– Ты заходи завтра, Лео, – сказала она, – я тебя пельменями с медвежатиной угощу.
   Мать теперь работала школьным инспектором и неделями пропадала в командировках. Для зимних поездок ей даже полагалась специальная одежда: малицы, кухлянки[6], топоры – огромные меховые сапоги. Мать из-за маленького роста передвигаться в них не могла, и возчик переносил ее на руках в сани. Так и возили эту меховую куклу-инспектора из одного школьного «куста» в другой. Больше всего мать боялась при быстрой езде вывалиться ночью в сугроб. Одна, в таком одеянии, она была совершенно беспомощна.
   Возвращаясь из таежных поселков, мать иногда привозила оленину, дикий мед, а однажды явилась с огромным куском мороженой медвежатины. Когда Лео, угостившись материнскими пельменями, узнал, что это медвежатина, он пришел в восторг и вообразил себя древним тевтоном в суровых альпийских лесах. По этому случаю он долго, с увлечением рассказывал нам, как жили древние германцы, какие они были воинственные и мужественные. Много всего знал Лео. Он любил свою выдуманную Германию и ненавидел ее и стыдился немцев за то, что они творили в войну.
   – После войны все изменится, – ободряла его мать.
   – После войны, – отвечал Лео, – нас отсюда не выпустят, мы будем гнить в этих лесах. И поделом!
   Лео был недалек от истины. После войны его из ссылки не выпустили и он спился в маленьком таежном поселке Кедровое, где преподавал ссыльным ребятишкам никому там не нужный немецкий язык. Сколько невероятных историй пришлось мне услышать от разнообразных эвакуированных и этапированных. Никакое приключенческое кино с их рассказами не сравнится. И каждая человеческая жизнь – трагедия, если только не трагикомедия.
   Что-то вроде трагикомедии произошло и в нашей родственной среде. Однажды, после крупной победы – освобождения Киева, совпавшей, к тому же, с октябрьскими праздниками, в нашу халупу пришел Оверька Чижик. Он пришел узнать, как мы тут живем, и поздравить с праздниками. Оверька поставил на стол большую консервную банку с иностранной этикеткой. К банке прикреплен был ключ. Таких банок я никогда не видел. Оверька объявил, что это колбаса, полученная им по ленд-лизу от американских союзников. Оверька по-хозяйски уселся за стол, вынул пачку сигарет с верблюдом и задымил. По комнате распространился несказанный аромат. Я уже тайком покуривал, сворачивая цыгарки с самосадом или с лжетабаком, который назывался «феличевый». Это была жуткая дрянь – самокрутка при каждой затяжке воняла и стреляла искрами. И вот теперь рядом со мной сидел небожитель Оверька и благоухал. Небрежно отделив от банки ключ, Оверька повертел его в руках – крышка отвалилась – помещение заполнил головокружительный аромат ленд-лизовской колбасы.
   – А что, Гутенька, не найдется ли у тебя?.. – и Оверька звонко щелкнул пальцами у горла.
   Мать сказала, что найдется. Привыкшая к суровой экономии, мать сберегала все, что выдавали нам по карточкам. Так же хранила она и спиртное. В большую бутыль она аккуратно сливала водку, выданную в сентябре, портвейн, выданный в октябре, и туда же добавляла спирт, сухое вино, кагор и прочее, и прочее. Мать никогда даже не пробовала спиртного, а отец пил только пиво. Все спиртное мать именовала одним словом «водка». Накрыв на стол, мать оставила бутыль в полном распоряжении Оверьки. На вопрос, что в бутыли, мать ответила, что это водка. Оверька наполнил стакан странной розоватой жидкостью, выпил за освобождение Киева, потом за годовщину Великого октября. «Водка» материнского изготовления Оверьке очень понравилась. Хорошенько закусив лендлизовской колбасой, Оверька, стоя, выпил за товарища Сталина и сразу же понес чушь. После тоста «за победу», он выпил за самого себя. Он сказал, что правда все равно победит. Так же, как победил и он – бедняцкий сын, женившийся по ошибке на кулацкой дочери Августе Трусихиной.
   – Ведь кто я? – рассуждал Оверька, – юридически, я – кулацкий прихвостень и сукин сын! А фактически, я достиг высокого положения. Партия разглядела во мне мою бедняцкую суть! Правда победила!
   Оверька долго молчал, улыбался самому себе и покачивал головой. Потом он взглянул на меня, отложил колбасу и тихо сказал:
   – Виталий! – сказал Оверька. – Слушай важное! Ты мог бы стать моим сыном! Ошибка не в том, что я женился на кулацкой Августе, а в том, что я женился не на той Августе! – Оверька повернулся к матери и неожиданно встал на колени.
   – Августа Трапезникова! Гутька! Гутенька! – торжественно объявил Оверька. – Сколько лет я об этом думаю и забыть не могу!
   Мать сказала, что Оверьян выпил лишнего и ему, наверное, следует проспаться. Но Оверька горестно покачал головой и ответил, что не в водке дело, а дело в чувствах.
   – Ты, Гутька, никогда меня не понимала! С самого моего бедняцкого детства! – Оверька снова сел за стол и выпил материнского зелья.
   Мы с матерью ушли в другую комнату, долго сидели и не знали, что с ним делать. Сидели, пока из соседней комнаты не послышался храп. «А ведь все сходится, – подумал я, – и настойчивые приглашения Оверьки переехать в Ханты-Мансийск, и всякие другие знаки внимания, которых я прежде не замечал». Утром на столе стояла порядком опорожненная бутыль и записка: «Извеняюсь. Валериан. П. Чижов».
   Близился конец войны. И Победа! И какая-то новая, взрослая, жизнь. Однажды я встал на лыжи и отправился в Ханты-Мансийск. Если пойти ближней дорогой, через гору, то получалось километров десять. Я пришел в городскую библиотеку, и мне выдали затрепанный «Справочник для поступающих в вузы» за 1939 год. Я решил внимательно ознакомиться с этим справочником и определить свою судьбу. Главное, сделать правильный выбор! Ведь в конституции и даже в песнях сказано: молодым везде у нас дорога. То же самое писали во всех газетах и журналах. Будем выбирать!

«Пятьсот веселый»

   Я уезжал из Самарово на том же самом «Карле Либкнехте», который в июне сорок первого так и не довез нас с матерью до цели, не обеспечил нам свидания в столице с самим Михал Иванычем Калининым. За четыре военных года пароход облупился и поизносился. И пассажиры уже были другие: командированные офицеры, демобилизованные солдаты, перемещенные гражданские лица. Все, что двигалось когда-то на восток, теперь устремилось на запад. Устремилось с новыми послевоенными надеждами и с новыми песнями. Радиола гремела, не смолкая. Победные марши перемежались довоенными фокстротами, а знакомые фронтовые мелодии вытеснялись новомодными солдатскими песенками союзников. «В путь далекий до милой Мэри, в путь до Англии родной!» распевали наши подвыпившие демобилизованные лейтенантики, ожидая скорой встречи со своими родными Цынгалами или Слушками. Они обменивались фронтовыми воспоминаниями и трофеями. Так стыдливо называлось вывезенное из освобожденной Европы шмотье и барахло. Лейтенантики имели право веселиться и радоваться, потому что уцелели в чудовищной войне и еще потому, что перед ними приоткрылась совершенно неизвестная, праздничная жизнь в краях, которые они освобождали. Оказывается, можно жить в чистоте и в изобилии, как живут те, освобожденные. Значит, и мы сможем! Мы же победители!
   Я попал на пароход только в конце августа. У всех отъезжавших были какие-то особые документы и права на внеочередной выезд. У меня ничего такого не было. Я устроился все в том же четвертом классе на дровах, взяли меня с условием, что я буду помогать на всех погрузках и выгрузках. Мать основательно собрала меня в дальнюю дорогу. Она даже изготовила походный тюфячок, чтобы мне было комфортнее лежать на сучковатых дровах. Были заготовлены и продукты для долгого автономного питания в условиях всеобщей послевоенной голодухи. Деньги, которые мать копила все эти годы, были положены на аккредитив, а те, что предназначались для повседневных трат, мать спрятала под стельками новых, к отъезду справленных, сапог. В сверхсекретном кармане пиджака лежали документы. Мне уже исполнилось семнадцать, и полагалось иметь паспорт. Но получить его в наших ссыльных краях было почти невозможно. Не без Оверькиной помощи мне неохотно дали временное удостоверение личности сроком на полгода. Мы с матерью рассудили так: за полгода я уеду достаточно далеко от этих мест, а дальше – видно будет!
   Я окончил самаровскую школу с золотой медалью. Собственно, никакой медали не было, ее еще не изготовили. Медали были учреждены только в этом, победном, году. Зато я вез с собой аттестат зрелости, каллиграфически исполненный на обороте этикетки «Муксун в томате», и несколько копий на тетрадной бумаге, исполненных похуже – это на всякий случай. Изучив основательно «Справочник для поступающих», я после длительных раздумий и колебаний остановился на Всесоюзном государственном институте кинематографии. Представление о кинематографе у меня было самое смутное и ограничивалось светлыми воспоминаниями об агитбригаде. Я решил стать директором кинокартины, потому что фамилия директора в фильмах всегда написана крупными буквами.
   С тем я и ринулся в неизвестность. Штабеля дров на пароходе постепенно уменьшались, а после Тобольска я спал уже на пустом и горячем металлическом полу машинного отделения. Пол мелко дрожал, из-под него рвался несмолкаемый грохот шатунов. Но зато теперь меня уже не заставляли грузить дрова – пароход шел по безлесной местности. Когда «Карл Либкнехт» преодолел реку Тобол и двинулся по узенькой Туре, возникло ощущение, что он плывет прямо по степи. Крутые берега поднимались до высоты палубы, и совсем рядом бежали наперегонки с пароходом перепуганные овцы, лаяли овчарки и тряслись на лошадках чабаны в островерхих казахских шапках. Когда пароход причаливал у горсточки юрт, начиналась торговля. Лейтенантики меняли трофейные побрякушки на овец. Овец тут же резали и свежевали. Казашки зазывно приподнимали подолы – под подолами, укрытые от степного зноя, стояли бутылки с кумысом. Почему женщины не охлаждали кумыс в речной воде, было непонятно – сказывалась, наверное, привычка постоянно пребывать в безводных местах.
   В Тюмени меня встречала одна из материнских сестер – Шура. В войну она овдовела и с двумя детьми, в поисках лучшего, перебралась из дедовской омской халупы в Тюмень. Я переночевал у нее в точно такой же халупе, только уже не омской, а тюменской. Похоже, тетка сменила «шило на мыло». Наутро я решил приобщиться к цивилизации. По тем временам, это означало – посетить рынок. На тюменском рынке меня остановил самый натуральный городовой из фильма «Юность Максима». Городовой в мундире, при шашке и с малиновым шнуром на шее, строго спросил у меня документы. Жалкий провинциал, я и не знал, что всех милиционеров недавно переодели в новую, то есть, старую полицейскую форму. Это сделали с одобрения товарища Сталина – значит, так надо?
   На рынке торговали невиданными товарами. Толстая тетка рядом с банными вениками продавала, например, фарфоровую кофемолку с надписью «Гутен морген!» Тут же мирно соседствовали немецкие и советские ордена. Я впервые увидел фашистские деньги. На них был изображен рабочий с молотом и крестьянка со снопом. Получалось, что у них тоже рабоче-крестьянская власть? Как же так?! Здесь же шла бойкая торговля перешитыми из советских и немецких шинелей курточками и пальтишками. Советские шинели ценились выше, потому что были теплее. Безногий инвалид торговал сигарами. На тряпице, в деревянной красивой коробочке лежали рядком толстенькие коричневые палочки с золотой опояской. О таком я только читал в книгах. А еще на карикатурах буржуев изображали с точно такими же сигарами в зубах. Поторговавшись, я купил себе сигару, а инвалид уговорил меня взять еще и зажигалку.
   Я отошел в сторонку и решил раскурить сигару, но зажигалка не действовала. Продавец заявил мне, что зажигалку нужно было сначала опробовать, а купленный товар обратно уже не принимается. У другого инвалида (без руки) я прикурил свою сигару от его самокрутки. Впечатление было сильное. Казалось, горло и легкие обожгло кипятком, а потом туда еще подсыпали металлические опилки. Наивный провинциал, я не знал, что вместе с трофеями, на российские базары прибыла и германская эрзацпродукция. Оскудевшие в войну немцы придумали себе заменители. Они ели эрзацхлеб и мазали на него эрзацмасло. Созданные таким способом эрзацбутерброды немцы запивали эрзацкофеем. Весь этот суррогат тщательно и заманчиво был упакован в золотые бумажечки и коробочки. А сигары были, конечно, не из табака – их делали из каких-то лопухов, пропитанных никотином.
   Потом я с волнением посетил вокзал. Отсюда должно начаться мое главное путешествие в Москву. Вокруг вокзала расположились лагерем пассажиры. Оказалось, поезда здесь останавливались только для высадки. А на запад из Тюмени отправлялся раз в неделю один-единственный прицепной вагон. Мимо вокзала со свистом и грохотом проносились с дальнего востока воинские эшелоны – только что закончилась победоносная война с Японией. Я побродил по лагерю перемещенных лиц. Многие, с семьями и скарбом, жили здесь месяцами. Среди них я встретил и старых знакомых. Это были эвакуированные, отъехавшие из Самарово по особым пропускам значительно раньше.
   Они рассказали много интересного. Мало того что на Москву идет один прицепной вагон, нужно еще получить вызов-подтверждение, что в Москве, и, вообще, в месте назначения, тебя ждет родня или казенная надобность. Дождавшись вызова, нужно ждать двухнедельного оформления пропуска. Получив пропуск, следовало еще пройти обязательную санобработку.
   Процедура такова: отстояв предварительно в многодневной очереди, обладатель пропуска снимает с себя всю одежду и сдает ее на прокаливание и прожаривание в специальную камеру. Пока в этой камере прокаливают и прожаривают вшей, будущий пассажир, голышом, зажав в кулаке пропуск, отправляется на помывку. Ему дают кусочек дегтярного мыла, пассажир отмывается, а в это время его доверенное лицо – жена, а может статься, что и соседка по очереди, хранит в кулаке пропуск. Я не оговорился – нередко обезумевшие от этой процедуры голые люди, из боязни потеряться или потерять свою очередь, мылись все вместе, без различия пола, а только в порядке очереди.
   И, наконец, пропуск и справка у вас уже в руках. Остается пустяк – нужно раздобыть билет в единственный московский вагон, который цепляют раз в неделю. Между тем, в справке о санобработке мелким шрифтом написано, что справка эта действительна только на день отъезда – пока ты «свежеобработанный».
   Раздавленный новостями, я побрел по Тюмени куда глаза глядят и добрел до двери с табличкой: «Тюменский обком комсомола». Я был, конечно, комсомольцем. В пять лет меня сделали октябренком, после пятого класса – пионером, а в четырнадцать – комсомольцем. В наших краях на происхождение закрывали глаза, потому что все мы здесь были, в принципе, неблагонадежными и социально чуждыми. Я пришел в обком комсомола уже под вечер, прошел по пустынному коридору и толкнул первую попавшуюся дверь. За столом сидел молодой парень и быстро писал.
   – Ты ко мне? – спросил он, не поднимая головы.
   Я сказал, что да.
   – Ну?
   – Мне надо в Москву, – сообщил я.
   – Показать? – спросил парень. – Знаешь, как Москву показывают?
   Я знал, как это делают, еще с детства. Если в школе к тебе подходит старшеклассник и ласково спрашивает, не показать ли тебе Москву? – быстро отвечай: «нет»! Если, по незнанию, ты скажешь «да», старшеклассник стиснет тебе голову и начнет тебя медленно приподнимать. Это очень больно, и ты кричишь: «нет!» «То-то же!» – говорит старшеклассник и, довольный, уходит.
   – Мне очень нужно в Москву, – повторил я.
   – Рассказывай, – сказал парень и писать перестал.
   Тогда я объяснил комсомольскому вожаку, что намерен учиться в институте кинематографии, а институт находится в Москве.
   – Ты уверен, что он находится в Москве? – спросил вожак. – А может, его куда-нибудь эвакуировали или расформировали? Война же была!
   – Вот я как раз хочу поехать и проверить, – возразил я.
   – А кто тебя туда приглашал, кто вызывал? Комсомольский билет предъяви! – потребовал парень.
   Комсомольский билет я предъявил и копию аттестата тоже. Парень поглядел на аттестат, потом на меня и задумался.
   – Глупость ты придумал, уважаемый медалист, – заключил он, – в этот институт попадают только наркомовские дети или гении. Ты про кино хоть что-нибудь знаешь? Кто такой сценарист? А кто мультипликатор, например?
   – Вот приеду и узнаю, – повторил я.
   – Слушай, друг, а у тебя по химии что? – вдруг спросил вожак.
   – Я медалист, – напомнил я.
   – Тогда спрошу по-другому: ты науку химию любишь?
   Ответить на этот вопрос было непросто. Науку химию я любил, потому что ее преподавала неистовая старая дева, одесситка Мария Карловна. Всю свою нерастраченную любовь она вложила именно в химию и заразила ею своих учеников. Если в школе происходил какой-нибудь взрыв или возгорание, виновников искали только среди учеников Марии Карловны. Но, с другой стороны, сестра Марии, старая дева Екатерина Карловна, с такой же яростью внедряла в нас любовь к слову и к сочинительству. Все ее ученики, и я тоже, были подающими надежды графоманами и стихоплетами.
   – Ну, конечно, я люблю химию, – неуверенно сказал я вожаку.
   – Так вот, во ВГИК никто тебя не возьмет, а в Менделеевку таких, как ты, даже приглашают.
   – Кто? – удивился я.
   – Факультет 138 приглашает!
   – А чему там учат? – осторожно поинтересовался я.
   – Вот приедешь в Москву и узнаешь. Главное, вызов есть! – парень показал мне роскошную, глянцевую бумагу. На бланке было написано: «Московский химико-технологический институт имени Менделеева». А пониже значилось: «Вызов-приглашение гр-ну…» и зиял пробел для фамилии приглашенного.
   – Повезло тебе, медалист, прислали одно место на всю область! – позавидовал вожак.
   – А, все-таки, что же это за факультет? – повторил я.
   – Так заполнять на тебя или нет? – рассердился парень.
   – Заполнять, заполнять, – поспешил я.
   Уже у выхода из кабинета я вдруг остановился, потому что вспомнил о неразрешимой проблеме с санобработкой.
   – Ну, это пустяки, – успокоил комсомолец, – это мы решим. Главное, чтоб было красиво напечатано! – парень подмигнул и заправил лист в пишущую машинку.
   – Народ верит печатному слову! – вожак выдернул лист из машинки, быстро расписался и подал бумагу мне. На бумаге было напечатано крупными буквами: «Справка. Тов. Мельников В. В. обработку прошел. Зам-Тюмь-Сан». И далее, в скобках, меленькими буквами: «Желдораг». Внизу стояла неразборчивая подпись.
   – Чем непонятнее, тем лучше, – объяснил мой благодетель, – нужную дату проставишь сам. Эту справку я успешно предъявлял потом во всех инстанциях в Тюмени. Предъявлял ее милиционерам, военным патрулям, в поездах, на станциях и полустанках. А позднее, я предъявлял ее и в Москве. Выяснилось, что Москва только слезам не верит, а липовым справкам она свято верит, как и вся Россия.
   Я пришел к знакомым в лагерь перемещенных лиц уже другим человеком. Человеком с Пропуском! Все поздравляли меня, завидовали и давали советы. Я поделился радостью и с самаровским знакомцем Колей. Он был значительно старше меня, но в войну от армии был освобожден, потому что с детства прихрамывал. Я даже не знал его фамилии. В Тюмень Коля приехал по каким-то своим делам. Все мужчины после войны донашивали военную форму и прихрамывающий Коля с медсанбатовской палочкой ничем не отличался от фронтовиков-инвалидов. Инвалидов жалели и побаивались, так как среди них попадались контуженные и психически неуравновешенные. Коля по секрету сообщил мне, что знает тупик, в который перед отправкой всегда ставят московский вагон.
   Мы тут же разработали замечательный поэтапный план. Первый этап – покупка билета. Сначала мы осмотрели место действия. Билетная касса на тюменском вокзале – это глубокий тоннель-бойница, завершающийся глухой дверцей. Дверца открывается только перед прибытием поезда. Подойти к кассе вне очереди невозможно. У кассы денно и нощно стоят, сидят и лежат безбилетные пассажиры. Они живут у кассы неделями, знают друг друга в лицо и в час открытия окошечка очень агрессивны.
   Решили действовать так: я со своими вещами буду стоять неподалеку, а Коле вручу деньги и документы. Когда час икс наступит и безбилетники столпятся у окошечка, Коля начнет размахивать палкой и закричит дурным голосом: «Разойдись! Убью!» Я, со своей стороны, буду кричать: «Контуженный! Контуженный!» Первый этап прошел успешно. Народ шарахнулся, а Коля оказался первым у кассы. Вскоре он вынырнул из толпы встрепанный и красный, в кулаке у него был билет.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента