшие ему в голову в ожидании автобуса, портил настроение… В лабораторию он приезжал выжатый, как лимон. Наступал период конкретного руководства: часами мог ходить Цезарь Филиппович за электриком и учить его, как правильно вворачивать лампочки, но особенно обожал контролировать состояние прилежащей территории. Бульдозер приходил в лабораторию чуть ли не ежедневно, при одном виде могучей машины глаза доцента Шамошвалова начинали светиться.
   Любил еще Цезарь Филиппович делиться с окружающими сведениями, почерпнутыми из черной коробочки безотказной «Веги». Причем говорить был готов о чем угодно – от технологии шлакоблочного производства до положения дел в Буркина-Фасо. Сведения Шамошвалов выдавал с потрясающим апломбом, и по этой ли, или по иной причине, слыл среди остепененной части сотрудников лаборатории энциклопедистом.
   Автобус затрясся на неровных выбоинах асфальта, осторожно сполз в жидкую грязь дезинфекционного барьера. Водитель требовательно просигналил, Алексей стер со стекла влажный налет, скривился – за окном торчала успевшая осточертеть до тошноты табличка:
   АН СССР
   Научно-исследовательская лаборатория
   по изучению проблем утилизации
   последствий Контакта
   Посторонним и инопланетянам вход
   СТРОГО ВОСПРЕЩЕН!

Глава вторая

   В прокуренной комнате было людно. Сидели на стульях, столах и подоконниках, щурились на листки бумаги с чем-то напечатанным на плохой машинке под четыре копирки. Одинокая стоваттка, сиротливо горевшая в огромной запыленной люстре, тщетно пыталась обеспечить помещение светом, впрочем, поглощенные чтением мало обращали внимание на сие неудобство.
   В комнате висела прямо таки замогильная тишина, чего в стенах волопаевского Дома литераторов не наблюдалось со времен возведения оных. Лишь изредка ее нарушало чирканье спичек о коробок да лихорадочное щелканье зажигалок. Монументальная бронзовая пепельница в виде протянутой для подаяния руки уже не могла вместить в себя окурки и пол покрывали разнокалиберные чинарики. И еще тишину изредка нарушал председатель секции беллетристики Азалий Самуилович Расторгуев. Он вскидывался от ужаса, обводил собравшихся безумными глазами и, вытирая со лба холодный пот, цедил сквозь зубы:
   – Во сволочь, во сволочь какая…
   На него бросали кривые взгляды, в которых застыло выражение потустороннего, но реплик подавать не решались. Атмосфера густела и накалялась с каждым прочитанным листком. Минут через пять следовало ожидать пожара от очередной использованной спички. Но как видно, Муза решила смилостивиться над своими служителями и не допустить массового самосожжения, вложив в уста новеллисту Копейкину вопль отчаяния:
   – Нарзану мне! Нарзану!
   Литераторы пришли в движение, кто-то затребовал под нарзан водочки, кто-то предложил за счет автора. Автора вызвали. В дверь просунулось молодое бледное лицо, обсиженное веснушками, курносое и страдальческое.
   – Гони в магазин! – заорали литераторы. – Возьмешь водки на всех и зажевать чего.
   – Нарзану! Нарзану прикупи! – влился дискантом в коллективный заказ Копейкин.
   – А о-о-обсуждение? – заикаясь, спросил автор.
   – После будет обсуждение, – громким басом отрезал баталист Феофан Поскрёбышев.
   Автор загрохотал по ступеням, изрядно напугав даже привычного ко всему вахтера, укрывавшегося в своей каморке под лестницей.
   Тем временем народ в комнате молчал, томимый ожиданием. Однако длилось это недолго, ибо, разжав зубы, Азалий Самуилович вновь выдал сакраментальную фразу:
   – Во сволочь какая!
   Члены секции прозы как-то разом принялись задумчиво обозревать обширную и изрядно помятую безбедной жизнью физиономию «взрывника». Именно так назывался первый роман Азалия Самуиловича, написанный им аж в годы героического послевоенного освоения окраин великого государства. За сие творение, повествующее о трудовых буднях класса-гегемона, атакующего неуступчивую матушку-природу, Расторгуев получил восемь премий различного достоинства, роман (с легкой авторской корректурой) переиздавался в областном центре после каждого съезда партии, ибо на диво точно соответствовал всем колебаниям генеральной линии. И хотя в последние годы «ум, честь и совесть нашей эпохи» изрядно подрастеряла и все свои составные, и, соответственно, авторитет, Азалию Самуиловичу предпочитали не противоречить – себе же боком выйдет, прецеденты бывали.
   – А ведь клёво написано, – фальшиво вздохнула Марья Кустючная, лет десять писавшая «назидательные» рассказы для подрастающего поколения под псевдонимом «Тётя Мотя». Единственная из присутствующих она не уходила на творческие хлеба, ибо считала, что сменять уважаемую в городе должность заведующей секции сыров Центрального гастронома на ненадежный в финансовом отношении выпас на унавоженной Пегасом литературной ниве может только дура. Дурой Тетя Мотя себя не считала, наличие внелитературного заработка и приработка давало ей право на известную независимость мнений, да и Расторгуева она в глубине души не боялась нисколечко. Были на то основания, не связанные ни с сыром, ни с литературой. Вот и теперь, застолбив собственную точку зрения, Кустючная игриво вздернула часть лица, на коей долженствовала была произрастать бровь, явно предлагая принять участие в дискуссии другим коллегам.
   – Неплохо, неплохо, – тут же согласился с нею Копейкин, задумчиво поглаживая козлиную бородку «а ля интеллигент», и, как говорится, – нарвался.
   – Не об этом речь, – с надрывом выдохнул Расторгуев. – Что дальше-то делать? Лимиты на бумагу Москва области опять срезала, область – нам, план издания утвержден, план работы с молодыми авторами – тоже… Разве что, уважаемый товарищ Копейкин уступит свое место в издательском плане этому м-м-м… самородку?
   Удар был страшен. Даже не ниже пояса, а еще хуже. Что-то вроде лома по темечку. Присутствующие явственно услышали, как в рухнувшей на комнату мертвой тишине сперва замерло, а потом засбоило сердце несчастного Копейкина. Да и как ему, бедному, не засбоить? Впрочем, думать о таких мелочах, как сердце, Копейкину было недосуг. Он спрыгнул с подоконника и, размахивая руками, принялся бессвязно говорить о своем долге перед читателем, об операции, сделанной безвременно ушедшей из жизни тетке, о бедных сиротах, ожидающих в разных городах необъятного Союза алименты от отца-литератора…
   – Думать надо! – веско перебил излияния новеллиста Феофан Поскребышев. – А то ты что ни год, паспорт штемпелюешь, а отдуваемся мы. Одних квартир на моей памяти тебе, уж, четыре выдали…
   Копейкин затравленно оглянулся. Понимал он, что гибнет, что уже погиб, и впору в церкви панихиду заказывать, ибо мысли, обуревавшие его коллег, читались при многоопытности новеллиста безошибочно. Копейкину, мол, планировалась книга в двадцать листов, у салаги же – едва на пять наберется. А значит… Кровь приливала к очам прозаиков, клыки выпирали из хищно оскаленных ртов, загибались острые когти…
   Неожиданный скрип двери прозвучал для Копейкина сигналом ангельских труб, а украшенная седоватыми клочками голова, просунувшаяся в комнату – явлением свыше. В последнее мгновение Фортуна улыбнулась-таки страдальцу.
   – Вот, – отчаянно всхлипнул Копейкин, – если мне не верите, давайте спросим мнение молодежи, литературной, так сказать, общественности, нашего читающего народа.
   Протиснувшаяся в щель фигура более всего напоминала наполовину сдувшийся футбольный мяч. Молодой писатель Арбатский возрастом превосходил многих присутствующих. Апломбом – тоже. Подводила его полная литературная безграмотность, а совсем уж утонуть не давала повестушка, написанная за четверть века окололитературного топтания и, видимо, с перепугу опубликованная ленинградским журналом «Молодые голоса».
   – А… Володя… – несколько разочарованно протянул Расторгуев.
   Знал Азалий Самуилович преотлично, что избавиться от почуявшего запах дармовой выпивки Арбатского не удастся никоим образом. Делить же при нем освобождающуюся печатную площадь и вовсе бессмысленно – прицепится с переизданием своих «Сироток Антареса», тем более, что лет восемь назад что-то подобное ему и правда обещали. Жаль, конечно, но доесть Копейкина именно сегодня не удастся… И как опытный военачальник Азалий Самуилович сменил направление главного удара.
   – Что ж… А мы тут, Володенька, обсуждаем рукопись твоего соратника.
   – Это кого же? – опешил Арбатский.
   – Бубенцова.
   – Да какой же он соратник мне? Мы с ним в окопах не сидели, ратью на ворога не ходили. Соперник он мой, а не соратник.
   – Даже так? – изогнул бровь Расторгуев.
   – Гм, – хмыкнул патриарх молодежной литературы, – это я так, словцами, знаете ли, забавляюсь. Есть, скажем, со…ратник, есть со…камерник, а со…перник – это собрат, стало быть, по перу.
   – Шалун ты наш, – игриво фыркнула Тетя Мотя, но под суровым взглядом Азалия Самуиловича осеклась.
   – Так что ты о Бубенцове этом думаешь? – спросил Расторгуев.
   Арбатский перекривил и без того сморщенную свою физиономию, задумчиво осмотрел заваленный листами перепутанной рукописи стол, окончательно сообразил, что спрятать выпивку и закуску мэтры явно бы не успели, а значит он попросту опередил события, и облегченно вздохнул.
   – Не читал, – равнодушно сообщил он. – И не буду. Рано ему еще. Вы, Азалий Самуилович, вспомните, сколько лет я к первой публикации шел. Нас в шестьдесят седьмом в студию восемнадцать человек пришло. А нынче я один остался. Остальные где? Вот то-то. У Милейко вчера четвертая дочь родилась, Семенюк в таможенники подался, Сидоров докторскую защищает… Почетные дела, народу нужные, но все – вне литературы. Потому как литература – это прежде всего – труд великий. А еще, пожалуй, и уважение. К классикам, которые померли уже, да и к живым, к старшему, так сказать, поколению. Меня так учили. Считаю – правильно учили. А Бубенцов, как и все нынешние – из скороспелок. Не понимают, что рукопись как хороший сыр (Тетя Мотя при этих словах благосклонно кивнула). Ей, рукописи то есть, вызреть нужно, отлежаться… – и Арбатский безнадежно махнул рукой.
   – Разумно, разумно, – побарабанил пальцами по столу Расторгуев. – Слышна речь не мальчика, но мужа. Тем не менее, коллеги, нужно придти к единому мнению, консенсусу, так сказать, по выражению Генерального Секретаря нашей партии. Я, между нами, не любитель этих иностранных слов, не по сердцу они мне, но если партия нас призывает… – палец заведующего секцией многозначительно указал на засиженный мухами потолок, и прозаики заворожено проследили за ним. – Вот и мы сегодня должны принять решение честно и объективно, безо всякого волюнтаризма и излишней волокиты. Самопожертвования тоже не нужно, – Азалий Самуилович снисходительно покосился в сторону почти восстановившего основные рефлексы Копейкина, – времена тоталитаризма, слава Богу, ушли безвозвратно. Итак, я ставлю вопрос ребром: что будем делать с рукописью Бубенцова.
   – Рубить! – отрезал, молчавший доселе маринист Сёма Боцман.
 
   А тем временем счастливый Серега Бубенцов несся по ночному городу, брызгая лужами, еще покрывавшими асфальт после короткого летнего ливня. Душа его пела бравурные марши времен индустриализации всей страны, ноги не чувствовали тверди земной, а вынырнувшая из-за тучки шаловливая луна серебрила всклокоченные волосы, добавляя благородства его простоватой физиономии.
   Бубенцов ликовал. Сегодня его допустили наконец в святая святых – волопаевский Дом литераторов и даже взяли рукопись на обсуждение. Подумать только! Маститые, известные далеко в пределах города и области писатели снизошли до его, Серегиных, трудов. Было отчего закружиться голове.
   «Они даже за водкой меня послали! – радостно думал он. – Куплю на все деньги, бог с ними, как-нибудь до получки перебьюсь. Уж они не любят скупердяев, я-то знаю. У писателей русских душа широкая. Если пить – то до последнего рублика. Пусть чужого, но до последнего. А иначе и начинать не стоит».
   Серега выскочил на Шитокрытовскую, увидел на другой стороне улицы горящий неоном ларек и помчался к нему.
   – Водки, баночных крабов, колбасы и «Нарзану»! – выложил он вместе с деньгами.
   – Торопишься? – посмотрел на него немолодой, с проседью в бороде и пронзительными ясными очами ларечник. – Вообще-то, не стоило б тебе, отрок, торопиться, домой бы ты лучше шел.
   – Вы чего это, дяденька? – опешил Серега. – Я ж не за так, я вам денег дал.
   – Не ходил бы ты обратно, – вздохнул продавец, – разочарование иногда хуже смерти.
   – Да вы о чем? Не пойму я вас, – заныл Бубенцов, оглядываясь по сторонам в поисках другого ларька.
   – А жаль, что не понимаешь. Ладно, дуй на обсуждение, заждались, чай, водки твоей дармовой.
   Серега пожал плечами, схватил пакет с провиантом и заспешил обратно к Дому литераторов.
   «Прав он, однако, – подумалось ему, – людей творческих нельзя ожиданием долгим томить. У них каждое мгновение, может быть, на счету, а я… Стоп! А откуда мужик этот про обсуждение знает?»
   Бубенцов оглянулся, но ларечный неон больше не зазывал. Исчез куда-то ларек, словно сквозь землю провалился. Серега судорожным движением открыл пакет и облегченно вздохнул. Водка и продукты были на месте, вот только сам пакет изменился до неузнаваемости. Был обычный, желтый, с изображением чем-то недовольного верблюда и рекламой невиданных в Волопаевске импортных сигарет, а теперь весь почернел, скалилась с него принеприятнейшая рожа, чем-то смахивающая на кошачью, и рубленные латинские литеры сменились на затейливую вязь полузнакомых букв.
   «Когда ж этот бардак кончится?» – вздохнул Серега и поплелся к Дому литераторов, успокаивая себя мыслью, что если на все волопаевские чудеса рот разевать, то и на жизнь времени не останется…
   В полутемном уже вестибюле он едва не столкнулся с кем-то, вывернувшим из-за угла и, охнув, схватился за сердце.
   – Ты что это? – негромко рассмеялся полумрак. – Никак триллеров насмотрелся?
   «Людмила», – с облегчением узнал Серега, но слов, чтобы достойно ответить на ехидную реплику, не нашел. Терялся он в присутствии Людочки Виноградовой. Да и не он один. Маститые литераторы обходили ее за версту, литературные дамы, завидев стройную фигуру, начинали произносить слова, женщинам в общем-то несвойственные. А она словно и не замечала косых взглядов. Общалась с ею же определенным кругом знакомых, писала и читала то, что ей казалось нужным, печаталась где угодно, кроме родного города. Члены секции беллетристов регулярно предавали моральному аутодафе привозимые Людмилой книги, но Сереге запомнилось, как воровато озирающийся Копейкин прятал в чрево своего необъятного портфеля забракованный и обруганный сборник Виноградовой…
   – Что молчишь? – Людмила придвинулась ближе, и ее зеленоватые глаза засветились в темноте странным светом.
   «Как у кошки, – подумал Серега, – или у ведьмы…»
   А слова все не шли на язык, и Бубенцов почувствовал, что мучительно краснеет. Сейчас он даже обрадовался спасительному полумраку вестибюля, ибо видеть все понимающие глаза и насмешливую улыбку для него было бы пыткой не хуже инквизиторской.
   – Ладно, – в голосе Людмилы появилась горчащая интонация, – чувствую, что не до разговоров тебе сейчас. Иди, а то не дай Бог кого-нибудь из мэтров кондрашка хватит…
   Вечно визжащая дверь Дома литераторов на сей раз затворилась беззвучно.
   «И вправду ведьма, – с неожиданным ожесточением подумал Сергей. – Чего пристала? Завидует, что ли?»
   И тут же понял, что глупость это, да и чему завидовать Людмиле? Она-то в Союзе писателей давно. Не то, что он.
   Бубенцов еще раз вздохнул и, едва передвигая непослушные ноги, поплелся на второй этаж, откуда доносились недовольно бубнящие голоса.
 
   – Это кто ж так пишет?! – вещал Азалий Самуилович, стоя в позе древнеримского оратора. – «Свеча задохнулась от порыва ветра и умерла». А? Что это такое? Неужели нельзя было написать: «Свечу задуло ветром»? Просто, понятно и со вкусом. А вот это что? «Колокольчик застыл в немом ожидании счастья». В каком ожидании? Какое такое счастье может быть у колокольчика?
   – Ну как же? – затравленно пролепетал Серега. – Когда до него дотронутся руки хозяйки, и он запоет чудесной мелодией…
   – Это кусок железяки-то? – фыркнул Расторгуев. – Бред собачий!
   – Вот именно, – вставился Поскребышев. – А это послушайте: «Призрак бродит по Европе – признак коммунизма». Что ж вы, батенька, Маркса перевираете? Нехорошо это. Стыдно! Думаете, если перестройка, значит все можно? Перестройка, кстати, требует себя изменить, усовершенствовать, так сказать, в духе коммунизма. А вы? Обливаете грязью все, что было свято поколениям наших предков. Так, батенька, знаете до чего можно докатиться? До полной капиталистической анархии – вот до чего. Но мы, старшее поколение, категорически заявляем: НЕ-ПО-ЗВО-ЛИМ!
   И тут набросились все разом.
   – А это что? Что это? – с пеной у рта кричал Копейкин, от негодования подрагивая бороденкой: «Днем у него бывала белая горячка, по ночам – черная, а в перерывах он пил белую по черному». Это что ж за выдумки такие? Я вас спрашиваю? Не бывает черной горячки, уж поверьте моему опыту.
   – Или вот… – пищала Марья Кустючная, – полюбуйтесь: «– Сколько можно в душу плевать? – зашипел утюг».
   – А как вы проверяете, нагрелся он или нет? – вяло отбивался автор. – Вы на него плюете, а он и шипит с обидой.
   – Я утюгов не оплевываю! – гордо заявила Тетя Мотя. – А проверяю степень нагревания смазанным слюною пальцем.
   – А если на корпус пробивает? Вас же током может прищучить. Насмерть ведь может.
   – Все! Хватит! – рявкнул Сема Боцман. – Свистать всех наверх, рубить якорную цепь, вздернуть на рее флаг! Зрелость литератора как проверяется? Умеет он старших товарищей с полуслова понимать, невысказанные мысли улавливать – значит готов, вырос то есть. А здесь? Полчаса травим ему, объясняем по человечески, а он не в клюз ногой. Значит, как на флоте говорят, зелен еще, из макрели тунца не получится…
   – А и вправду, – подал голос из дальнего угла старейший в городе член СП, вступивший в ряды пишущей братии еще в тысяча девятьсот… черт знает каком году.
   Народ вздрогнул, оглянулся на голос, а потом вспомнил таки, что позже всех на обсуждение приперся ни кто иной, как Лазарь Сигизмундович Коцюбейко. Приперся, да сразу же и уснул в уголке на кипе старых журналов «Партийная жизнь».
   Известен был Лазарь Сигизмундович тем, что ничего не писал с одна тысяча девятьсот… того же достопамятного года, зато потерял за это время целых восемнадцать членских билетов писательского Союза. Как выпьет, так и… Не каждый, конечно, раз, но гораздо чаще, чем другие его коллеги. И вот что интересно, утерянные другими работниками пера и бумаги билеты и милиция находила, и доброхоты возвращали, документы же Коцюбейко исчезали безвозвратно.
   В начале волопаевского бума с инопланетянами этим фактом заинтересовалась было научно-исследовательская лаборатория. Цезарь Шамошвалов прислал ветерану от беллетристики официальное письмо с предложением о сотрудничестве. Ответа он так и не дождался, ибо недоверчив был Коцюбейко сверх всякой меры, подозревая всех и вся в том, что стремятся его нехристи окаянные отлучить от литературы.
   Сам Азалий Самуилович испытал как-то на собственной шкуре, что такое – Коцюбейко. По молодости лет, от чистого сердца предложил Расторгуев Лазарю Сигизмундовичу хранить его билет в казенном сейфе, и чуть было не пропал по той причине. Добрых два года писал «взрывник» объяснительные в разные инстанции, натравленные на него ветераном, и с тех пор зарекся связываться с Коцюбейко.
   – Вы это о чем? – спросил Сема, обиженный тем, что его прервали, и одновременно прикидывая, не задел ли ненароком въедливого старца.
   – О ней, голубушке, о ней, родимой, – потирая дряблые ручонки, ответствовал Лазарь Сигизмундович. – Время уж какое, надо бы и откушать.
   – Значит, так, молодой человек, – взял в свои руки бразды правления Расторгуев. – Повесть ваша сыровата, да и вряд ли она будет интересна читателям. Современный, знаете ли, читатель живет, как это не удивительно, в современном мире, и ваши псевдоисторические изыскания ему абсолютно не нужны. Читатель стремится в гущу событий, к телевизору, наконец. Заклеймите врагов перестройки, бюрократов всяких, приспособленцев. А еще лучше – воспойте новых депутатов, выходящих прямо из народной среды, понимающих чаяния и надежды каждого советского человека. Неисчерпаемая, скажу вам тема! Ну и главное, над языком вам надо еще работать, над стилистикой, лексикой и прочей белибе… Гм… Простите, увлекся. В общем – работайте. И учиться вам, конечно же, нужно. Учиться, не побоюсь этого крылатого выражения, учиться и учиться. А у кого перенимать мастерство, у нас в Волопаевске найдется, – и широким движением руки Расторгуев указал на замерших в предвкушении застолья, давая понять, что разговор окончен.
   Серега проглотил комок и, понурив голову, поплелся к двери.
   – Водку-то оставь! – в один голос гаркнули литераторы.
 
   С каждым шагом, отдалявшим Бубенцова от Дома литераторов, жить хотелось все меньше и меньше. На душе было гадостно, хотелось немедля срезать где-нибудь бельевую веревку и удавиться на первом же суку. Но как назло ни веревок ни сучков на его пути не попадалось. Посему оставалось, тихо скуля себе под нос, плестись на Малаховку, где Серега обитал в общежитии лудильно-паяльного комбината «Припой», понятное дело, прозванное в народе «Пропоем».
   Бубенцов корил себя за то, что пошел в Дом литераторов, что отдал на суд свою повесть, которая оказалась совершенно никчемной. Но еще больше он жалел потраченных денег.