А покуда Жан-Морис Рампаль читал Флобера, Настасья в Зарядье-Благодатском выстукивала на компьютере формулу Горгулова-Меркадера, император Павел Второй диктовал указ о запрете телесных наказаний для преступников старше семидесяти лет, Никита Глюк, стоя за прилавком, вдохновенно заворачивал в замшу специальный кадуцей для его высокопревосходительства действительного статского советника Бухтеева, Анфиса Волкова разбиралась с весьма либерально настроенной финансовой инспекцией - в мире чего только не происходило.
   Август - время падающих звезд, вот и выпал над сибирской тайгой обильный дождь тунгусских метеоритов, нанес ущерб многим процветающим хозяйствам, особенно пострадали знаменитые тамошние индюшатники. Почему-то это привело к сокращению поголовья лис, но это - вряд ли, от метеорита лиса всегда увернется, зато бабы в тех краях объявились никому раньше не знакомые, все рыжие, справные, хитрющие, - ну, эти быстро до города подались, а дальше ищи-свищи. А в Санкт-Петербурге имели место еще более значительные события. Один очень почтенный академик, известный тем, что в молодости по зову следователя Черноморканал копал, прослышал о том, что канцлер расформировал комиссию по охране подлинности "Слова о полку Игореве" в силу полной доказанности таковой подлинности - так вот, академик взял да и обиделся. И выступил по санкт-петербургскому телевидению, что, мол, не может "Слово о полку Игореве" оставаться просто подлинным, оно должно становиться более и более подлинным, неустанно, ежечасно углубляться в своей подлинности, например, ему, академику, кажется, что "Слово" написал не кто-то один, а сразу все русичи. Все, всем кагалом!
   Так и брякнул на весь мир. Мир поверил, поскольку некогда был кагал в городе Итиль на реке Итиль, то бишь город Волга на реке Волга, а Волга - река истинно русская, - ну, значит и вправду - всем кагалом. Так как же можно разгонять комиссию по подлинности! Известный питерский поэт, прямой потомок несостоявшегося цареубийцы, экстраполировал и сразу опубликовал еще несколько "Слов" о других древнерусских полках, которые потерпели сокрушительное поражение - такое же, как Игорь, но в других битвах, и князья описывались тоже другие. Ежеквартальник "Древлесоветская литература" только-только вышел со статьей академика о том, что поэт все правильно говорит, и слова у него древние, как государь закрыл дискуссию и поэта вместе с академиком выслал в Голштинию. Питер вскипел, как котел, - будто это над ним тунгусские метеориты выпали. Но Россия на Питер не особо глядела - больше всего наделала в августе шума весть о том, что в Московском зоопарке имела место самая настоящая "Битва Серафимов".
   Да, в Свиблове, в зоопарке именно такая и состоялась. Со всей России, даже из Японии и Непала, съезжались проповедники-ересиархи и стояли вокруг зоопарка с зажженными свечами. Никто ничего не знал толком, но все пророчествовали. Ответственный секретарь зоопарка, вальяжный Истрат Натанович Мендоса, выходил и давал разъяснения, но его никто не слушал, хоть и был он с давних пор суперзвездой, - без его присутствия ни одна тварь в зоопарке не совокуплялась, а в его присутствии, напротив, все только и делали, что неистово сношались, даже на некоторых проповедников действовало. Из-за этого у Истрата Натановича сложности бывали, вязки внеплановые и многое другое. Но только он был живым свидетелем того события, которое весь мир нынче именовал "Битвой Серафимов". На самом деле имело место вот что.
   Главный проволочник зоопарка, Серафим Львович, после увольнения других Львовичей спирт разводить в поилке у свиньи-бородавочника брезговал и пил в одиночестве, в террариуме, за кобрами, - туда мало кто по доброй воле совался. Серафим Львович облюбовал это место с тех пор, как стал знаменитостью в прошлый раз, - это когда он кобру кормил, дал ей мышь, а она его в левую возьми да укуси, так он ей так правой сдачи дал, что получил укус и в правую; однако выжил. Но с тех пор, как остался Серафим Львович без собутыльников, решил он пить не просто так, а по-духовному. За девять чинов ангельских, надеясь хоть когда-нибудь своего славного имени достигнуть. Первые три стакана обычно проскальзывали мелкими пташечками: за Ангелов, Архангелов и Начала. Потом Львович малость передыхал и пил вторые три стакана: за Власти, Силы и Господства. И вот тут организм Львовича почему-то отказывал. Как только доходило у него дело до Престолов - ноги у Серафима Львовича подламывались. В который раз! Пил техник-проволочник строго по науке, закусывал; впрочем, не закусывал, а занюхивал: доставал из морозилки после каждого стакана кусочек льда и аппетитно нюхал. Но и питье со льдом не помогало. Только раз удалось допить до Херувимов, но тут техник вырубился: никак не мог дойти он до высшего чина, до Серафимов, до себя самого, короче!
   В поисках себя допился Львович и на этот раз до Престолов, но дальше не смог. От обиды вышел он из террариума и побрел к тезке. Пользуясь служебным положением, проник Серафим Львович в вольер к овцебыку по кличке Серафим, встал на четвереньки и стал требовать, чтобы тот не уворачивался и объяснил, почему такая подлость, что до них, до Серафимов, дойти никак нельзя. Овцебык от приставаний сперва отнекивался, а потом встал в боевую позу и решил докучливого гостя забодать. Львович все требовал и требовал. Овцебык уже собирался совершить задуманное, но ворвался в вольер серьезно встревоженный Истрат Натанович, взявший по первой жене сальварсанскую фамилию, - ну, разнять Серафимов ему составило три секунды. Но молва, молва...
   Истрата Натановича с его индуктивно-сношарской способностью даже великий князь прошлой осенью хвалил, мол, хорошо бы такого на птичню. Но Истрат Натанович не пошел, он любил свой зоопарк. И проглядел как-то, что слух о том, что в зоопарке боролись Серафимы, вырвался из-под контроля. Напрасно он объяснял проповедникам и другим бездельникам, что никакие Рувимы в зоопарке не боролись, а Рувим Львович теперь не в Архангельске, а в Германии, там его называют "Херр Рувим", как положено, но он-то ни с кем не боролся! Все - как об стенку горох, проповедники не верили. Сенсация, знамение и т. п. Истрат Натанович разозлился и ушел в террариум. Там лежал уже уволенный приказом директора Серафим Львович и сквозь стекло втолковывал кобре, некогда его покусавшей, чтобы при царе она, дрянь, такого себе позволять не думала. К счастью, Серафим Львович был прочно обездвижен, и два слономойщика, задней части и передней, при нем дежурили: ждали протрезвления бывшего проволочника. Истрат Натанович бегло поклонился портрету государя при входе в террариум, над клеткой с василисками, и удалился по делам, прочь из повествования.
   В те же дни донеслось из Южной Африки сообщение, что там, прямо в бухте Фалс-Бай возле Кейптауна, выловили неизвестную женщину в бронеспасательном жилете на собольем меху, и говорила женщина человечьим голосом, по-русски. Женщину сперва представили президенту страны, тот в ней ничего интересного не нашел, а потом показали второму лицу в государстве, предиктору Класу дю Тойту. Тот несколько раз обошел вокруг женщины, потом на непонятном окружающим русском языке матерно сказал что-то приблизительно переводимое как "чему быть, того не миновать", и попросил бабу все-таки снять бронежилет. Баба так одурела от плавания из Эгейского моря к Мысу Доброй Надежды, что просьбу исполнила. А через день правительственное агентство новостей принесло сообщение, что отныне предиктор Клас дю Тойт - человек женатый. Принесенная ветром и волнами в ЮАР Настасья-Стравусиха меняет вероисповедание; как некогда сам ее супруг, переходит в лоно Реформированной Нидерландской Церкви, наиболее влиятельной в стране, и меняет фамилию на дю Тойт. В общем, она теперь мужняя жена. Первым предиктора поздравили из Орегона супруги ван Леннеп, тоже проводившие медовый месяц у себя на вилле. В правительственных кругах и США, и ЮАР только диву давались: что это, или на предикторов сезон гнездования накатил, или как? Имелся слух, что где-то в России есть невыявленная женщина-предиктор, - может, она тоже замуж вышла? Предикторов не спросишь - они друг о друге без уж очень большой взятки ничего не сообщают. Но и спрашивать было нечего: у Нинели хватало забот с малышом, хотя молоко у Тони пропадать не собиралось, бывший лагерный лепила Федор Кузьмич, обреченный триста лет ходить по Руси и грехи замаливать, следил, чтоб ни мастит, ни какая другая болячка молодой матери и будущему царю не угрожала. Словом, при помощи Дони, молодой девушки с лицом истой француженки и фигурой настоящей хохлушки, они вчетвером при малыше в своем тайном скиту как-то со всем справлялись, не было у них ни в чем никакого недостатка, никакой нужды, и мирские беды, и мирские соблазны до их сокровенного убежища не достигали. Знал о них на всю Россию лишь один человек, но с него Нинель наперед взяла клятву тридцать лет молчать про их скит, и он слово держал, - а держать было тем легче, что его, такого юного мальчика, никто пока всерьез не принимал.
   Да и вообще много чего на свете происходило, но, конечно, гораздо меньше, чем в прежние годы, просто не сравнить. Как явился во главе России царь, так и планета поуспокоилась, ничего на ней потрясающего временно не происходило. Подошел вечер сношарева дня рождения, прошла и ночь, и все осталось более-менее как было, словом, можно считать, не сбылся страшный сон великого князя. В пятом часу утра владелец трактира "Гатчина", что на въезде в Москву со стороны Санкт-Петербургского шоссе, хотел уже свой шалман закрывать, но один столик по-прежнему оставался занят: трое военных, сидевших там, уже дважды расплачивались за многое выпитое и немногое съеденное, но и не собирались уходить. Хозяин "Гатчины" оставил за себя двухметрового официанта-вышибалу и пошел в заднюю каморку хоть пару часиков поспать; к шести, он точно знал, поспеет хаш, и два-три десятка уроженцев Кавказа после вчерашних возлияний припожалуют. Потом у них, конечно, дела, а вечером все, как обычно, но с утра - хаш, очень выгодный, надо сказать, супчик. Зато время с четырех до шести утра, как в приемном покое больницы им.Склифосовского, владелец "Гатчины" по опыту считал "мертвым": не бывает в это время посетителей, и все тут. А нынче - были.
   При входе в "Гатчину" висели два портрета. Один, понятно, его величества, царствующего монарха Павла Второго, а второй, сообразно с названием заведения - далекого предка нынешнего монарха, государя Павла Первого. На первом портрете Павел, сфотографированный в три четверти, смотрел в будущее России с твердой уверенностью. На втором его прапра - и далее - дедушка делал то же самое, однако изображен был живописно, ибо ни единой прижизненной фотографии монарха по сей день не нашли. Над столиком, где обосновались военные, тоже висел портрет-олеография какого-то поручика в мундире и парике времен Павла Первого. Фамилии владелец "Гатчины" не знал, но красивый был поручик - потому был тут повешен. За столом тоже сидели поручики. Трое. Хотя люди они были разновозрастные и мундиры носили не одинаковые, но чинами были равны, так что вели себя по-простому. Больше других болтал усатый брюнет, по его несовременным погонам было ясно, что в поручиках он "засиделся" - уж не за болтовню ли? Сейчас он пытался с помощью очень простой лексики воспроизвести соловьиное пение, как слышал его когда-то под Курском: со всеми раскатами и лешевыми дудками.
   - Глядь, глядь! - заливался Ржевский. - Повив, повив! Куды? Кущи, кущи! Трах-трах-трах-трах! О-о-о-о-о! Тца, тца, тца! Почти вот так, милостивые государи, почти так. Итак, еще раз за здоровье его императорского величества! - поручик нетвердо встал и выпил полный шампанский бокал водки. Официант хотел убрать со стола пустую бутылку, но Ржевский обвил его той же рукой, в которой держал пустой бокал, и заорал на весь трактир: - Рахиля! Чтоб вы сдохли, вы мне нравитесь!
   Официант ловко выскользнул из объятий поручика и одновременно не дал военному человеку упасть. Мягко приземленный на прежнее место, поручик обнаружил, что бокал его снова полон, посмотрел на старшего по возрасту из собутыльников и произнес:
   - Алаверды к вам, Голицын!
   Голицын был много старше собутыльников. Как всякий человек с больным сердцем, выглядел молодо, лет на шестьдесят, тогда как было ему за восемьдесят. Он помнил севастопольский причал и удаляющийся крымский берег, он помнил Галлиполи, югославскую бедность, немецкий концлагерь, американских освободителей, он помнил голодноватый послевоенный Париж и бесконечное безденежное безделье в кафе на Монмартре, он помнил Америку и тридцать лет на Манхаттане, тоже пролетевшие, казалось, за одним-единственным столиком в похожем кафе, неуютное русское посольство в Вашингтоне, новый паспорт с двуглавым орлом, огни аэропорта Шереметьево-2, - вот, кажется, и все, что помнил Голицын, сидевший в пятом часу утра в трактире "Гатчина" на въезде в Москву со стороны Петербургского шоссе.
   - Прав был Оболенский, - удивительно юным голосом сказал поручик. - Ни к чему нам была чужая земля. Он-то, бедняга, предвидел, что все равно придется возвращаться, что будет в России император, будет, будет. А что тут лагеря были... На Дунае они тоже были, два года под Ульмом просидел. В Баварии... Но это несущественно. Мог бы и тут посидеть. Вот, вернулся - а тут полно родственников, даже не все сидели. Зачем, спрашивается, было уезжать?
   - Алаверды! - грозно напомнил Ржевский.
   Старик поразмыслил, встал и поднял рюмку.
   - Здоровье его императорского величества, государя Павла Федоровича! провозгласил Голицын единственный тост, который казался ему пригодным нынче на все случаи жизни. Пить он не мог, лишь понюхал рюмку и поставил на стол, чего собутыльники не заметили: Ржевский выпил свой бокал раньше, чем Голицын кончил говорить, а Одинцов вообще не встал и не чокнулся ни с кем. Этот сравнительно молодой, в современной форме поручик, с шести вечера пил водку как воду, пытаясь накачаться, но организм был сильней. Быть может, и не сорок градусов было в трактирной водке, от силы тридцать, - но графине, которую Одинцов даже в мыслях не называл по имени, никогда уже не понять, как сидит он, Одинцов, в пятом часу с неизвестно какой сволочью в трактире, пьет, пьет и не может напиться. За государя он, конечно, выпил, но вставать больше не хотел - в двадцатый ведь раз, не меньше!.. Ведь никаких других тостов... Может быть, и хорошо, что никаких, за графиню Одинцов выпить бы не смог, сразу побежал бы в сортир стреляться, да и подумывал об этом, однако же стреляться в мраморном сортире ему казалось как-то не стильно. Не должно быть чисто в таком сортире, где стреляются. А как должно быть?..
   - Алаверды к вам, Одинцов! - прорычал Ржевский.
   Одинцов понял, что дальше отмалчиваться усатый ему не даст. Хорошо хоть, что шел пятый час утра, и фантазировать не стоило. Одинцов налил полный граненый стакан, встал и произнес, растягивая слова:
   - Здоровье его императорского величества, государя-императора Павла Второго! - и махом выпил водку. Ржевский тоже выпил, задумчиво глядя на олеографию над столом. Голицын, похоже, тоже отхлебнул. За окном созревал довольно сумрачный рассвет, погода портилась.
   - А вы слыхали, господа, что в тюрьму для государственных преступников заточен новый узник? - снова вступил Ржевский, утерши мокрые усы. - Не куда-нибудь заточен! В Кресты! То есть... Словом, в Бутырский Централ, тот, что во Владимире, на Таганке, словом. И никто не знает, кто он такой. Маска на нем... Нет, не железная... Не золотая... Пардон, господа, никак не могу вспомнить, из какого говна у него маска!
   Ржевский утерял интерес к узнику и в десятый раз стал рассказывать историю о том, какая незадача приключилась на праздновании семнадцатилетия дочери его начальника.
   - И вы представляете: свечей было восемнадцать! И только она спросила, куда же вставить лишнюю свечу, полковник крикнул нам: "Гусары, молчать!" Клянусь честью, если бы не приказ, и я, и все мои гусары сказали бы ей, куда надо!..
   Ржевский не удержался на ногах, упал, но встал на колени, обхватил резную, львиную лапу столика, нежно провел пальцами по шлифованному дубу и заорал дурным голосом, обращаясь к ножке: - Рахиля! Чтоб вы сдохли, вы мне нравитесь!
   Вышибала аккуратно поднял поручика и вновь усадил в нужное положение, затем налил ему шампанский бокал водки. Он давно уже таскал на этот столик отнюдь не сорокаградусную, а ту, с красной головкой, в которой градусов пятьдесят семь как один, - а поручикам было без разницы. Один просто не пил по соображениям здоровья и возраста, зато двое других глушили, как шестеро, не пьянея, впрочем, нисколько, - ну разве что усатый на ногах держался нетвердо, так за это из "Гатчины" никого вышибать не велено. Реклама заведения гласила, что работает трактир круглосуточно. Вот и приходилось терпеть нынче круглосуточных поручиков. Вообще-то терпеть приходилось многое, анкета у вышибалы была "не того": двоюродный брат у него еще не так давно служил в дорожной милиции, а троюродная сестра - даже в конной. Так что на службу в "Гатчине" пенять не приходилось. Это уж не говоря о чаевых. Вышибала очень любил отчеканенный портрет императора, он означал пятнадцать рублей золотом, не мало все-таки. А кто такой этот поручик Киже, портрет которого темнел над столиком у военных, - какая, в конце-то концов, разница. Можно и не знать. На вопрос, кто это такой, вышибала давно научился прикладывать палец к губам и говорить: "Тс-с!" Совсем как соловей в исполнении поручика Ржевского.
   Хмурый рассвет в очередной раз красил грязными красками и древний Кремль и прочую столицу Российской Империи, в кинотеатрах сонные механики распечатывали коробки с выходящим нынче на широкий экран премированным кинофильмом "Москва столица Великой России", и все знали, что осенью этот фильм получит, помимо французской незначительной, еще и главную премию государства; ее теперь присуждали в годовщину коронации. И многим, кому этот фильм смотреть не хочется, смотреть его придется. В лучшем случае дадут отгул с работы или ничего не дадут, а в худшем - придется смотреть этот фильм под угрозой расследования родословной в поисках замаскировавшихся милиционеров. В булочных ложились на прилавки еще горячие, только что из пекарни, длинные "павловские" батоны. Даже молоко на Бухтеевском комбинате в Останкине кисло для нужд Сухоплещенко не просто так, а, надо полагать, во славу его императорского величества.
   Недовольных стало меньше, чем при советской власти. Зарабатывать никто никому не мешал, если, конечно, зарабатывание это совершалось с благословения и ведома как церкви, так и государевой казны. Если, короче, совершалось оно несокровенно от службы ГМ - "государевых мытарей" - очень серьезной, очень многочисленной организации. На столе императора уже которую неделю валялся указ о введении смертной казни за сокрытие доходов; как в любом цивилизованном государстве, это преступление в России теперь приравнивалось к самым тяжким. Царь, однако, с проставлением высочайшей подписи не спешил, давал возможность все новым и новым гражданам России пойти в сознанку. Граждане валили в районные отделения ГМ толпами, ибо взятое неизвестно из какого учебника слово "проскрипции" было у всех на устах и в ушах и действие свое оказывало. Как-то никто не помнил, что государь по основной прежней профессии историк, идея проскрипций была прочно поставлена народом в вину канцлеру Шелковникову, а также - гегемонистскому империализму Канады.
   Над Новодевичьим монастырем утро восходило такое же хмурое, как и повсюду. На новую и сверхновую территорию кладбища, на поклон к Булгакову и Чехову, к Собинову и Вертинскому свободно мог теперь ходить каждый. Зато на старую, где были похоронены Владимир Соловьев и граф Салиас, полагалось получить пропуск за подписью государя, а он таких пропусков вообще не выдавал. Службы в соборе Иконы Смоленской Богоматери, в церкви Святого Амвросия и даже в маленькой церкви Успения были прекращены, колокола со знаменитой колокольни сняты, меж зубцами на стенах маячили синие мундиры. Древний женский монастырь, который хотел взорвать Наполеон, но монахини грудью встали, не дозволили, обезвредили заряды, - ныне монастырь вновь превратился в то, чем был пятнадцать лет в конце семнадцатого и начале восемнадцатого века - в место заточения Софьи, старшей, не вполне законной сестры государя, которую великий князь Никита Алексеевич неизвестным науке способом выманил из Палестины. Софья была в первые дни закована в ручные и ножные кандалы, позже переведена на мощную дозу транквилизаторов, а с начала августа вовсе оставлена в покое.
   Покоем ей служили бывшие комнаты келаря, числом две, с косым видом сквозь решетку на Москву-реку. Софья прямиком попала в картину не любимого царем Репина, понимала это и даже отчасти злилась на неполное сходство: парчового платья не дали, даже, гады, стрельцов никаких за окошком не повесили, никакого, словом, уважения к особе царственного ранга. Софья знала, что Павел какими-то негодяями коронован, что мерзавец-пасынок стал министром иностранных дел, а родной ее сын, законный наследник, убит братскими наймитами. Но где же верный старец-негр? Где тетка Александра? Где преданные евреи из такого потного, но такого гостеприимного Израиля? Где стража?..
   Стражи было как раз куда больше, чем требовалось. Вся эта синемундирная гвардия на зубцах и вокруг стен стерегла ее одну, заточенную царевну Софью, неудавшуюся Софью Вторую. Софья, понятное дело, ни на мгновение не предполагала, что ее заточение продлится долго. Она воспринимала свою нынешнюю неудачу как досадную заминку, неприятную, но заслуженную. Поделом, нечего путаться со стариками, даже такими вот мастеровитыми, - восточный мальчик был не намного хуже, незачем было ему рога наставлять. Ничего, она еще успеет и покарать, и вознаградить. Этого, который пожилой и голубоглазый, - в лубянский каземат. Пашку - на плаху, четвертовать, потом сжечь и стрелять его пеплом по всей кольцевой автостраде. Виктора, упырину, утопить в навозе; отчего-то мужа своего Софья числила среди самых главных врагов, хотя в чем именно он был виновен, объяснить бы не взялась, не царское это дело - объяснять. Тетку Александру, если вот сию же минуту не придет на помощь - заточить сюда, в Новодевичий, пожизненно. Негра, когда все сделает, отправить на покой. На Камчатку, к примеру, там края тихие, безлюдные, для старого человека то что надо, и к тому же тепло - Сопка Ключевская все время извергается.
   Софья перебирала всех виновных и невиновных, планировала казни и милости, но какую милость и кому бы она ни сулила в душе, все равно в конечном счете ему же готовила и казнь. Не в характере Софьи было кого бы то ни было и за что бы то ни было вознаграждать. Единственными, кого она почему-то считала людьми правильными, были ее нынешние тюремщики. Долго она тут задерживаться не имела в планах, поэтому надеялась, что тех, кого она заточит сюда в будущем, эти тюремщики будут сторожить так же добросовестно.
   Все транквилизаторы из организма Софьи давно выветрились, тело настойчиво напоминало ей, что восточный мальчик никак не рядом. Все чаще он снился царевне, она ждала освобождения из своего узилища как можно скорее и знала, что первым встретит ее на свободе любимый мальчик. Она была не права. Выйти из монастыря, согласно точным сведениям предикторов, - спроси любого - ей было не суждено. Зато мальчик сам по себе был далеко не так безразличен к своим обязанностям, как предполагали те, кто превратил Софью в монашку-узницу. Охрана уже не однажды гоняла от всех возможных входов в монастырь юношу-тюрка, пытающегося снять с себя трусы. Мальчика иногда били и шугали, иногда он сам куда-то исчезал, но всерьез никто к нему не относился. Однако мальчик этот был безотказней государевой синемундирной гвардии, он твердо помнил, что именно должен делать, где, когда и кому служить. Узнав, в каком помещении держат Софью, он долго бродил вокруг монастыря, слюнил палец и вычислял направление ветра. Он установил, что, если влезть на вон тот пригорок, быстро вывернуть трусы, стать облачком водяного пара и довериться подходящему ветру, то дальше все будет хорошо. Отдушник в покоях келаря всосет его, парообразного, а уж там он найдет себе место где-нибудь в гардинах. Софья была его госпожой, и некому было отменить этот приказ служить: о киргизском мальчике ненароком позабыли решительно во всех инстанциях. А он был очень верным слугой.
   Правильный ветер сегодня еще не дул, но все больше напоминал тот, который нужен. Часы на Спасской башне по случаю наступления шести утра заиграли государственный гимн - "Прощание славянки". А последняя оставшаяся в караулке Настасья, окончательно отчаявшись создать правильного дириозавра по формуле, набрала на дисплее слово РУДБЕКИЯ - что было равнозначно капитуляции.
   Наступал, прости Господи, трудовой понедельник Российской Империи.
   14
   Павел Федорович представил себе бесконечный ряд мух, которые должны были бесконечно уменьшаться справа налево и стремиться к нулю. Но так как разница между двумя соседними мухами оставалась меньше какой угодно малой величины, то мухи нисколько не уменьшались и были все одинакового роста.
   САША ЧЕРНЫЙ. ИЕРОГЛИФЫ
   По Красной площади, по священной брусчатке, шли танки. Цугом.
   Точней, шел один танк, а другой, несамоходный, волокся за ним в качестве прицепа. Скрежетали гусеницы первого танка, глухо стучали траки второго, скрипели зубы главного водителя: Дмитрия Владимировича Сухоплещенко, коего вновь оторвали от молочных берегов благословенного Останкина-Бухтеева. Оторвали очень неудачно, сразу после похорон национального героя Бухтеева, чье имя носил теперь комбинат, на чьей вдове Дмитрий Владимирович, сам недавно овдовевший, предполагал жениться по истечении пристойных сроков траура. Однако новоотстроенный пивзавод на Брянщине требовал присутствия владельца на освящении и дегустации; пришлось ехать, а когда надегустировался отставной бригадир и соснового, и красного английского, то приступили к нему старые девы-поповны, теперь ставшие главными технологами на заводе, с одной-единственной просьбой: увезти из села Единственно-Благодатского, как оно теперь именовалось, - после того, как завод занял все место между Верхним и Нижним, - пьяного председателя Николая Юрьевича. Не по злобе, а потому, что пропадает человек, совсем ни к какому делу не годен, а в столице за него родичи слово перед государем замолвят, может, даже полечат пьяницу. Хотели старухи сплавить из села и деда Матвея, но тот уже был оформлен обер-снабженцем заводской охраны, без его индюшачьих окорочков никто в пивзаводской столовке обеда не мыслил. Впрочем, деда старухи еще соглашались терпеть, а Николая Юрьевича пришлось на несамоходном ходу тащить в Москву. Сухоплещенко в душе матерился, но просьбу старух пообещал честно выполнить, приказал оба танка и самого Николая Юрьевича изготовить к старту на Москву. Лишним был человеком Николай Юрьевич при благодатских пивах. Дмитрий Владимирович решил, что метиловыми прибавками уморить его можно будет позже, в Москве, чтобы не создавать плохой репутации свежим брянским напиткам, сел в танк и поехал к Москве наезженными тропами.