Страница:
Вечерами родители поочередно читали вслух «новинки». При чтении они спорили или смеялись. Они очень смеялись, когда Алексашка Меньшиков и царь Петр протаскивали через щеку иголку с ниткой. И очень спорили, будет или не будет революция в Японии, когда читали книжку «На Востоке» какого-то Павленко. Отец говорил, что японцы политически не созрели, а мать, что созрели: «не дураки же они, ей-богу!». Когда родители думали, что я уже сплю, они переговаривались шепотом. Отец часто рассказывал о каком-то «амурзейлестресте», где многих «взяли» неизвестно за что. Мать ахала, а отец говорил, что это «очередной перегиб» и «недоразумение».
Однажды отец пришел с маленьким черным ящичком и треногой. «Это «фотокор», – сказал он, – будем осваивать!» Прежде всего, отец решил освоить автоспуск, чтобы мы сфотографировались все вместе. С той поры, каждый вечер мы с отцом проводили в подполье. При свете красного фонаря мы проявляли и закрепляли. Чаще всего в ванночке на листе фотобумаги не проявлялось ровно ничего или появлялось что-то смутно-расплывчатое. Но, в конце концов, совершилось чудо! Однажды я, не особенно надеясь, глядел на мокрый лист фотобумаги, и вдруг на дне ванночки, словно из ничего, медленно-медленно возникли лица матери и отца, а посерединке улыбался я. Снимок этот я храню много лет. Мы на нем все вместе, нам хорошо и весело. Такого снимка у нас уже никогда не будет.
Недоразумение
Явление Оверьки Чижика
Перековка
Однажды отец пришел с маленьким черным ящичком и треногой. «Это «фотокор», – сказал он, – будем осваивать!» Прежде всего, отец решил освоить автоспуск, чтобы мы сфотографировались все вместе. С той поры, каждый вечер мы с отцом проводили в подполье. При свете красного фонаря мы проявляли и закрепляли. Чаще всего в ванночке на листе фотобумаги не проявлялось ровно ничего или появлялось что-то смутно-расплывчатое. Но, в конце концов, совершилось чудо! Однажды я, не особенно надеясь, глядел на мокрый лист фотобумаги, и вдруг на дне ванночки, словно из ничего, медленно-медленно возникли лица матери и отца, а посерединке улыбался я. Снимок этот я храню много лет. Мы на нем все вместе, нам хорошо и весело. Такого снимка у нас уже никогда не будет.
Недоразумение
Я бежал домой сказать, что идет стадо и пора встречать Чернявку, но у крыльца остановился, как вкопанный – на ступеньках сидел незнакомый человек в военной фуражке с малиновым околышем.
– Тебе кого? – спросил малиновый.
– Это наш дом, – ответил я.
– Ваш дом? – переспросил малиновый. – Тогда входи!
Я вошел и не узнал нашего дома: все вещи были сдвинуты, все дверцы распахнуты. На полу валялись книги и бумаги. Даже Вячеслав Михайлович на стене висел как-то криво. Второй малиновый по-хозяйски рылся в ящичках материнского «Зингер-полукабинета» и вынимал горстями лоскутки, пуговицы и другую мелочь. Я не сразу увидел родителей. Они сидели в сторонке, у стены, с неподвижными лицами. Я еще никогда не видел у них таких лиц.
– Это кто? – спросил второй малиновый.
– Сын, – ответил отец, – можно ему сесть?
Малиновый хмыкнул утвердительно. Тогда я потихонечку сел на табуретку, которая стояла посреди комнаты. «Виталий, – ровным голосом сказал отец, – у нас обыск. Сиди и смотри!» И я смотрел, как совсем чужие люди перетряхивали нашу одежду, читали наши письма и отцовские бумаги, как перепуганные Веркины родственники-«понятые» дрожащими руками подписывали что-то. А потом мне было разрешено проводить отца до ворот. У ворот малиновые остановились.
– Посреди дороги положено водить, – сказал один.
– Так ведь грязь, – возразил другой.
– Ведите по тротуару. Куда я тут сбегу? – пожал плечами отец.
Так они и уходили по дощатому узкому тротуару. Отец шел первым, а за ним, переговариваясь о чем-то своем, шли малиновые. Отца я больше никогда не видел. И, сколько я помню, мать больше никогда не пела. Ни про «андалузскую ночь», ни про «рыцаря и князя». Теперь по ночам она что-то писала, я находил скомканные и перечеркнутые тетрадные листочки и все про одно и то же: «Дорогой Иосиф Виссарионович! – писала мать. – Произошло ужасное недоразумение!» Она носила передачи, ждала казенных ответов, темными вечерами к ней приходили знакомые жены арестованных мужей и они долго обсуждали что-то. Помню, одна из них принесла «хрустальный» шар и положила его на черную бархотку. А потом они зажгли свечи, уселись тесным кружком вокруг шара и долго на него смотрели. Кто-то им пообещал, что если на этот шар долго смотреть и при этом загадать желание, то они увидят своих мужей в их тюремных камерах. Но с гаданием что-то не получилось, и мать опять проплакала всю ночь. А на утро я снова нашел много скомканных листков.
Не знала мать, а я и подавно, что многие тысячи матерей и жен во всех концах страны пишут Иосифу Виссарионычу, Лаврентию Палычу и прочим об «ужасных недоразумениях», случившихся с их близкими. Мать пыталась устроиться на работу, но никто ее не брал, потому что «жена врага народа не должна работать в советской школе». Однако матери повезло – жена другого врага народа (та, что с шаром) пристроила мать учетчицей по сбору утильсырья. Мать приходила поздно, очень усталая, потому что шла с другого конца города. Запершись на кухне, она долго отмывалась и меняла одежду. Теперь она не плакала по ночам, и лицо у нее было упрямое. С таким же упрямым лицом она поднималась утром, кормила меня и отправлялась учитывать утильсырье.
Ту ночь я запомнил на всю жизнь. Мы услышали тихий стук в окно, и мужской голос позвал: «Гутя, Гутя!» Так называл маму только отец. За окном белело чье-то лицо.
– Гутя, я от Вячеслава, – сказал голос.
Мать кинулась к дверям. В комнату вошел небритый человек в мятой шинели и летном шлеме.
– Не бойтесь меня, – быстро сказал человек, – Вячеслав просил передать… уезжайте отсюда к вашему отцу.
Человек протянул узкую полоску бумаги. Мать схватила записку и впилась в нее глазами.
– Это не Вячеслав писал, – сказала она.
– Писал Вячеслав, но до этого его… его допрашивали.
Человек сел и замолчал. Мать ждала.
– Мы с Вячеславом однокамерники… Я – военный летчик… Меня сегодня выпустили. А его вот… пока нет. – Гость вдруг поднялся. – Уезжайте поскорее, Гутя, вас могут разлучить с сыном. Обо мне ни с кем не говорите. Счастливо.
И летчик ушел. Мы с матерью долго разглядывали записку. Бумажка была помятая, с оборванными краями, а написано карандашом, вкривь и вкось, словно бы детской рукой.
С утра мать заварила клейстер и мы пошли по Октябрьской расклеивать на заборах объявление: «Срочно продается корова. Кличка – Чернявка. Недорого». Мать плотно прижимала листки к столбам и доскам, а лицо у нее было упрямое.
Дед Данило Фомич приезжал к нам недавно погостить и поглядеть, как мы устроились в Благовещенске. Он любил мою мать – старшую дочь Августу, а всего их у него было пять: от первой жены Фелицаты – три, от второй – Александры – еще две, а от третьей, неизвестной нам Марии Исааковны, проживающей ныне в Омске, дед получил в приданое еще двух готовеньких приемных дочек. Так что всего получилось семь! «В этом бабском царстве ты один – моя надежа, – внушал он мне. – Да и то, ты не Трапезников, а какой-то Мельников!» После первой рюмки дед сразу начинал рассказывать про русско-японскую войну. Тридцать лет назад он воевал в Манчжурии, неподалеку от Благовещенска. Ему здесь так понравилось, что после войны он выписал сюда Фелицату и здесь укоренился. Он говорил про эту войну так, будто она закончилась вчера. Он поносил русских генералов и пересказывал армейские прибаутки. «Куропаткин в Ляояне, как тетеря в гаоляне!» – кричал дед, ожидая веселой реакции слушателей. После второй рюмки Данило Фомич исполнял свою любимую песню:
Рассказывая о своих подвигах на сопках Манчжурии, дед как-то перескакивал еще через две войны – через мировую и через гражданскую – и плавно переходил к мирным временам. На то были причины. Крестьянина Данилу Трапезникова забривали на войну многократно. И если с русско-японской все было понятно, то дальше начиналась путаница. Его мобилизовали и демобилизовали: царское правительство, временное правительство, колчаковское правительство, советская республика, дальневосточная республика. Сколько раз в его село Видоново Тобольской губернии входили очередные победоносные войска, столько раз победители и зачисляли крестьянина Трапезникова в свои ряды. Конечно, когда «разгромили атаманов, разогнали воевод», советская власть объявила всеобщую амнистию, но дед, понасмотревшись на всякие власти и правительства, тихо поселился в сторонке – в Омске. «Совью свое гнездо!» – объявил дед, зазывая нас в гости. И вот мы теперь спешно пакуем медвежьи шкуры и «Зингер-полукабинет». Мать аккуратно обшивает мешковиной швейную машинку – отдельно и кружевной чугунный станок – отдельно. Химическим карандашом она выводит: «Станция назначения – ст. Омск».
Но дед Данило Фомич так и не свил своего гнезда. Мы приехали в Омск на Тверскую улицу восемьдесят «а» и увидели мазанковую халупу в два окошка с недоделанной свежей пристройкой и нарисованной на ней большой буквой «А». Было раннее утро. С полу уставилось на нас множество женских и детских глаз. Никогда не думал я, что у меня столько теток и двоюродных сестер. Родные дочери деда уже народили своих дочерей, а две дочки неизвестной нам Марии Исааковны еще по две девчонки. Из них одна пока не умела говорить, а другая вообще была глухонемой. И все это семейство кричало, мычало, непрерывно требовало поесть, пописать и покакать.
А деда Данилу в разгар достройки задуманной пристройки пришли и арестовали малиновые «за сотрудничество с адмиралом Колчаком». Приговор: десять лет «без права переписки». Мы тогда еще не знали, что на языке малиновых это означает «расстрел».
Дедовское гнездо с шумом и плачем поднималось и с такой же суетой и криками устраивалось на ночлег. Это было нелегкое дело, потому что на полу нашей хибары нужно было расположить еще и мужей, возвращавшихся вечером с работы. Никто нас здесь не ждал, но и уехать отсюда мы тоже не могли – мать боялась потерять связь с отцом и боялась малиновых. Оказывается, прав был летчик: таких, как мы, приказано было разделять. Ребенка – в детдом, мать – в ссылку.
В школе на самой окраине Омска требовался библиотекарь. Мать согласились взять временно, на полставки, без отметки в паспорте. Мы стали жить в библиотеке – приходили на Тверскую только ночевать. Брели в темноте по колено в снегу, потому что уже наступила зима. Мы приходили в храпящую и сопящую хибару, и мать в запечном закутке потихоньку стирала и гладила, для того чтобы наутро в школе и библиотеке мы «выглядели прилично».
– Тебе кого? – спросил малиновый.
– Это наш дом, – ответил я.
– Ваш дом? – переспросил малиновый. – Тогда входи!
Я вошел и не узнал нашего дома: все вещи были сдвинуты, все дверцы распахнуты. На полу валялись книги и бумаги. Даже Вячеслав Михайлович на стене висел как-то криво. Второй малиновый по-хозяйски рылся в ящичках материнского «Зингер-полукабинета» и вынимал горстями лоскутки, пуговицы и другую мелочь. Я не сразу увидел родителей. Они сидели в сторонке, у стены, с неподвижными лицами. Я еще никогда не видел у них таких лиц.
– Это кто? – спросил второй малиновый.
– Сын, – ответил отец, – можно ему сесть?
Малиновый хмыкнул утвердительно. Тогда я потихонечку сел на табуретку, которая стояла посреди комнаты. «Виталий, – ровным голосом сказал отец, – у нас обыск. Сиди и смотри!» И я смотрел, как совсем чужие люди перетряхивали нашу одежду, читали наши письма и отцовские бумаги, как перепуганные Веркины родственники-«понятые» дрожащими руками подписывали что-то. А потом мне было разрешено проводить отца до ворот. У ворот малиновые остановились.
– Посреди дороги положено водить, – сказал один.
– Так ведь грязь, – возразил другой.
– Ведите по тротуару. Куда я тут сбегу? – пожал плечами отец.
Так они и уходили по дощатому узкому тротуару. Отец шел первым, а за ним, переговариваясь о чем-то своем, шли малиновые. Отца я больше никогда не видел. И, сколько я помню, мать больше никогда не пела. Ни про «андалузскую ночь», ни про «рыцаря и князя». Теперь по ночам она что-то писала, я находил скомканные и перечеркнутые тетрадные листочки и все про одно и то же: «Дорогой Иосиф Виссарионович! – писала мать. – Произошло ужасное недоразумение!» Она носила передачи, ждала казенных ответов, темными вечерами к ней приходили знакомые жены арестованных мужей и они долго обсуждали что-то. Помню, одна из них принесла «хрустальный» шар и положила его на черную бархотку. А потом они зажгли свечи, уселись тесным кружком вокруг шара и долго на него смотрели. Кто-то им пообещал, что если на этот шар долго смотреть и при этом загадать желание, то они увидят своих мужей в их тюремных камерах. Но с гаданием что-то не получилось, и мать опять проплакала всю ночь. А на утро я снова нашел много скомканных листков.
Не знала мать, а я и подавно, что многие тысячи матерей и жен во всех концах страны пишут Иосифу Виссарионычу, Лаврентию Палычу и прочим об «ужасных недоразумениях», случившихся с их близкими. Мать пыталась устроиться на работу, но никто ее не брал, потому что «жена врага народа не должна работать в советской школе». Однако матери повезло – жена другого врага народа (та, что с шаром) пристроила мать учетчицей по сбору утильсырья. Мать приходила поздно, очень усталая, потому что шла с другого конца города. Запершись на кухне, она долго отмывалась и меняла одежду. Теперь она не плакала по ночам, и лицо у нее было упрямое. С таким же упрямым лицом она поднималась утром, кормила меня и отправлялась учитывать утильсырье.
Ту ночь я запомнил на всю жизнь. Мы услышали тихий стук в окно, и мужской голос позвал: «Гутя, Гутя!» Так называл маму только отец. За окном белело чье-то лицо.
– Гутя, я от Вячеслава, – сказал голос.
Мать кинулась к дверям. В комнату вошел небритый человек в мятой шинели и летном шлеме.
– Не бойтесь меня, – быстро сказал человек, – Вячеслав просил передать… уезжайте отсюда к вашему отцу.
Человек протянул узкую полоску бумаги. Мать схватила записку и впилась в нее глазами.
– Это не Вячеслав писал, – сказала она.
– Писал Вячеслав, но до этого его… его допрашивали.
Человек сел и замолчал. Мать ждала.
– Мы с Вячеславом однокамерники… Я – военный летчик… Меня сегодня выпустили. А его вот… пока нет. – Гость вдруг поднялся. – Уезжайте поскорее, Гутя, вас могут разлучить с сыном. Обо мне ни с кем не говорите. Счастливо.
И летчик ушел. Мы с матерью долго разглядывали записку. Бумажка была помятая, с оборванными краями, а написано карандашом, вкривь и вкось, словно бы детской рукой.
С утра мать заварила клейстер и мы пошли по Октябрьской расклеивать на заборах объявление: «Срочно продается корова. Кличка – Чернявка. Недорого». Мать плотно прижимала листки к столбам и доскам, а лицо у нее было упрямое.
Дед Данило Фомич приезжал к нам недавно погостить и поглядеть, как мы устроились в Благовещенске. Он любил мою мать – старшую дочь Августу, а всего их у него было пять: от первой жены Фелицаты – три, от второй – Александры – еще две, а от третьей, неизвестной нам Марии Исааковны, проживающей ныне в Омске, дед получил в приданое еще двух готовеньких приемных дочек. Так что всего получилось семь! «В этом бабском царстве ты один – моя надежа, – внушал он мне. – Да и то, ты не Трапезников, а какой-то Мельников!» После первой рюмки дед сразу начинал рассказывать про русско-японскую войну. Тридцать лет назад он воевал в Манчжурии, неподалеку от Благовещенска. Ему здесь так понравилось, что после войны он выписал сюда Фелицату и здесь укоренился. Он говорил про эту войну так, будто она закончилась вчера. Он поносил русских генералов и пересказывал армейские прибаутки. «Куропаткин в Ляояне, как тетеря в гаоляне!» – кричал дед, ожидая веселой реакции слушателей. После второй рюмки Данило Фомич исполнял свою любимую песню:
На этом месте мать всегда пыталась деда остановить, но остановить его было невозможно.
Раз полоску Маша жала,
Золоты снопы вязала,
Молодая! Эх! Молодая!
В это время из похода
Шел солдат шастого года
Из Китая! Иэх! Из Кита-ая!
После этого куплета меня обычно отправляли погулять.
Парень видит: баба пышет,
Рубашонку грудь колышет
Молодая! Иэх! Молодаая!
Рассказывая о своих подвигах на сопках Манчжурии, дед как-то перескакивал еще через две войны – через мировую и через гражданскую – и плавно переходил к мирным временам. На то были причины. Крестьянина Данилу Трапезникова забривали на войну многократно. И если с русско-японской все было понятно, то дальше начиналась путаница. Его мобилизовали и демобилизовали: царское правительство, временное правительство, колчаковское правительство, советская республика, дальневосточная республика. Сколько раз в его село Видоново Тобольской губернии входили очередные победоносные войска, столько раз победители и зачисляли крестьянина Трапезникова в свои ряды. Конечно, когда «разгромили атаманов, разогнали воевод», советская власть объявила всеобщую амнистию, но дед, понасмотревшись на всякие власти и правительства, тихо поселился в сторонке – в Омске. «Совью свое гнездо!» – объявил дед, зазывая нас в гости. И вот мы теперь спешно пакуем медвежьи шкуры и «Зингер-полукабинет». Мать аккуратно обшивает мешковиной швейную машинку – отдельно и кружевной чугунный станок – отдельно. Химическим карандашом она выводит: «Станция назначения – ст. Омск».
Но дед Данило Фомич так и не свил своего гнезда. Мы приехали в Омск на Тверскую улицу восемьдесят «а» и увидели мазанковую халупу в два окошка с недоделанной свежей пристройкой и нарисованной на ней большой буквой «А». Было раннее утро. С полу уставилось на нас множество женских и детских глаз. Никогда не думал я, что у меня столько теток и двоюродных сестер. Родные дочери деда уже народили своих дочерей, а две дочки неизвестной нам Марии Исааковны еще по две девчонки. Из них одна пока не умела говорить, а другая вообще была глухонемой. И все это семейство кричало, мычало, непрерывно требовало поесть, пописать и покакать.
А деда Данилу в разгар достройки задуманной пристройки пришли и арестовали малиновые «за сотрудничество с адмиралом Колчаком». Приговор: десять лет «без права переписки». Мы тогда еще не знали, что на языке малиновых это означает «расстрел».
Дедовское гнездо с шумом и плачем поднималось и с такой же суетой и криками устраивалось на ночлег. Это было нелегкое дело, потому что на полу нашей хибары нужно было расположить еще и мужей, возвращавшихся вечером с работы. Никто нас здесь не ждал, но и уехать отсюда мы тоже не могли – мать боялась потерять связь с отцом и боялась малиновых. Оказывается, прав был летчик: таких, как мы, приказано было разделять. Ребенка – в детдом, мать – в ссылку.
В школе на самой окраине Омска требовался библиотекарь. Мать согласились взять временно, на полставки, без отметки в паспорте. Мы стали жить в библиотеке – приходили на Тверскую только ночевать. Брели в темноте по колено в снегу, потому что уже наступила зима. Мы приходили в храпящую и сопящую хибару, и мать в запечном закутке потихоньку стирала и гладила, для того чтобы наутро в школе и библиотеке мы «выглядели прилично».
Явление Оверьки Чижика
В нашем библиотечном сидении мать все чаще вспоминала свое детство, дедовское село Видоново и многочисленную сибирскую родню. Я узнавал всякие интересные истории про Трапезниковых и Трусихиных.
Трапезниковы занимались хлебопашеством, извозом, держали почтовых лошадей, а прадед Фома Иваныч даже построил отдельный просторный дом – «фатеру» – для всякого проезжего начальства. Трусихины, родня по женской линии, разводили птицу – кур, гусей, уток – и гнали зимой обозы с мороженой птицей на дальние сибирские ярмарки в Ишим, Ирбит и даже в Семипалатинск. Здесь они обменивались товарами с кочевым народом – киргизами и казахами. Получилось так: у Трусихиных был товар, а у Трапезниковых лошади, чтобы этот товар перевозить. На том они познакомились, подружились, а потом и породнились. Доходило до того, что если в роду Трапезниковых рождалась девочка и ее называли Августой, то и новорожденную девочку из Трусихиных тоже называли Августой.
Многочисленный, трудолюбивый и сплоченный клан Трусихиных-Трапезниковых задавал тон в Видонове. Мать рассказывала и про других видоновских жителей. Неподалеку от Видонова, за рекой Ишим, жила, к примеру, семья местного колдуна и конокрада Гришки Распутина. Гришка притащился в Питер, заколдовал царя с царицей, а потом никак не мог расколдовать. Он даже приезжал в Видоново, каялся всенародно и подарил жене шаль с царицына плеча. Потом он все-таки опять потащился в Питер, снова принялся за свое, и его, слава богу, утопили. Такова была видоновская версия.
– Жили здесь сытно и привольно, – говорила мать, – бедствовали только уж совсем ленивые.
Мать рассказывала про какое-то семейство по кличке Чижики. Чижики не сеяли, не пахали, летом попрошайничали, а всю зиму сидели на печи, потому что порток у них не было.
– Это сказка? – спросил я.
– Самая настоящая быль, – ответила мать.
Теперь у нас с матерью появилась цель и мечта: когда весной вскроются реки, мы поедем в Видоново. Столько там родни! Найдется и для нас уголок.
– А как же папа? – спрашивал я.
– Мы обязательно встретимся и найдемся! – Лицо у матери становилось привычно упрямым.
– Расскажи мне тогда про Мельниковых, – требовал я.
И мать рассказывала, как дед Владимир Мельников с женой Евдокией и четырьмя детьми жили на горных золотых приисках, как мой отец – Вячеслав – стал лесничим и как они с матерью познакомились.
– А почему он Вячеслав? – допытывался я.
– А потому что, когда-то очень давно, Мельниковы дружили с семьей ссыльных поляков. И тогда польского мальчика они сговорились назвать Владимиром, а русского – Вячеславом.
– Тогда уже были ссыльные? – удивлялся я.
– Ссыльные были всегда, – заключила мать.
Мы ждали весны! Все дозволенные мне по возрасту книжки в нашей родной библиотеке были уже прочитаны, и теперь я читал, что попало. Особенно я любил рыться в куче потрепанных книжек с ятями и твердыми знаками. Там я нашел «Вечера на хуторе близ Диканьки», которые были списаны в утиль за «мистицизм и мракобесие». Таких слов я не знал, но, прочитав «Вечера», уже сознательно искал книжки Гоголя. Я никогда не читал и не чувствовал ничего подобного. Было страшно и смешно, больно и радостно погружаться в «Это»! И я никак не мог понять, как он «Это» делает? Мой затрепанный, списанный Гоголь!
Мы с матерью пошли к Иртышу поглядеть на ледоход. Наконец-то он начался! По сравнению с Зеей или Амуром, ледоход был так себе – жиденький, но мы побывали в затоне и убедились, что пароходы уже почти готовы к навигации. Там подкрашивали и прихорашивали «Софью Перовскую», «Клару Цеткин» и «Розу Люксембург». У нас на Амуре был «Сергей Лазо». С ним все было ясно – он прославился тем, что японцы его сожгли в паровозной топке. Но что сделали со всеми остальными женщинами, включая Веру Засулич? Их тоже сожгли? Когда я спросил об этом у матери, она засмеялась и ответила, что я весь в отца. «А все эти женщины – прославленные революционерки», – объяснила мать. Потом мы стали обсуждать, как нам получше упаковать вещи, если мы отправимся в Видоново.
Во дворе нас встретила глухонемая Виктория. Она мычала, разводила руками, изображая что-то огромное, и тащила меня за руку в дом. У нас был гость. Это был действительно большой и толстый человек со значком «Осоавиахима» на мятом пиджаке. Он сидел на почетном месте, в окружении всех наших женщин.
– Этот товарищ из Видонова, – сказала Мария Исааковна.
– Оверька! – закричала мать. – Это ты?
Человек встал и указал на мать пальцем:
– А ты Гутька Трапезникова! Правильно? Ну что, бабы? С приятной встречей?
Но встреча получилась совсем не приятная. Вечером подвыпивший Оверька, то ругаясь, то всхлипывая, рассказывал видоновскую историю. Года полтора назад всех крепеньких видоновцев, включая, конечно, и Трапезниковых с Трусихиными, без барахла и одежды – в чем были – погрузили в открытые баржи, дали на каждую семью по мешку муки, по топору и пиле и отправили в устье Иртыша, в гиблые места под Остяко-Вогульск.
– Но ведь ты бедняк и всегда был бедняком! – восклицала мать.
В ответ Оверька зло смеялся.
Когда в Видонове стали прижимать «мироедов», нищие, никчемные Чижики оказались на виду, их повыдвигали в комбеды[2], и они почувствовали себя почти что начальством. Тогда Оверька Чижик и решил приударить за Августой Трусихиной – маминой двоюродной сестрой. Трусихины, стиснув зубы, терпели Оверькины ухаживания, но время было непонятное, шаткое, и Трусихины дали согласие на брак. При составлении черных списков Оверька автоматически оказался «членом семьи мироедов». При раскулачивании его вместе со всеми Трусихиными загнали на баржу и, словно в издевку, назначили старшим, как «заслуживающего доверия социально близкого». И вот теперь Оверька прибыл в Омск выбивать для Остяко-Вогульска не то лопаты, не то дефицитные продольные пилы. Паспорта у него, как и у всех Трусихиных, не было, и числился он спецпереселенцем. Всю ночь поселенный на чердаке нашей халупы пьяный Оверька пил, разговаривал сам с собой, возбужденный воспоминаниями, кричал: «любовь зла!» и хохотал на всю Тверскую улицу. Тем не менее, при всяком удобном случае, Оверька называл Остяко-Вогульск лучшим местом на земле и звал мать приехать.
Однажды мать провожала меня до школы и вдруг спросила:
– А как ты думаешь, сынок, не уехать ли нам отсюда в Остяко-Вогульск?
– В ссылку? – удивился я.
Мать пожала плечами:
– Просто переедем из Сибири в Сибирь.
– На барже?
– Почему же? На пароходе! Мы ведь пока что свободные люди. И там у нас родственники. Валериан Прохорович разузнает, можно ли к ним туда приехать.
Мы долго шли молча. Потом мать сказала:
– Ты уже большой и должен понимать, что деваться нам некуда. Вот освободится отец и нас найдет. И, пожалуйста, не называй Валериана Прохоровича Оверькой!
Трапезниковы занимались хлебопашеством, извозом, держали почтовых лошадей, а прадед Фома Иваныч даже построил отдельный просторный дом – «фатеру» – для всякого проезжего начальства. Трусихины, родня по женской линии, разводили птицу – кур, гусей, уток – и гнали зимой обозы с мороженой птицей на дальние сибирские ярмарки в Ишим, Ирбит и даже в Семипалатинск. Здесь они обменивались товарами с кочевым народом – киргизами и казахами. Получилось так: у Трусихиных был товар, а у Трапезниковых лошади, чтобы этот товар перевозить. На том они познакомились, подружились, а потом и породнились. Доходило до того, что если в роду Трапезниковых рождалась девочка и ее называли Августой, то и новорожденную девочку из Трусихиных тоже называли Августой.
Многочисленный, трудолюбивый и сплоченный клан Трусихиных-Трапезниковых задавал тон в Видонове. Мать рассказывала и про других видоновских жителей. Неподалеку от Видонова, за рекой Ишим, жила, к примеру, семья местного колдуна и конокрада Гришки Распутина. Гришка притащился в Питер, заколдовал царя с царицей, а потом никак не мог расколдовать. Он даже приезжал в Видоново, каялся всенародно и подарил жене шаль с царицына плеча. Потом он все-таки опять потащился в Питер, снова принялся за свое, и его, слава богу, утопили. Такова была видоновская версия.
– Жили здесь сытно и привольно, – говорила мать, – бедствовали только уж совсем ленивые.
Мать рассказывала про какое-то семейство по кличке Чижики. Чижики не сеяли, не пахали, летом попрошайничали, а всю зиму сидели на печи, потому что порток у них не было.
– Это сказка? – спросил я.
– Самая настоящая быль, – ответила мать.
Теперь у нас с матерью появилась цель и мечта: когда весной вскроются реки, мы поедем в Видоново. Столько там родни! Найдется и для нас уголок.
– А как же папа? – спрашивал я.
– Мы обязательно встретимся и найдемся! – Лицо у матери становилось привычно упрямым.
– Расскажи мне тогда про Мельниковых, – требовал я.
И мать рассказывала, как дед Владимир Мельников с женой Евдокией и четырьмя детьми жили на горных золотых приисках, как мой отец – Вячеслав – стал лесничим и как они с матерью познакомились.
– А почему он Вячеслав? – допытывался я.
– А потому что, когда-то очень давно, Мельниковы дружили с семьей ссыльных поляков. И тогда польского мальчика они сговорились назвать Владимиром, а русского – Вячеславом.
– Тогда уже были ссыльные? – удивлялся я.
– Ссыльные были всегда, – заключила мать.
Мы ждали весны! Все дозволенные мне по возрасту книжки в нашей родной библиотеке были уже прочитаны, и теперь я читал, что попало. Особенно я любил рыться в куче потрепанных книжек с ятями и твердыми знаками. Там я нашел «Вечера на хуторе близ Диканьки», которые были списаны в утиль за «мистицизм и мракобесие». Таких слов я не знал, но, прочитав «Вечера», уже сознательно искал книжки Гоголя. Я никогда не читал и не чувствовал ничего подобного. Было страшно и смешно, больно и радостно погружаться в «Это»! И я никак не мог понять, как он «Это» делает? Мой затрепанный, списанный Гоголь!
Мы с матерью пошли к Иртышу поглядеть на ледоход. Наконец-то он начался! По сравнению с Зеей или Амуром, ледоход был так себе – жиденький, но мы побывали в затоне и убедились, что пароходы уже почти готовы к навигации. Там подкрашивали и прихорашивали «Софью Перовскую», «Клару Цеткин» и «Розу Люксембург». У нас на Амуре был «Сергей Лазо». С ним все было ясно – он прославился тем, что японцы его сожгли в паровозной топке. Но что сделали со всеми остальными женщинами, включая Веру Засулич? Их тоже сожгли? Когда я спросил об этом у матери, она засмеялась и ответила, что я весь в отца. «А все эти женщины – прославленные революционерки», – объяснила мать. Потом мы стали обсуждать, как нам получше упаковать вещи, если мы отправимся в Видоново.
Во дворе нас встретила глухонемая Виктория. Она мычала, разводила руками, изображая что-то огромное, и тащила меня за руку в дом. У нас был гость. Это был действительно большой и толстый человек со значком «Осоавиахима» на мятом пиджаке. Он сидел на почетном месте, в окружении всех наших женщин.
– Этот товарищ из Видонова, – сказала Мария Исааковна.
– Оверька! – закричала мать. – Это ты?
Человек встал и указал на мать пальцем:
– А ты Гутька Трапезникова! Правильно? Ну что, бабы? С приятной встречей?
Но встреча получилась совсем не приятная. Вечером подвыпивший Оверька, то ругаясь, то всхлипывая, рассказывал видоновскую историю. Года полтора назад всех крепеньких видоновцев, включая, конечно, и Трапезниковых с Трусихиными, без барахла и одежды – в чем были – погрузили в открытые баржи, дали на каждую семью по мешку муки, по топору и пиле и отправили в устье Иртыша, в гиблые места под Остяко-Вогульск.
– Но ведь ты бедняк и всегда был бедняком! – восклицала мать.
В ответ Оверька зло смеялся.
Когда в Видонове стали прижимать «мироедов», нищие, никчемные Чижики оказались на виду, их повыдвигали в комбеды[2], и они почувствовали себя почти что начальством. Тогда Оверька Чижик и решил приударить за Августой Трусихиной – маминой двоюродной сестрой. Трусихины, стиснув зубы, терпели Оверькины ухаживания, но время было непонятное, шаткое, и Трусихины дали согласие на брак. При составлении черных списков Оверька автоматически оказался «членом семьи мироедов». При раскулачивании его вместе со всеми Трусихиными загнали на баржу и, словно в издевку, назначили старшим, как «заслуживающего доверия социально близкого». И вот теперь Оверька прибыл в Омск выбивать для Остяко-Вогульска не то лопаты, не то дефицитные продольные пилы. Паспорта у него, как и у всех Трусихиных, не было, и числился он спецпереселенцем. Всю ночь поселенный на чердаке нашей халупы пьяный Оверька пил, разговаривал сам с собой, возбужденный воспоминаниями, кричал: «любовь зла!» и хохотал на всю Тверскую улицу. Тем не менее, при всяком удобном случае, Оверька называл Остяко-Вогульск лучшим местом на земле и звал мать приехать.
Однажды мать провожала меня до школы и вдруг спросила:
– А как ты думаешь, сынок, не уехать ли нам отсюда в Остяко-Вогульск?
– В ссылку? – удивился я.
Мать пожала плечами:
– Просто переедем из Сибири в Сибирь.
– На барже?
– Почему же? На пароходе! Мы ведь пока что свободные люди. И там у нас родственники. Валериан Прохорович разузнает, можно ли к ним туда приехать.
Мы долго шли молча. Потом мать сказала:
– Ты уже большой и должен понимать, что деваться нам некуда. Вот освободится отец и нас найдет. И, пожалуйста, не называй Валериана Прохоровича Оверькой!
Перековка
Через месяц пришла чуднáя телеграмма: «Ждем на жоресе зпт гутя тчк». Это означало, что мы приедем на пароходе под названием «Жорес», а Гутя – это Августа Трусихина – двоюродная сестра матери и жена Оверьки, то есть Валериана Прохоровича.
«Жорес» был замызганный однопалубный пароходишка. Очень старый. Я бродил по пароходу и разглядывал медные позеленевшие буквы: «Господъ пассажировъ четвертаго класса просятъ на палубу не выходить». Мы как раз и ехали «четвертым классом». Это был узкий проход вдоль отгороженного решеткой машинного отделения. Проход до самого верха был завален «швырком» – толстыми поленьями дров, которые, по мере надобности, перетаскивали вниз, в кочегарку. Надобность могла возникнуть и днем и ночью – в любое время, и тогда «господъ пассажировъ» сгоняли со штабелей. А, как только надобность пропадала, каждый заново сооружал себе гнездо для ночлега и дневного пребывания. Путь был не близким – «по воде», то есть по течению, – дней восемь, а против воды и того больше. Каждый запасался едой на всю дорогу. Запасались и всякими подстилками, чтобы уберечь бока от сучковатых поленьев. Чего здесь было вдоволь, так это воды, как забортной, из Иртыша, так и кипятка из кочегарки.
Я поднялся на палубу, и никто меня не остановил, как сделали бы, наверное, в царское время. На палубе было полно народу. Тут расположились «палубные пассажиры», которым ехать было не долго, дня два-три – не больше. Они пели, играли на гармошках и ели. Это были обыкновенные русские люди, но они говорили на «о», свою одежду называли «лопотиной», а ругались и удивлялись очень смешно. Они громко и часто повторяли: «На, ляшак! На, ляшак! На, ляшак!» Или: «На, бяда! На, бяда! На, бяда!» Берегов не было видно, и казалось, что мы плывем по морю. Кое-где над водой торчали островерхие тесовые крыши и колокольни со сбитыми крестами – еще не схлынуло весеннее половодье. Из ниоткуда время от времени появлялись лодки и причаливали к пароходу. С лодок на ходу выгружали баб, детей, курей в корзинах и всякий скарб. К наводнению здесь относились спокойно, привычно и бедствием, похоже, не считали.
В конце концов, «Жорес» наш оказался у очередного устья – там, где сливаются Иртыш и Обь. Доплыли мы, как утверждали коренные чалдоны, до того самого места, где когда-то причалили челны Ермака и дружина его призадумалась. Если поглядеть с самаровской горы, отделяющей старинное село Самарово от строящегося Остяко-Вогульска, то понять растерянность Ермака можно было вполне. Впереди расстилалось безбрежное плоское пространство, и не было никаких ориентиров, чтобы пространство это можно было с чем-то соизмерить. Это был типичный и ярко выраженный конец света. Увидеть такую бесконечность и не ужаснуться было бы странно. Именно с этого места, по утверждению чалдонов-старожилов, ермаковцы, от греха, повернули обратно, и как раз в этом месте причалила лодка, груженная нашим «Зингер-полукабинетом».
Родственники четко делились на темноволосых Трапезниковых и на сплошь белобрысых Трусихиных. Оверька, все в том же мятом пиджаке, но при галстуке, нас знакомил и объявлял степень родства. В стороне стоял и застенчиво улыбался еще один родственник.
– А это Франц – подкидыш, вроде меня, – пояснил Оверька. – Опять-таки жертва несчастной любви!
По случаю нашего приезда Оверька был уже навеселе. Дядя Евграф – мой двоюродный дедушка по трусихинской линии – взялся за вожжи, и мы тронулись. Пока я знакомился с сибирскими братьями и сестрами, Оверька рассказывал про Франца. Во время первой мировой войны Франц попал в плен к русским. Война была кровопролитная, русские деревни пустели – некому было пахать и сеять. И тогда было решено отправлять пленных немцев и австрийцев в русские деревни в качестве работников. Из отдаленных селений, особенно сибирских, бежать пленному было невозможно. Так в Видонове, в семье Трусихиных, и появился работник Франц.
Война тянулась и тянулась, а жизнь шла своим чередом, и одна из видоновских девчонок Лида Трусихина в этого Франца влюбилась. Франца тоже подкосил любовный недуг. Никакие мольбы и угрозы родственников не помогали – влюбленные были неразлучны. Окончилась война мировая – началась гражданская. Колчаковцы сменились белочехами. Тут бы и бежать Францу с чешскими эшелонами на отчизну, в Австрию, но Франц – ни в какую. А для надежности Франц с Лидой родили ребеночка. Семейный совет развел руками и решил: «женить их, раз такое дело». Пришли Советы. Мироедов Трусихиных отправили на баржу. Ну и «мироед» Франц отправился туда же. И теперь он со своей застенчивой улыбкой на устах корчует пни у нас под Остяко-Вогульском, откуда даже Ермак сбежал.
– А вот и наша Перековка! – показал кнутом двоюродный дед Евграф. Внизу, под самаровской горой, дымило множество костров, копошились люди с топорами и лопатами. Среди вывороченных огромных пней с растопыренными корневищами желтели кое-где свежетесаные срубы.
– Это место Перековкой названо, чтобы кулаки и мироеды перековались здесь для новой жизни! – злорадно объяснил мне Оверька.
– Сам дурак! – откликнулся Евграф. – Ты, Витёк, вон туда гляди! Во-он моя конюшня!
Мы остановились у сколоченного из горбыля сарайчика. Рядом аккуратно сложены были заготовленные бревна, и откуда-то из-под земли шел дым.
– Моя земляночка, – объяснил Евграф, – здесь буду зимовать, а к весне сруб поставлю. Лошадь у меня уже есть – у чалдонов на самовар сменял.
– Вот кулачье, вот мироеды! – кричал Оверька, – через год его опять кулачить надо!
Родственники наперебой пересказывали матери свои заботы и планы. Августа Трусихина объединилась с Трапезниковыми и уже подвела дом под крышу. В этом новом доме и произошло празднество в честь нашего приезда. Собравшиеся видоновцы вспоминали незнакомое мне прошлое, подвыпив, смеялись, потом плакали, потом красиво и слаженно пели протяжные сибирские песни. Евграф подсел ко мне и долго рассказывал, какие замечательные лошади были у моего прадеда Фомы, а также о том, как обмененная на самовар лошадка ожеребится и постепенно у него, Евграфа, расплодится табун и будут у него снова тройки почтовых, и обозы с товарами пойдут в дальние края. Празднество испортил явившийся без приглашения местный малиновый. Он вежливо спросил, по какому случаю торжество, поздравил мать с приездом и попросил предъявить паспорт. Мать сказала, что приехала сюда в отпуск. Малиновый полистал паспорт, удивился и посоветовал отдыхать южнее – где-нибудь в Крыму. «А у нас тут комары и спецпереселенцы», – пошутил малиновый. Оверька объяснил, что моя мать – сестра его жены и что она ненадолго.
– На сколько? – поинтересовался малиновый.
– На месячишко, – заверил Оверьян.
Когда малиновый ушел, все стали обсуждать, что теперь с нами делать.
– Ты что сболтнул? – говорила Августа Оверьке, – он же проверит!
– А что я мог? Гутя первая сказала про отпуск!
После долгого совещания решили искать для нас местечко у чалдонов – подальше от спецпоселений.
Дальше мы передвигались на рыбнице – деревянной толстобрюхой посудине со слабеньким, надрывно пукающим движком. Рыбница тянула за собой на буксире еще три прорези – лодки для перевозки живой рыбы. Нас пристроили в глухую деревеньку Цынгалинские Юрты. Малиновые редко сюда забредали – наверное, отпугивало негостеприимное название с намеком на цынгу. Для матери место учительницы здесь нашлось. Мимо нас проплывали нежилые таежные берега. Выли комары. Наш «Зингер-полукабинет» на замызганой палубе рыбницы смотрелся загадочным марсианским сооружением.
Но ничего ужасного мы в этих Цынгалах не обнаружили. Все знакомо, все похоже. И казалось: вот-вот выедет на лесную дорогу отец на вьючной лошадке и возвратится к нам после скитаний по засекам и просекам амурской тайги. «Как он нас теперь отыщет, как найдет?» – спрашивала мать, обустраивая нашу очередную «фатеру». Мы поселились в новой чистой избе с выскобленными добела полами и кружевными занавесками. Это был дом сельповского кладовщика Николая Степановича.
«Жорес» был замызганный однопалубный пароходишка. Очень старый. Я бродил по пароходу и разглядывал медные позеленевшие буквы: «Господъ пассажировъ четвертаго класса просятъ на палубу не выходить». Мы как раз и ехали «четвертым классом». Это был узкий проход вдоль отгороженного решеткой машинного отделения. Проход до самого верха был завален «швырком» – толстыми поленьями дров, которые, по мере надобности, перетаскивали вниз, в кочегарку. Надобность могла возникнуть и днем и ночью – в любое время, и тогда «господъ пассажировъ» сгоняли со штабелей. А, как только надобность пропадала, каждый заново сооружал себе гнездо для ночлега и дневного пребывания. Путь был не близким – «по воде», то есть по течению, – дней восемь, а против воды и того больше. Каждый запасался едой на всю дорогу. Запасались и всякими подстилками, чтобы уберечь бока от сучковатых поленьев. Чего здесь было вдоволь, так это воды, как забортной, из Иртыша, так и кипятка из кочегарки.
Я поднялся на палубу, и никто меня не остановил, как сделали бы, наверное, в царское время. На палубе было полно народу. Тут расположились «палубные пассажиры», которым ехать было не долго, дня два-три – не больше. Они пели, играли на гармошках и ели. Это были обыкновенные русские люди, но они говорили на «о», свою одежду называли «лопотиной», а ругались и удивлялись очень смешно. Они громко и часто повторяли: «На, ляшак! На, ляшак! На, ляшак!» Или: «На, бяда! На, бяда! На, бяда!» Берегов не было видно, и казалось, что мы плывем по морю. Кое-где над водой торчали островерхие тесовые крыши и колокольни со сбитыми крестами – еще не схлынуло весеннее половодье. Из ниоткуда время от времени появлялись лодки и причаливали к пароходу. С лодок на ходу выгружали баб, детей, курей в корзинах и всякий скарб. К наводнению здесь относились спокойно, привычно и бедствием, похоже, не считали.
В конце концов, «Жорес» наш оказался у очередного устья – там, где сливаются Иртыш и Обь. Доплыли мы, как утверждали коренные чалдоны, до того самого места, где когда-то причалили челны Ермака и дружина его призадумалась. Если поглядеть с самаровской горы, отделяющей старинное село Самарово от строящегося Остяко-Вогульска, то понять растерянность Ермака можно было вполне. Впереди расстилалось безбрежное плоское пространство, и не было никаких ориентиров, чтобы пространство это можно было с чем-то соизмерить. Это был типичный и ярко выраженный конец света. Увидеть такую бесконечность и не ужаснуться было бы странно. Именно с этого места, по утверждению чалдонов-старожилов, ермаковцы, от греха, повернули обратно, и как раз в этом месте причалила лодка, груженная нашим «Зингер-полукабинетом».
Родственники четко делились на темноволосых Трапезниковых и на сплошь белобрысых Трусихиных. Оверька, все в том же мятом пиджаке, но при галстуке, нас знакомил и объявлял степень родства. В стороне стоял и застенчиво улыбался еще один родственник.
– А это Франц – подкидыш, вроде меня, – пояснил Оверька. – Опять-таки жертва несчастной любви!
По случаю нашего приезда Оверька был уже навеселе. Дядя Евграф – мой двоюродный дедушка по трусихинской линии – взялся за вожжи, и мы тронулись. Пока я знакомился с сибирскими братьями и сестрами, Оверька рассказывал про Франца. Во время первой мировой войны Франц попал в плен к русским. Война была кровопролитная, русские деревни пустели – некому было пахать и сеять. И тогда было решено отправлять пленных немцев и австрийцев в русские деревни в качестве работников. Из отдаленных селений, особенно сибирских, бежать пленному было невозможно. Так в Видонове, в семье Трусихиных, и появился работник Франц.
Война тянулась и тянулась, а жизнь шла своим чередом, и одна из видоновских девчонок Лида Трусихина в этого Франца влюбилась. Франца тоже подкосил любовный недуг. Никакие мольбы и угрозы родственников не помогали – влюбленные были неразлучны. Окончилась война мировая – началась гражданская. Колчаковцы сменились белочехами. Тут бы и бежать Францу с чешскими эшелонами на отчизну, в Австрию, но Франц – ни в какую. А для надежности Франц с Лидой родили ребеночка. Семейный совет развел руками и решил: «женить их, раз такое дело». Пришли Советы. Мироедов Трусихиных отправили на баржу. Ну и «мироед» Франц отправился туда же. И теперь он со своей застенчивой улыбкой на устах корчует пни у нас под Остяко-Вогульском, откуда даже Ермак сбежал.
– А вот и наша Перековка! – показал кнутом двоюродный дед Евграф. Внизу, под самаровской горой, дымило множество костров, копошились люди с топорами и лопатами. Среди вывороченных огромных пней с растопыренными корневищами желтели кое-где свежетесаные срубы.
– Это место Перековкой названо, чтобы кулаки и мироеды перековались здесь для новой жизни! – злорадно объяснил мне Оверька.
– Сам дурак! – откликнулся Евграф. – Ты, Витёк, вон туда гляди! Во-он моя конюшня!
Мы остановились у сколоченного из горбыля сарайчика. Рядом аккуратно сложены были заготовленные бревна, и откуда-то из-под земли шел дым.
– Моя земляночка, – объяснил Евграф, – здесь буду зимовать, а к весне сруб поставлю. Лошадь у меня уже есть – у чалдонов на самовар сменял.
– Вот кулачье, вот мироеды! – кричал Оверька, – через год его опять кулачить надо!
Родственники наперебой пересказывали матери свои заботы и планы. Августа Трусихина объединилась с Трапезниковыми и уже подвела дом под крышу. В этом новом доме и произошло празднество в честь нашего приезда. Собравшиеся видоновцы вспоминали незнакомое мне прошлое, подвыпив, смеялись, потом плакали, потом красиво и слаженно пели протяжные сибирские песни. Евграф подсел ко мне и долго рассказывал, какие замечательные лошади были у моего прадеда Фомы, а также о том, как обмененная на самовар лошадка ожеребится и постепенно у него, Евграфа, расплодится табун и будут у него снова тройки почтовых, и обозы с товарами пойдут в дальние края. Празднество испортил явившийся без приглашения местный малиновый. Он вежливо спросил, по какому случаю торжество, поздравил мать с приездом и попросил предъявить паспорт. Мать сказала, что приехала сюда в отпуск. Малиновый полистал паспорт, удивился и посоветовал отдыхать южнее – где-нибудь в Крыму. «А у нас тут комары и спецпереселенцы», – пошутил малиновый. Оверька объяснил, что моя мать – сестра его жены и что она ненадолго.
– На сколько? – поинтересовался малиновый.
– На месячишко, – заверил Оверьян.
Когда малиновый ушел, все стали обсуждать, что теперь с нами делать.
– Ты что сболтнул? – говорила Августа Оверьке, – он же проверит!
– А что я мог? Гутя первая сказала про отпуск!
После долгого совещания решили искать для нас местечко у чалдонов – подальше от спецпоселений.
Дальше мы передвигались на рыбнице – деревянной толстобрюхой посудине со слабеньким, надрывно пукающим движком. Рыбница тянула за собой на буксире еще три прорези – лодки для перевозки живой рыбы. Нас пристроили в глухую деревеньку Цынгалинские Юрты. Малиновые редко сюда забредали – наверное, отпугивало негостеприимное название с намеком на цынгу. Для матери место учительницы здесь нашлось. Мимо нас проплывали нежилые таежные берега. Выли комары. Наш «Зингер-полукабинет» на замызганой палубе рыбницы смотрелся загадочным марсианским сооружением.
Но ничего ужасного мы в этих Цынгалах не обнаружили. Все знакомо, все похоже. И казалось: вот-вот выедет на лесную дорогу отец на вьючной лошадке и возвратится к нам после скитаний по засекам и просекам амурской тайги. «Как он нас теперь отыщет, как найдет?» – спрашивала мать, обустраивая нашу очередную «фатеру». Мы поселились в новой чистой избе с выскобленными добела полами и кружевными занавесками. Это был дом сельповского кладовщика Николая Степановича.