«От меня уходит человек, с которым я прожила два с половиной года. Он связывает свои книги бельевой веревкой. Все слова уже сказаны, говорить не о нем. Я вижу его напряженную спину. Он увязывает в старую простыню свою пишущую машинку. Потеет. Ему сорок лет. Никаких чувств, кроме чувства жалости, я к нему не испытываю. Конечно, в сорок лет начать новую жизнь и создать новую семью очень трудно, да и вряд ли ему это удастся с его характером и возможностями. В его годы люди уже ездят в «Чайках». Я вижу, как ему тяжело, но лучше отмучиться сразу, не тянуть это все опять. Он пошел на кухню. Открыл кран, наверно, пьет воду. Вернулся, сел за стол, закурил. Сейчас начнет рассказывать, как он меня любит. Спрашивает, что я пишу. Отвечаю – мысли. Я должна быть тверда. Решение принято. Я ужасно постарела с ним за эти два с половиной года. Он говорит – ты обворовала сама себя. Может быть. Мне тоже нелегко в тридцать лет, когда уже для женщины фактически все потеряно, начинать все заново. Он говорит, чтобы я ему больше не звонила. Я и не собираюсь. Кажется, он не до конца верит, что мы вообще расстаемся, хотя я ему ясно и спокойно все объяснила. Очень жаль его. Закуривает еще. Сидит, глядя перед собой. Спрашивает, что ему теперь делать. Отвечаю – жить. Он подходит к магнитофону, ставит кассету, крутит. Я говорю, что уже поздно слушать музыку, у меня болит голова и я хочу спать. Он молчит. Ставит «Богему» Азнавура. Мы беспрерывно крутили эту песню в дни нашего романа. Смотрит на меня. Какая жалкая попытка! Я должна быть тверда. И песня прекрасная, и Азнавур прекрасный, и все прекрасно, но мы должны расстаться. Он человек не моего уровня и запросов. – В письме эта фраза была подчеркнута чужой рукой. Я жду, когда же он заговорит о машине. Интересно, как будет выглядеть его благородство в этой ситуации? Он звонит матери. Обычный вечерний разговор – как здоровье и т. д. Мне привет. Я счастлива! Он тянет все, тянет, начинает ходить по комнате. Вещи сложены, складывать нечего. Я подгоняю события, резко говорю, что завтра у меня тяжелый день и мне необходимо выспаться. Он крутит на пальце ключи от машины. Начинает новую песню. «Я инвестировал в тебя все свои надежды». Спрашиваю, что такое инвестировал? Финансовый термин – вложил. Я говорю, что если переходить на финансовый язык, то как с машиной? Он – будем ездить по очереди. Дудки! Он еще купит, а я – бедная, одинокая женщина. Все мои-то козыря в жизни – остаток фигуры, машина, камни, квартира. Вся эта история меня ужасно состарила. Он говорит, что ему надоело, что я все время пишу. Я говорю, что это уже не его дело. Он говорит, что оставит машину мне, даст доверенность. Дудки! Я предлагаю, пока мы не развелись, чтобы он переоформил машину. Он соглашается. Я говорю, что он замечательный мужчина, полный еще сил и за ним пойдет любая. Он молчит. Тел. Звонит его друг Бревно. Он ему сухо объясняет, что мы разошлись, чтобы он сюда больше не звонил. Он выносит вещи на лест. клетку. Я прошу, чтобы не тревожил соседей, не шумел. Кажется, все. Нет, он возвращается. Говорит, что меня любит. Я прошу отдать ключи от моей квартиры. Теперь – уфф! – все! Лифт поехал вниз. Все кончено судьбой неумолимой… Завтра: быть в журнале хим. и жизнь, позвонить Ломако, купить на рынке два кролика, зелень, Нов. Арбат фр. коньяк».
   Не знаю, с какой целью прислали мне этот репортаж. Унизить? Оскорбить! Проинформировать? Посочувствовать Я понимал, что все это – правда. По крайней мере, правда того дня. Однако я предпочитал бы не знать этой правды. Даже зная обо всем, я поражался, как я подсознательно упорно придерживаюсь той лживой благообразной концепции, которую себе нарисовал. Как ни странно, но я предпочитал быть обманутым. Много недель после всего этого я ставил телефон на ночь к тахте, на стул. Мне все мерещились какие-то ночные звонки: «Зверь, прости, я тебя люблю… я спросонья бормочу что-то ужасно смешное, которое потом будет нас очень смешить… Василиса фыркает в ночи, звонок в дверь… Ой, как ты здесь зарос! Зверь, ты отчитаешься передо мной за каждый свой день, по минутам! Да как же я могла без тебя!» Мы пьем чай и смотрим друг на друга. Мы пьем чай и смотрим друг на друга. Мы пьем чай и смотрим друга на друга. У обочины дороги стоит мальчик с велосипедом и смотрит на нас. А мы смотрим друг на друга и пьем чай. И молчим, как между аллегро и анданте.
   …Телефон мой стоял у изголовья без пользы. Если и звонили по ночам, то не туда попадали. Или друзья зазывали в. какие-то потрясающие компании. Я попробовал ходить, но нагонял на всех смертную тоску. Да и эти все казались мне какими-то мертвыми чучелами. Выпивал, но не пьянел, только накуривался до одури. Никакая Лариса мне не звонила, и я не звонил. И никто в этом мире мне не звонил. Как раненый зверь, бессловесный и дремучий, я только интуитивно понимал, что надо просто отлежаться. Я стал на ночь отключать телефон. Однако это вовсе не означало, что я отказался от надежд.

 
   Барабаш потянул ногу и теперь поднимался к кафе, где пересекались трассы канатных дорог, только для того, чтобы подозрительно высмотреть, где и с кем катается Галя Куканова. Иногда с палубы кафе он кричал ей: «Галина Николаевна, я тут прекрасно вижу, как вы кокетничаете!» На что Галя с милой провинциальностью отвечала: «Не может быть! Неужели у вас такое хорошее зрение?» Бревно, совершенно переставший кататься и все дни просиживавший с толстенной записной книжкой, куда он, корча невероятные гримасы, вписывал какие-то формулы и схемы, мрачновато заметил Барабашу: «Вы знаете лучшее средство от импотенции?» «Не нуждаюсь в подобным рецептах!» – запальчиво воскликнул Барабаш, «Зря, – сказал Бревно, – на всякий случай надо бы знать». И замолчал. Простодушный Барабаш заерзал, любопытство взяло верх, и он все-таки спросил: «Что-нибудь вроде иглоукалывания?» «Пантокрин из собственных рогов», – сказал Бревно, не поднимая головы от записной книжки. «Очень, очень остроумно!» – сказал Барабаш и, обидевшись, отошел.
   Елена Владимировна пожалела Барабаша. «Сережа, – сказала она, – вы хватаете грубыми пальцами тонкие предметы! Полюбить в сорок лет – об этом можно только мечтать». «Наоборот, – ответил Бревно, – я спасаю его. Нет ничего печальнее сбывшейся мечты». Елена Владимировна, уже спускавшаяся с пыжами на плече к подъемнику, остановилась. «Нет-нет, – сказала она, – это все интеллигентщина, игра слов. Мечта есть мечта». В последние дни, как я заметил, Елена Владимировна сделалась несколько нервна. То она слишком громко смеялась, причем уровень смеха как-то не совпадал с уровнем моего остроумия. Иногда я видел, что она не слушает, вернее, не слышит меня. Просто внимательно глядит в глаза, будто желает там найти соответствие своим тайным рассуждениям обо мне. Кажется, в ней происходила напряженная работа, о содержании которой я мог только догадываться. Надо сказать, что мои догадки производились в верном направлении.
   …Мы сели в кресло подъемника. Только потом вспомнится это – кресло с обколупленной васильковой краской, шуршание троса над головой, холодное нейлоновое плечо лимонной куртки, какие-то пустяковые слова вроде «ой, сиденье холодное», мой ответ типа «в Польше на подъемниках пледы дают»… и кто-то навстречу едет в кресле… не мальчик ли с велосипедом?… Нет, какой-то «чайник», шляпу на глаза надвинул… И будто это кресло – лифт к счастью. Слушай, слушай жизнь, Паша, скользи навстречу лучшим дням в васильковом кресле подъемника, останови это мгновение, запомни, растяни его молчанием, задержи дыхание, не будь дураком, не спеши дальше. Это прекрасно. И это все повторится. Не будет только мальчика с велосипедом…
   Наше кресло скользило вверх, Елена Владимировна готовилась к разговору. Я это отчетливо видел. Наконец она начала:
   – Ты думаешь, что я ищу принца?
   – Нет, – сказал я, – я не думаю об этом.
   – О чем же ты думаешь?
   – Боже мой, Елена Владимировна! Как будто человек может сказать, о чем он думает! Мысль настолько шире слов, что когда ее выражаешь, то кажется, что врешь. О чем я думаю? Ну хотя бы о том, что очень хорошо, что нет войны. И мы можем ехать в кресле подъемника и рассматривать друг друга. Я думаю о любви. Я думаю о мальчике с велосипедом. Я думаю о себе…
   – Тебе жалко себя?
   – Наоборот. Мне кажется, что я чертовски удачлив. Но не принц, ты это верно подметила. Знаешь, в сорок втором году в Москве я сказал маме, что принц – этой такой мальчик, которому утром приносят в постель целую сковородку горячих котлет. Смешно, да?
   – Паша, – тихо сказала она, – я тебя люблю. Я это говорю тебе во второй раз. Не уже во второй раз, а только во второй раз. – Я буду тебе это говорить всю жизнь. Я искала тебя. Не такого, как ты, и не похожего на тебя, е тебя. Только я не понимаю, что происходит. Ты держишь дистанцию, причем держишь твердо. Я тут раздумывала – может, просто так все складывается? И я делаю неверные выводы?
   Она сделала крошечную паузу, чтобы я мог что-то сказать, но я, тупица, промолчал.
   – Нет, – тихо продолжала она, – это твоя какая-то осмысленная линия. Паша, я не знаю, как мне преодолеть этот барьер. Может, ты чего-то страшишься? Какого-то несоответствия? Разочарования? Несовпадения?
   Я заерзал на сиденье и тут же возненавидел себя за это ерзанье. Я хотел сказать правду, но это ерзанье сделало все, что я скажу, какой-то уловкой. О, Елена Владимировна тут же все поняла.
   – Если хочешь соврать, лучше промолчи.
   В душе я возмутился. Тем более что она угадала.
   – С какой стати мне врать? Я вам, Елена Владимировна, хочу сообщить одну новость.
   Я почувствовал, как она, солнышко мое, напряглась.
   – Вы, – продолжал я, – выносите с поля боя тяжелораненого. Дайте мне срок, небольшой, чтобы я пришел к вам.
   – Это не новость.
   – Может быть, но это – главное… А что касается всякого фрейдизма… несовпадений… как-нибудь совпадем.
   Елена Владимировна принялась тихо смеяться, и сначала мне показалось, что этот смех – некое выражение сарказма, глубочайшего непонимания или безвыходности. Но это был просто смех, некое выражение радости. Она смеялась, ее трясло, она почти плакала и прижималась ко мне, пыталась меня обнять, и я с завидной ловкостью пытался ей в этом помочь. Наверно, к этому разговору она готовилась с тревогой, но тревогу ее я чем-то рассеял, даже не знаю чем. Готов поверить, что просто какой-нибудь интонацией, промелькнувшей в разговоре.
   – Господи, – наконец сказала она, – до чего же хорошо! До чего же это счастье – понимать другого человека!
   Она взяла мою руку и стала целовать ее – там между перчаткой и вязаным рукавом пуховки было специальное для этого место.
   – Лена, Леночка… – бормотал я в смущении, но руку убрать сил не было.
   – Вот так, вот правильно, – говорила она, – называй меня попроще, по-крестьянски, Лена, Леночка, можно Ленусик, не исключено и Леля!
   С кресла, которое двигалось за нами и оттуда все прекрасно было видно – там ехал знакомый инструктор по кличке Муркет и какая-то с ним хорошенькая, – нам крикнули:
   – Паша, тут не бревны!
   – Привет! – ответил я.
   – Но только Елкой, пожалуйста, меня не называй.
   – Почему? – спросил я хоть и знал ответ. – Тебя так звали раньше?
   – Звали, но это неважно. Просто в самом этом слове есть какая-то фальшь. И еще я хочу, чтобы ты знал: никакой жизни до тебя у меня не было. Это не отписка и не формула – не лезь в мое прошлое. Прошлое было, но жизни не было. Я просто никого не любила.
   Она твердо и честно посмотрела мне в глаза. Я обернулся к заднему креслу.
   – Муркет! – закричал я. – Можно еще!
   – Давай! – крикнул Муркет. – Мы отвернемся!
   Я обнял Лену и поцеловал. Мы целовались до тем пор, пока к нам не приблизилась станция канатной дороги и канатчики страшными голосами не заорали, что нужно немедленно откинуть наверх страховочную штангу кресла.
   Чегетская гора – что деревня. Вечером о наших поцелуях в кресле рассказывали все, кому не лень. А не лень было всем.

 
   В чем я мог ручаться совершенно точно, так это у том, что Лариса меня любила. Все, что происходило между нами, и быть не могло коварным притворством, игрой, фальшью. Правда, ее формула любви меня не очень устраивала, а в первый раз вообще повергла в смятение. Лариса мне сказала: «Я поставила на тебя. Ты должен быть уверен, что я тебе никогда не изменю, а уж если разлюблю, то скажу об этом сразу». Я много раз высмеивал ее за эту формулу, и со временем она лишилась ипподромного оттенка, однако при всем своем цинизме эта формула была правдива.
   С мастерством немецкой домохозяйки Лариса педантично налаживала наш быт. Выяснив все, что я люблю, она немедленно полюбила это же. Каждое утро меня будили поцелуем. Завтрак был на столе. Из «морских дней», из всеобщей стирки она устраивала веселые праздники. Она встречала меня каждый раз а аэропортах, откуда бы я ни прилетал – из Варшавы или из Чебоксар. Всегда с цветами. Как-то раз мой самолет из Ташкента опоздал на шестнадцать часов, и эти шестнадцать часов она провела в душераздирающем отменой многим рейсов аэропорту Домодедово. И – никаких упреков. Всегда любовь, только любовь. Она была так расточительна, что я просто не знал, чем ей платить за это счастье.
   Иногда – и это было всегда неожиданно и оттого не банально – она срывала меня на два-три дня, и мы мчались то на юг, то за грибами в Ярославль, то с байдаркой на Валдай.
   Я думал, почему эта красивая, умная и совершенно неповторимая женщина любит меня? За что? Я не находил никаких особых супердостоинств в своей скромной персоне. Каждый раз я решал, что она меня любит по причине отсутствия причины любви. Любит оттого, что любит. Этому подтверждением были и та обстоятельность, с которой она принялась за создание семьи, и абсолютно невычисляемая импровизационность чувств и поступков. Она тайно прилетала в города, в которых я бывал в командировках, и разыгрывала меня по местному телефону. Она слала телеграммы в стихах. Она писала по два раза в день заказные письма. В том месте, где на конверте надлежало стоять обратному адресу, неизменно было написано ее рукой: «Все те же, все там же». Придерживая грудь, она бежала ко мне по бетонным мокрым плитам авиавокзала и сразу же между поцелуями выпаливала мне все новости, валя в общую кучу домашние и рабочие дела, почту, болезни, премьеры, соседей, машину, продукты, жировки за свет, звонки моих немногочисленных друзей, сплетни, родственников. Я понимал, что эта фиеста счастья не может продолжаться вечно, что рано или поздно наш корабль начнет зарываться носом в быт, в деньги, в суету, в каждодневную мелочь, но уже будет набран мощный ход. Нет, я не ставил на Ларису. Я просто любил ее. Я был предан до конца ей, нашей любви. Но песня наша оборвалась на полуслове, будто певец увидел, что из зала ушел последний слушатель…

 
   Как только возникли Кавказские горы, тут же на свет появился Иосиф. По крайне мере так могло показаться. Был Иосиф хоть и роста невысокого, но крепкий, будто из железной, тонущей в воде березы сделанный. Пальцы, как сучья. Щеки и орлиный, я бы сказал – сверхорлиный, нос будто из-под грубой стамески мастера вышли. Никто не знал, сколько ему лет, а когда спрашивали, он отвечал: «Много, много». Отвечал с загадочной усмешкой, будто это была тайна, но не его. На самом деле это было некое кокетство. Просто Иосиф, житель гор, был уже в таком возрасте, когда возраст не имеет никакого значения. Иногда в его рассказах мелькали такие имена, что хотелось слушать стоя: Корзун, Алеша Джапаридзе, Женя Абалаков. Хотелось переспросить, но никто не переспрашивал, потому что Иосиф никогда не врал, даже не то чтобы не врал, а просто не говорил неправду.
   Рассказы же о нем ходили самые необыкновенные. Будто спас он от верной смерти на отвесной стене самого Стаха Ганецкого, подставив себя под его падающее, ощетинившееся всяким острозаточенным железом тело. Будто встречал Иосиф саму эльбрусскую Деву – широко известное привидение в белом платье, с распущенными черными волосами и с ледовыми крючьями вместо пальцев. Но не закрыл перед нею в эльбрусской пурге глаза, не грохнулся в снег на колени, а гордо сверлил ее орлиным взглядом. Когда же Дева положила свои железные, источающие ледяной могильный холод пальцы на его плечо и тихо сказала: «Оставайся здесь», будто Иосиф твердо покачал головой – нет, мол, не останусь. И Дева исчезла, а Иосиф, потрясенный происшедшим, пошел куда глаза глядят, а глаза его глядели в тумане с вершины Эльбруса в сторону нескончаемых малкинских ледников, и Иосиф едва не перешел на ту сторону горы, чего он делать совершенно не намеревался. По другой версии, имел Иосиф строгий разговор с Девой, коря ее – и совершенно справедливо! – за то, что она погубила у себя на горе столько молодых альпинистов, Конечно, эти россказни были чистым вымыслом. Слишком уже невероятно поверить в то, что эльбрусская Дева отпустила такого в свое время красавца, как Иосиф…
   Ах, давно это все было, давно, Сидит Иосиф на крылечке, щурится. Вокруг в голубой тени терскольских сосен лежат пухлые перины сугробов, но на прогалинах камушки уже веснушками в снегу выступают, а крыльцо Иосифа стоит на самом солнышке – доски уже сухие и на вид теплые. Сам Иосиф сидит в совершенно невиданной теперь обуви под названием бурки, в новом солдатском полушубке, в генеральской каракулевой папахе. Над головой Иосифа, над верхушками сосен сверкает ледовая шапка вершины Донгуз-Орун. Мы – Елена Владимировна, я и Джумбер – стоим перед Иосифом, но он не смотрит на нас с Джумбером, смотрит только на Елену Владимировну. Щурится.
   – Очень хорошая блондинка, – говорит он тихо. Мы киваем головой. Иосиф никогда не врет. Я не уверен, помнит ли он меня, – я давно не был в горах, все любимое со своей любимой порастерял…
   – Паша, это твоя жена? – спрашивает Иосиф, не глядя, впрочем, на меня, а глядя на Елену Владимировну.
   – Нет, Иосиф, к сожалению, нет, – ответил я, а Джумбер переступил с ноги на ногу и печально вздохнул. Иосиф тоже печально покачал головой: очень, конечно, жаль, но не каждому, далеко не каждому может достаться такая красавица – жена. Мы стоим и смотрим на Иосифа. Я обещал Елене Владимировне его показать. Быть в горах и не увидеть Иосифа – все равно что на повидать Эльбрус.
   – Почему грязный? – спросил Иосиф, лениво на секундочку скользнув глазом по Джумберу и снова уставившись на Елену Владимировну. Джумбер действительно был хорош: через светлую пуховку, уж бог знает какой фирмы, шел масляный след толщиной в руку; лицо, руки, рукава, стеганые голубые брюки – все измазано, все в пятнах застарелого грязного тавота.
   – На трос лазил, – ответил Джумбер.
   Иосиф опять кивнул. Понятно. Чего не понять? На трос лазил. А зря Иосиф не расспросил – история была оригинальная.
   Сегодня где-то наверху в районе Чегета-3 очередные киношники снимали что-то про горные лыжи – как всегда, очень быстрое, скоростное, художественно невыразительное. Подъемная дорога была уже закрыта, но художникам кинокамеры необходимо было. «Да мне свет второй половины дня нужен! – втолковывал режиссер. Чтобы лица были абсолютно плоскими! Понимаешь?» Их желание насчет плоских лиц осуществилось, и дорогу вечером включили только для того, чтобы забрать киногруппу сверху. И уже кресла с киношниками достигли погруженной в вечернюю тень долины, над которой в голубоватом стальном небе нестерпимо сверкали абсолютно желтые снеговые вершины, уже длинноногий актер спрыгнул с кресла на бетонную палубу нижней станции канатной дороги, опытно определяя большим высокочувствительным носом, откуда исходит невероятно волнующий острый запах шашлыка, который он учуял еще у шестой опоры, как на тебе вырубился во всем Терсколе свет, встала дорога, повисли в креслах над пропастями киношники. Ну, пропасти не так уж и большие, метров десять до склона, но одна девочка, как выяснилось гримерша, зависла над самым кулуаром, «трубой», и до земли здесь было высоко. Пока киношники обменивались глуповатыми шутками на манер школьников, застрявших в лифте, к дороге из самых разнообразных точек выкатной горы стали стягиваться спасатели и любопытные. Мы тоже пошли туда – Елена Владимировна попросила.
   На чегетской трассе давно уже выработалась практикой система снятия людей с кресел: сидящему в кресле закидывается снизу конец веревки, он обвязывается ею и под ободряющие крики спасателей сползает с кресла, удерживаемый веревкой, которая скользит через металлический поручень кресла. Тут важны два обстоятельства: суметь расцепить руки, последней мертвой хваткой держащиеся за кресло, и вместе с тем, как говорят китайцы, сохранить лицо. Самые забавные сцены происходят с экскурсионными дамами, прибывшими полюбоваться горными видами в традиционных юбках и платьях: они визжат, нередко исключительно квалифицированно матерятся, а также требуют удаления из зоны просмотра несуществующих прелестей всех спасателей, что невозможно из-за самой технологии спасения. Однако киношников довольно быстро сняли. Больше всех хлопот доставил режиссер, волосатый, бородатый молодой человек в темных круглых очках слепца, поборник предельно плоских лиц. Он обвязался, но сил сползти с кресла в себе не находил. Его уговаривали, стыдили, спасатели картинно бросали веревку и якобы уходили. В конце концов, издав страшный боевой клич, режиссер сумел расцепить руки и тут же был доставлен на землю. Осталась одна гримерша, как выяснилось – Верочка. Она довольно толково обвязала брошенным ей репшнуром свой гримерный чемоданчик, и его мигом спустили вниз. В это время Джумбер, по его показаниям, допивал не первую бутылку вина на посту управления подъемником и все прекрасно видел. Когда же Верочка обвязала себя – за этим внимательно следил и инструктировал ее бригадир спасателей, маленький синеглазый Костя, – она села на край кресла, наивно веря, что с кем, с кем, а с ней-то уж ничего не случится, и вместо того, чтобы медленно сползти, как с вышки, прыгнула вниз. Такого вольта, естественно, никто не ожидал. Веревку заклинило между дощатым сиденьем и металлическим подлокотником. Верочка, нелепо перебрав ногами, повисла в метре ниже кресла. Кажется, она вскрикнула, одновременно с ней закричали спасатели (все примерно одно и то же). Слабо улыбаясь и еще, наверно, до конца не осознав, что с ней произошло, Верочка совершила две-три вялые попытки подтянуться вверх по веревке и, конечно, не смогла. Положась на несомненные рыцарские качества стоявших внизу мужчин, она попытки эти прекратила. Бедной девочке было не сладко: коротенькая дешевая ее куртка задралась, какие-то рубашечки-маечки под ней все задрались, собравшись валом у грудь и обнажив спину и живот. Слабо улыбаясь, она поглядывала вниз. Под ней мелкие, как муравьи, бегали спасатели, размахивали на манер итальянцев руками. Теперь до всех дошло, что расстояние от кресла до обоих опорных мачт весьма изрядное. Здесь я подумал, что девочка в таком состоянии может провисеть от силы минут двадцать. Она ведь висела в самой настоящей петле, и эта петля, мак и всякая другая, затягивалась у нее под руками. В альплагерях здоровые ребята и специально приспособленных для подобного висения обвязках терпели не дольше. А тут – просто веревка и просто девочка Верочка. Художник-гример. Я извинился перед Еленой Владимировной и побежал наверх к спасателям. Верочка, видимо превозмогая начинающуюся и увеличивающуюся боль и все еще неловко улыбаясь, занялась своими мятыми и старыми, с кожаными заплатками в трущихся частях джинсами, которые уже начали сползать с ее худых бедер. Безусловно, этими усилиями она еще больше усугубляла свое положение. Кроме того, веревка, на которой она висела, была старая – это было видно издали. Конечно, от Верочки трудно было ожидать рывкового усилия в две с половиной тонны, на котором кончалась гарантия новой веревки, но от этой грязной и разлохмаченной во многим местах наподобие помазка да еще и заклиненной веревки. можно было ожидать чего угодно. Больше всего поразило меня в этот момент: все киношники во главе с волосатым режиссером, любителем абсолютно плоских лиц, уверенно покидал поле боя. Некоторые из любопытства оглядывались, но шли вниз, не теряя темпа. Один только остался, пожилой, в старом и старомодном тяжелом пальто, с папиросой «Беломор» в зубах. Как позже выяснилось – замдиректора.