– И сколько же вы их видели? – не сдержался Алексей.
   – На мою долю хватит, – неожиданно поскучнел старик, – то, что выжил да здесь вот с тобой болтаю, – уже чудо из чудес.
   – Тридцать седьмой? – поинтересовался Никулин.
   – Кроме тридцать седьмого еще война была.
   – А вы воевали?
   – Я-то? – хмыкнул старик. – Воевал, хотя на доске почетной карточку мою и не вывесили… Да и наград на мою долю не досталось. В расход не пустили – и за то спасибо… Ну, коли хочешь, могу рассказать, секретов из жизни своей не делаю.
 
   Воевал я поначалу в пехоте, а в сорок втором, осенью, переведен был в разведроту. Опасное дело, трудное. Но в разведку мне только два раза сходить довелось: раз «языка» в траншеях брали, а другой – в тыл к немцам. Когда оттуда к себе возвращались, меня и контузило. Ну, провалялся в госпитале сколько положено, а потом определили по довоенной специальности в часть – парикмахером. Ты не улыбайся! Парикмахером я был, когда затишье, а в бою становился санитаром. В общем, считаю, что на передовой воевал…
   Случилось все первого марта сорок третьего года. Рота наша в ту пору вела бои за деревню Пряники Смоленской области. Мельница там за деревней большая была и расположена больно удобно – на холме. От мельницы той одни стены остались, и никак мы их с фрицами поделить не могли: потому, кто был на мельнице, тот и положением командовал. Выбили мы немцев оттуда в конце концов, окопались мало-мальски. Мельница, как я уже говорил, на холме, стены у нее толстые. Фрицы перед нами как на ладони, и щелкаем мы их из-за стен. Ну, а им, понятно, такое положение не нравится. За день десять атак на мельницу было, но мы ее отстояли. Ночью немцы силы подтягивать стали, артиллерию, и решило начальство наше предпринять вылазку. Удалась она или нет – не мне судить, только из нее не все наши вернулись. И сержант Тимченко не пришел. Он на весь взвод – один орден имел. Построил нас лейтенант и говорит, что если жив сержант – долг наш спасти его, а коли убит, награды боевые нельзя врагу отдавать. Снять с погибшего и доставить сюда. И послал меня как санитара и пять бойцов.
   Нашли мы сержанта, жив он был, но ранен. Перевязал я его, на себя взвалил и пополз. А ребята – сзади, чтоб прикрыть нас, в случае чего. Только, немцы, видать, группу нашу заметили. Сперва стрельба впереди меня поднялась, потом сзади. Ушли ребята или нет – про то не знаю, а нас крепко прижали. Сержанту пуля в самом начале перестрелки в голову попала. Подтянул я его в какую-то ложбину, сам туда же втиснулся. Думал, может, переждать удастся, а там и вернусь. Был случай, когда бойца на нейтралке положили у нас на виду. Немцы его, похоже, не видели, но и шелохнуться не давали. Так он до ночи и пролежал носом в землю, а как стемнело – выполз. Ну, и я такой надежды не терял.
   Только после того, как стрельба утихла, немцы пошли мертвых подбирать. Слышу – подходят. Сначала сержанта убитого подняли, потом меня. Только живого человека от мертвого легко отличить – у него упругость совсем другая. Поставили меня на ноги, встряхнули. Кровью сержанта я весь залитый был. Ну, они видят, что стою на ногах крепко, и погнали меня в деревню. Там допросили, кто такой, какое задание имел. Сказал я, что поручили мне людям раненым в бою страдание облегчать, а какое задание другие имели – не знаю, про то мне не докладывали. Ну, немцы ничего не сказали. Отогнали меня на конец деревни. Они там четыре избы проволокой обтянули и всех наших захваченных туда собрали.
   Теснота страшная. Только в одной избе посвободнее было – там перебежчики сидели, предатели. Впрочем, эти сволочи в лагере почти не находились. Немцы им жетоны, какие-то выдали, они эти жетоны часовому покажут – и пошли по деревне мародерствовать или попрошайничать. К ночи только и возвращались.
   В лагере том нас долго не держали: погрузили в эшелоны и повезли в Пруссию, под Кенигсберг. О том, как ехали, вспоминать не буду: скот и то лучше перевозят. Как раз в то время одна немецкая авиационная часть на запад отравлялась на переформирование и отдых. Из нашего лагеря отобрали человек тридцать – тех, кто покрепче, и отправили с этой частью через Польшу, Германию – во Францию. И я в эту группу попал.
   Разместили летчиков в каком-то маленьком городке. Их поселили в гостиницу, нас – в сарай за колючую проволоку. Копали мы щели на случай бомбежки, на разгрузке работали. А кормили плохо. Повар немецкий в ту воду, которой котлы мыли, объедки оставшиеся сбрасывал, тем и питались. Там, во Франции, неувязка у меня вышла. Раз заставили нас винтовки разгружать. Пока ребята ящик поддерживали, ничего было. Только немцы наших отогнали, ну, ящик меня и накрыл. Фрицы хохочут, весело им, вишь, что меня придавило. Оттащили ребята ящик, а я встать не могу – спину повредил.
   Госпиталя в бараке у нас, понятно, не было, и отвезли меня в немецкий. Там поместили в малюсенькую комнатушку, куда и кровать-то едва входила, а окошечко было под самым потолком. Почти месяц я там провалялся. Врач за это время два раза заходил, сначала – когда привезли меня, взглянул, а когда оклемался немного – выгнать велел. Вот и все лечение его. Скорее всего, помер бы я там, если бы не женщина одна – испанка. Она в госпитале убирала, ну и в каморке, куда меня положили – тоже. Я в то время уже по-французски разбирал немного, ну и рассказал ей где словами, где на пальцах о жизни своей. Раз она мне и говорит: «Я тебя сама лечить буду». И правда – стала приносить мазь какую-то, подкармливать меня. Потом уж, когда я из каморки стал на улицу выбираться, показала она мне дом с садом большим, что через дорогу от госпиталя стоял, рассказала, что живет там инженер русский, который когда-то железную дорогу Москва-Киев строил. Он в том доме теперь садовником работал. А дочка его на врача до войны училась, ну и помогла моей испанке лекарство то готовить. Потом и дочка инженерская ко мне разок заходила. Родилась она уже во Франции и по-русски с сильным акцентом говорила, но домом своим Россию называла. Вот так…
   После того, как заключил немецкий доктор, что хватит мне лечиться, определили меня в помощники к пекарю. Велели начальнику нашему – гауптману – для работы этой десять человек выделить, ну, он самых слабых и отобрал – тех, что на тяжелую работу неспособны были. Хлеб немцы пекли в длинных таких фургонах, вроде тех, в которых цемент сейчас возят. Нас и закрепили по два человека за фургоном. Задача простая была. Булки горячие мы от фургонов на крышу столовой носили, там они остывали. Меня после немецкого «лечения» ветром качало, так что те десять булок, что на поднос укладывали, едва удерживал. Но это ж хлеб был! Пока поднимаешься на второй этаж, отщипываешь от булки. Не от одной, конечно, чтобы не заметили. Вкус хлеба того до сих пор помню.
   Летчикам фашистским во Франции недолго отдыхать пришлось – союзники начали высадку в Италии, ну, их туда и перебросили. И нас за ними повезли. Заставили зенитки устанавливать, щели копать. Как-то работаем мы, и подбегает ко мне мальчонка. Он наш был, смоленский, лет четырнадцати, пожалуй. Родителей у него немцы расстреляли, а самого гауптман при себе возил вместо раба – сапоги чистить, комнату прибрать… Мальчонка тот по-немецки здорово понимал. Подбегает и говорит: «Дяденька, вас немцы хотят послать против англичан воевать». «Спасибо, – говорю ему, – сынок. Только ты никому не говори, что мне об этом рассказал, ладно?» Кивнул он и убежал. А я тем, кто рядом работали, разговор наш передал, они – дальше… К вечеру все уже знали. Посовещались мы и решили, что воевать против союзников не будем.
   Наутро построили нас немцы. Приехал ферт какой-то и начал… Мол, домой дороги вам обратной нет, плена вам все равно не простят, а есть у немецкого командования предложение помочь в защите Сицилии от англичан и американцев, потому как все равно они буржуи и враги рабочего класса. Долго разливался. Потом гауптман выступил. Этот в философию не вдавался, обозвал нас свиньями и пообещал всех, кто на передовую не пойдет, попросту расстрелять. Только добровольцев не нашлось. Приказал тогда гауптман раздеваться всем, поставил нас у стены кирпичной на солнцепеке самом – и четырех автоматчиков приставил, А жара в то время днем до сорока градусов доходила. Вечером загнали нас в барак, а утром снова на солнцепек вывели без воды. И на третий день тоже. Не знаю, сколько бы они еще над нами измывались, только начали союзники наступать. Об этом нам потом уже перебежчик один рассказал. Их – перебежчиков русских – предателей, то есть, немцы все же на передовую вывезли. Обманули – сказали, что везут окопы рыть. Ну, а там – винтовки в руки – и вперед под дулами автоматов. Правда, повоевать им так и не пришлось, авиация бомб не жалела, из всего воинства только этот один и сумел ноги унести. А нас погнали к проливу, чтобы в Италию из Сицилии переправить. Там-то, недалеко от переправы, и подошел к нам человек. В шляпе, черноватый такой, сказал, что механик он. А кем на самом деле был – кто знает? По-русски очень чисто говорил. «Не бойтесь, – говорил, – ребята, вас бомбить не будут». И ушел. Смотрим мы – и точно: по тому берегу пролива, а он неширокий там, метров пятьсот, по переправе вовсю бьют союзники, а по нашему берегу – нет, хотя воронки вокруг еще дымятся – недавно бомбили.
   Загнали половину пленных на паром – на берегу нас много собрали – переправили. Так за все время возле баржи нашей ни одной бомбы не упало. И тот берег бомбить перестали. Немцы это заметили и давай пленных на баржу понемногу садить, а больше своих. Но все же наших всех в конце концов перевезли. И только мы переправу закончили, союзники баржу на дно пустили и за оба берега всерьез взялись, не жалея бомб. А нашу команду гауптман с автоматчиками в гору погнали. Я такой высоченный горы в жизни своей не видал. Забрались наверх, там дорога асфальтированная, и союзники не летают, тихо.
   Целый день нас заставляли в этом месте зенитки устанавливать, щели копать. А я к тому времени близко с двумя пленными сошелся. Одного Степаном Тимофеевичем звали, с Урала был, в годах уже. Второй – Димка Медвинский – из-под Минска, наоборот пацан пацаном. Да… Вот, вечером Димка ко мне подходит и пистолет показывает. «Где взял?» – спрашиваю. Он и рассказал, что унтер немецкий снял ремень вместе с пистолетом и в траву положил, а сам нужду справлять черт те куда уперся, ну, Димка и стянул пистолет. «Прячь, – говорю, где-нибудь рядом», – потому как знал, что пистолета немцы хватятся и, хоть и дорожили они уже нами, как рабочим скотом дорожат, но за кражу сразу расстреляют.
   Так и вышло. Утром построили нас с вещами, вроде как ехать дальше, и начали автоматчики каждого обыскивать. Не нашли ничего, конечно. «Где оружие?» – спрашивает переводчик. А кто его знает, где оно? Кроме нас ведь и итальянцы рядом работали, может, они и сперли.
   Перевезли нас после того под город Таранто. Недалеко от него тоннель в скале был, немцы там от бомбежки прятались, а англичане это усмотрели и пробили во время бомбежки тоннель этот сразу в трех местах, так что всех, кто в него спрятался, поубивало. Нас и заставили покойников раскапывать, а лагерь в саду сделали.
   В Италии вообще садов много. В этом виноград рос, инжир. Он особенно вкусный бывает, когда полежит дня два. Только нам переводчик строго-настрого заказал с деревьев что-либо срывать – сад тот помещику принадлежал. «Кто сорвет, – сказал он, – тому большое наказание будет». А нас не кормили совсем почти, у меня кожа на руках к костям приросла. Вот Степан Тимофеевич взял и сорвал губами инжир с дерева. «Рвать, – говорит, – нельзя, а я ем». И еще раз. Ну, я тоже не утерпел. Только, видно, кто-то немцам доложил. Прибежал переводчик, слюной брызжет. «Я вас предупреждал!» – кричит. А мы ему объясняем, что не рвали, а губами ели, нужно, мол, было. Ну, отогнали нас вдвоем в угол сада, принесли лом, лопату, переводчик наказание объявил: вырыть яму метр на метр и глубиной тоже метр, а потом снова закопать. Грунт тяжелый, каменистый. «Бери – говорю, – Степан Тимофеевич, лопату». А тот отвечает: «На фига она мне, нанялся я что ли?» – «Ну, тогда, – говорю, – и я лом брошу». Стоим. Переводчик орет, кулаками перед лицом грозит. Тут гауптман пришел. Объяснили ему, в чем дело, немец без слов Степану Тимофеевичу и въехал в зубы. Степан Тимофеевич как мешок отлетел, упал. А у меня в голове мысль какая-то дурацкая вертится: «Все равно помирать, так почему не сегодня?» Размахнулся я и дал немцу. Не кулаком, правда, ладонью полусогнутой… Ну, чем меня гвозданули, не понял. Когда очнулся, нас со Степаном Тимофеевичем к деревьям привязывают, лицом на солнце. Солнце отвернется, и нас поворачивают, чтобы все время на солнцепеке стояли. Наказание такое сделали. А почему не расстреляли, до сих пор не знаю, у них это вообще-то просто было.
   Под Таранто нас тоже недолго продержали. Союзники в ту пору наступление здорово развернули, немцы едва драпать успевали. Следили, понятно, за нами не так внимательно, как раньше, мы и высматривали момент, чтобы сбежать. Скоро и случай представился. Недалеко от города Альтамура большущий сад вдоль реки тянется. Так немцы этот сад битком набили техникой: пушками, танками, машинами с боеприпасами. И нас в этот сад загнали. Обтянули площадку проволокой в три ряда, заставили щели отрыть.
   И вот смотрим: летят пятьдесят самолетов союзников. Долетели до начала сада, пятерка вниз пошла, сбросила бомбы и другим место уступила. Размеренно так, спокойно. А в саду – ад кромешный – рвется все, земля дыбом встает. Сделали самолеты по два захода и улетели, а на смену им другие пятьдесят летят. «Ну, – думаем, – сейчас до нашего лагеря очередь дойдет». Немцы в щели попрятались. Что такое бомбежка, они уже очень хорошо знали. Незадолго до этого один офицер получил извещение, что дома у него все от бомб погибли, и застрелился тут же. В общем, немцы – все по щелям, а мы видим – терять нечего, нырнули под проволоку и ушли втроем. Потом узнали, что до лагеря самолеты союзников так и не добрались – у них с техникой забот хватило. Гауптман наврал, что поймал нас и лично расстрелял. Только ребят это не сдержало, чуть ли не каждый день бежать стали. А те, кто не смог уйти или не захотел, потом под бомбежку с немцами попали. Ну а мы в саду укрылись. Большой такой сад, винограду в нем много росло. Только на одном винограде долго не просидишь, он – на сладкое хорош.
   Правда, повезло нам: Димка Медвинский в ложбине под листьями мешок нашел, а в нем оказались орехи. Тем и жили. Выходить первое время боялись – в те дни на дорогах такое творилось! Дня через три все же решили идти на юг, навстречу союзникам. Пошел я винограду на дорогу нарвать, да на мальчонку и наткнулся. – Был бы взрослый мужик, я глядишь и сообразил бы что к чему, а тут – пацан. Я и оцепенел. А он меня увидел и тоже испугался: «Мама! Мама!» – и бежать. Тут и мама появилась. Здоровая такая женщина, плотная. А я, как страус, голову в кусты спрятал, а сам на виду… Ладно ребята подтянулись. Объяснились кое-как на пальцах. Позвала она нас к себе домой. Поколебались и пошли. Посадила она нас за стол, поставила тарелки. Тут муж ее явился. Здоровенный мужик, под стать жене. Глянул на нас и заявил: «Що, хлопцы, от фрицев тикаете?» Мы даже растерялись. Оказалось, что он у Муссолини служил, в России. Только воевать ему не понравилось, винтовку он какому-то мужику за десяток яиц сменял и задал деру. Отнеслись они к нам хорошо. Накормили, хлеба дали, сынишка их нас через дорогу провел.
   И вот раз утром залегли у шоссе, наблюдаем. И понять ничего не можем: вроде и машины не немецкие, и форма на солдатах незнакомая. «Ребята, – Степан Тимофеевич говорит, – а ведь это союзники». А нам в такое и поверить страшно. Узнали мы потом, что американцы интересно воевали: днем на позициях, а ночью в тыл выезжали отдыхать. Мы и не заметили, как линию фронта проскочили и километров на пять в тыл к союзникам ушли. Ну, вышли на дорогу, проголосовали.
   Так я к американцам в лагерь попал. Много там таких как мы было. Обходились с нами союзники неплохо, кормили хорошо, любили вместе фотографироваться и все говорили: «Мы вас освободили!» Да только не так дело было: почти все, кто в лагере был, сами от немцев пробились.
   Запомнилось мне еще, как попали мы к помещику «в гости». Шли мимо, смотрим – дом красивый, свет горит, мы туда и зашли. Внутри лестницы мраморные, скульптуры, картины. Подходит к нам господин какой-то и говорит по-немецки, что он хозяин этого дома, празднует с друзьями освобождение от фашизма и просит нас удалиться и не мешать. Я и опомниться не успел, как Димка пистолет выхватил и помещику под нос: «Я тебе, сука, прихвостень фашистский, покажу „не мешать“!» Хозяин весь побледнел, извиняется за ошибку, приглашает остаться, а мы со Степаном Тимофеевичем успокоили кое-как Димку, плюнули и ушли.
   Прошло сколько-то времени, и в лагерь к нам миссия прибыла. Построили нас, представителям слово дали. Только смотрим, речи их от речи немца того, что нас во власовцы сватал, не шибко отличаются.
   «Мы, – говорят, – освободили вас от фашизма, да вот поймут ли вас в России? Там вас предателями считают. То ли дело в Америке»… И заливаются, что твои соловьи, о райской жизни за океаном. Только мало, кого им уговорить удалось.
   И вот посадили нас на пароход. Посмотрел я Алжир, Египет. В Иерусалиме был и в Иране, людей разных видел, роскошь невероятную и нищету такую, что и представить нельзя. Довелось и там хлебнуть, и здесь несладко пришлось – таких как я в те годы не жаловали. Но такого волнения, как под Красноводском, когда поезд на нашу землю перешел, в жизни не испытывал. По правде сказать, что Родину увидим, уже и мечтать боялись. Кинулись к нам бабы на станции, обнимают, плачут: «Свои! Родные!» – а у меня и слез нет, невыплаканные высохли, видно…
   Старик замолчал. Молчал и Алексей – что тут скажешь? Издалека надвинулся рокот мотора, невидимая в темноте лодка вспорола белым буруном гладкую поверхность реки. Звук отдалился, затих и снова приблизился, но уже со стороны дороги. Старик привстал, прислушался.
   – Никак племянник едет? … Точно – он. Вот неуемный, – и неожиданно повернул к Алексею: – Вот что, парень. Поезжай-ка ты домой, племяш отвезет. Поезжай, поезжай. Дежурство это ваше – дурость никому не нужная…
 
   Мать давно спала. Алексей осторожно пробрался в комнату, вышел на балкон. Ни одно окно не светилось в домах напротив, только уличный фонарь отбрасывал конус неяркого света, в котором вились ночные насекомые. Вдруг послышался топот ног, сдавленный вопль:
   – Держи!
   Блеснул в свете фонаря золотой зуб Гоги – южного человека, невнятно забормотал Витька Шубин.
   – Нэ знаю, – отрезал Гога, – говорил: нэ знаю! Гэр-рой! Куда лэзэшь? В кустах смотри, ныкуда он нэ дэнэтся!
   Витька огрызнулся, переругиваясь, они завернули за угол.
   Алексей посмотрел вслед полуночникам, пожал плечами. Потом вернулся в комнату, на ощупь включил лампу…
   В старом кресле у книжного шкафа, съежившись, сидел черт.

Глава четвертая

   В волопаевском Доме литераторов, в отделе прозы, на втором этаже, левое крыло, комната номер двадцать шесть – шла пьянка.
   Тыкая вилкой в нежно-розовый кусок крабьего мяса, Сема Боцман вещал о том, как он ходил на краболовах в Охотском море. Слушали его плохо, так как все знали, что Сема за всю жизнь дальше своей писательской дачи в Недоделкино никуда не выезжал.
   Копейкин был на разливе, но безбожно жульничал, наливая себе более остальных. Как истый интеллигент чувствовал он себя при этом не совсем удобно, но успокаивал некстати проснувшуюся совесть тем, что нервы ему сегодня потрепали коллеги изрядно, пусть и компенсация будет за их счет.
   Лазарь Коцюбейко после первой рюмки вновь опустил свой зад на «Партийную жизнь» и мирно засопел, лишь иногда вздрагивая всем телом. Видимо, снилась ему та самая жизнь, что покоилась под его задом, и о которой он так часто, со слезой на глазу говорил на встречах с читателями.
   Баталист Поскребышев курил «элэмку» и громко икал, каждый раз после сей непристойности осеняя рот крестным знамением.
   Азалий Самуилович шепотом вталкивал в Тети Мотино ушко пошлые анекдотцы, отчего сказочница издавала звуки, весьма напоминавшие лошадиное ржание.
   В общем, вечер для волопаевких прозаиков сложился. Всем было в меру хорошо и пьяно. Никто не вспоминал о злосчастном авторе, на сбережения коего они гуляли.
   Лишь иногда тоскливым облачком у кого-нибудь из них в голове проносилось воспоминание о временах теперь почти былинных, когда гуляли не так вот, в тесном помещении, а внизу, в полуподвальной зале, в знаменитом на весь город ресторане Дома литераторов, куда впускали только по членским книжкам. Да и кормили там не консервированными крабами, а свеженькими, доставленными на самолете аж с самого Дальнего Востока… Да что там крабы! На них-то и не смотрели, разве что заказывали под пиво, ибо подавали здесь и стерлядку, и печень тресковую, и расстегайчиков, и свиные мозги под хреновым соусом. Всего, пожалуй, и не перечислишь, потому что прежде слюною захлебнешься.
   Но увы, времена те канули безвозвратно, как ключи оброненные в сортире. Нынешние перестройщики жаловать писательскую братию в помыслах не имели. И потому жизнь зачахла и скукожилась до размеров мелких кабинетных пьянок. Все мельчало в нашей стране…
 
   Когда Копейкин разлил в граненые стаканы шестую бутылку, настенные часы пробили полночь. И в тот же миг в дверь кто-то постучался. Хотя нет, не так. В дверь, скорее, кто-то поскребся. Настойчиво и нагло.
   – Наверное, вахтер, – сказал Расторгуев направившемуся открывать дверь Семе Боцману. – Гоните его взашей, и так водки мало.
   Но это оказался не вахтер. На пороге, на задних лапах, вальяжно облокотившись на косяк, стоял рыжей масти огромадный кот с внушительными солнцезащитными очками на носу.
   Литераторы вмиг затихли. Даже Феофан перестал икать. Все размышляли о черной горячке, которая приходит по ночам, и которую так категорически отверг новеллист Копейкин.
   Тем временем кот переступил порог и, отвесив легкий поклон, вымолвил человечьим голосом:
   – Позвольте представиться. Моя фамилиё Боюн.
   – Еврей, что ли? – опять громко икнув, спросил Поскребышев, который уже вошел в последнюю стадию опьянения, в народе называемую «А пофиг все».
   – Зачем же еврей? – обиделся на эти слова кот. – Зря вас смущает моя рыжая масть. По пачпорту я русский в семьдесят шестом поколении.
   Остальная публика молчала, не в силах справиться с тем фактом, что природа наделила речью не только род человеческий, а вот выходит и иных тварей божьих.
   Кот же, воспользовавшись общим замешательством, подошел к столу, подхватил стакан с водкой и одним махом сглотнул содержимое даже не сморщившись. Затем, радостно крякнув, он вытер лапой здоровенные свои усищи, ловко подцепил коготком кусок крабьего мяса из банки и, громко чавкая, начал процесс закусывания.
   У народа глаза полезли долой из глазниц, и Боюну, как видно, это льстило. Он еще больше обнаглел, смахнул со стола пустые стаканы и усевшись, начал болтать лапами да усердно размахивать хвостом, иногда шлепая им кого-нибудь из литераторов по физиономии.
   – Я вот по какому поводу, – с полным ртом, прошамкал Боюн. – Вы сегодня человека обидели. Чвяк-чвяк. Хорошего, представьте себе, человека. Чвяк-чвяк. А зря! Повесть-то у него славненькая получилась, и вы это знаете не хуже меня. Вот вы ее, стало быть, и опубликуйте. Чвяк-чвяк. И в Союз свой после этого принимайте, чтобы больше у него проблем с публикациями не было. Все понятненько? Чвяк-чвяк.
   – Но позвольте! – первым прорвало Азалия Самуиловича. – По какому, собственно, праву вы здесь распоряжаетесь!? Никто вам данного права не давал. И вообще, как вы сюда попали? Разрешение на пребывание в общественных местах есть? Лично Шамошваловым подписанное? Нет?! Тогда извольте убираться, ибо являетесь вы не более чем вредоносным фантомом…
   – Вы думаете? – хмыкнул кот и, приподняв очки, сверкнул пронзительными своими глазищами, после чего приключилось совсем уж невероятное.
   Из его глаз вырвались два огненных луча, и в сей же момент «Партийная жизнь» весело задымила под седалищем Лазаря Сигизмундовича Коцюбейко. Ошалевший Копейкин, не долго думая, подхватил первый попавшийся сосуд с жидкостью и плеснул на зарождающееся пламя. Жидкостью оказалась водка, и после этого воспылало по-настоящему.
   Народ занервничал, заметался, Коцюбейко, дико взвизгнув, взвился вверх, словно и не было ему восемьдесят с гаком. Только кот сидел спокойно, наблюдая как горит синим пламенем «Партийная жизнь».
   – Да сделайте же что-нибудь! – верещала Тетя Мотя.
   – Полундра! – вторил ей Сема Боцман.
   – Рятуйтэ! – переживал Коцюбейко.
   Кот тихонько дунул на огонь, и тотчас пламя само собой ликвидировалось.
   – Теперь все понятно? – спросил он.
   – Простите… Виноват, не поняли сразу, не разобрались… Учтем, все учтем, – мямлил Расторгуев, подрагивая нижней губой. – В лучшем виде… Все, все, что от нас зависит… Завтра же… Честное благородное слово…
   – Уж постарайтесь, – кивнул кот, спрыгивая со стола и направляясь к двери. – А мы проследим. Всенепременнейше проследим.
   И, напоследок махнув хвостом, рыжий котяра исчез, не забыв прежде интеллигентно попрощаться:
   – Неспокойной ночи вам, господа!
   Водки в тот вечер больше никто не пил.