Страница:
Глава 7.
Степан гнал машину, как мог. В зеленоватом мерцании спидометра красный кончик стрелки качался возле сотни. Высвеченный дальним светом фар снег скрывал изгибы дороги, и раза два-три «Волга» лишь чудом вписывалась в поворот. Нагнать Кащея он уже не мыслил – тот ведь тоже ветер, а поскорее увезти поддавшего сынка подальше от осиротевшего отцова дома – это он делал с лихим удовольствием.
– Убить меня хочешь? – бормотал Игорь, мотаясь между дверцей и Степановым плечом. – Батю в прорубь свёз, меня в овраг?
– Овраг не прорубь, в ём нонче мягко, – отшутился Степан и лёгким толчком плеча откинул от себя голову Игоря – больно уж она перегаристо дышала.
Отвалившись от шофёра, Игорь попытался глядеть в боковое окно, быстро затуманил его дыханием, опустил немного стекло. Струя морозного воздуха полоснула по глазам так яростно, что он опять мотнулся к Степану.
– Мутит что ли тебя? – спросил тот. – За столом-то, вроде, ничего ты был, в доме что ли добавил?
– А-а! – скривив рот, протянул Игорь. – Коньячку поддали малость. Так, по рюмашке.
– Прямо и по рюмашке? – мельком глянул Степан на Игоря. – А закосел-то тогда с чего?
– Я закосел? Хотя, впрочем… Ты представляешь, бабы, а? Батю в гроб вогнала, а с поминок пришла, знаешь, в какой халат влезла? Бери – вся тут.
Не разговор это был для Степана. Днём раньше он, может, и пропустил бы его мимо ушей – не шоферское, мол, это дело встревать в хозяйские дела – или, может, даже поддакнул бы подвыпившему парню. Но после того, как Люба постояла перед ним в дверях банкетной комнаты, после той лихоманки, что испытал возле неё, слушать такое он уже не мог. Неужто верно выголилась перед ним? Поди, переоделась просто, а у этого уж и глаза враскосяк… Но и сам, едва представив, какой могла быть Люба в открытом халате, Степан потерял из вида дорогу. Машина хлестнула бампером по кромке сугроба на обочине, брызнула снежной пылью. Степан стиснул баранку, судорожно покрутил ею, вырываясь из неминучего заноса, выровнял машину, снова поддал ей газу и только после этого строго сказал Игорю:
– Не надо так про Любовь Андреевну, она же за отцом за твоим была. Обидела что ли чем тебя, говоришь-то так про неё?
– Обидела? – напряг шею Игорь. – Да она же нас по ветру пустила всех, сука рыжая! – заорал он. – Батя башку с ней потерял – всё только ей, всё – одной! Ты видал, какой у неё дом остался, сколько туда гарнитуров вкрячено? И ты думаешь, она хоть чего-нибудь отдаст нам которому-нибудь? Отвали, говорит, это всё колхозное! Понял?
– А вы-то разве не самостоятельные ещё? Ты, кажись, работаешь, а другой – институт кончает. На ногах уже, вроде.
– Чего-о? Сто сорок рэ – это что, ноги?
– А «Волгу» он не тебе разве оставил?
– Так что, её жрать-то будешь?
– Продать можно. Грузины вон хорошо дают за новую двадцатьчетвёрку, а она у вас с иголочки.
– А ездить я на трамвае должен?
У Степана больше не нашлось резонов. Вот сынка бог дал Сафронычу! Сто сорок рэ ему – не деньги и «Волга» – не капитал! А разобраться, стоит ли он и ста сорока?
Игорь мотал головой, подставляя её под нож морозного воздуха, но не мог остыть.
– Представляешь, сука, а? Батя, говорит, рубля ей не оставил, да? А я-то знаю, сколько у него было и куда всё ушло. Ты скажи, ты им шампанское возил? Возил, скажи?
– Возил, кажись, а чего тут такого?
– А бутылки потом сдавал?
– Да когда же это Анатолий Сафроныч бутылки бы стал сдавать?! – Степан усмешливо глянул на Игоря. Бутылки! А говорит, батю своего знает.
– Во! Не сдавал! А ты знаешь, что бутылка из-под шампанского – самая лучшая кубышка? Суй туда бежевые, затыкай пробкой и закапывай, и ни одним миноискателем не надыбаешь. Он на даче у нас пару таких закопал – как кабан всё изрыл, до сих пор не найду. Приятель у меня в Афгане служил с собачкой, она у него мины пластмассовые ещё только так выковыривала, а тут – тю!.. Всё подряд копать надо, весь гектар, понял?
– А зачем в бутылку да ещё закапывать? Теперь сберкасса любой монетой берёт.
– Дуня! Смотря сколько и от кого закапывать, понял? Она, сука, точно всё это закопала.
– Да ты чего её всё сучишь-то? Какая она тебе сука?
Игорь откинулся к дверце так, словно его одолела дальнозоркость, а надо было получше разглядеть этого вахлака. Разглядел. Бугай действительно такой, что как хочет, так и размажет… «А в чистом поле и тем боле». Сообразил, что с таким лучше полегче.
– А ты тот самый, да? – решил он удивиться. – Который на неё глаз положил? Кащей, знаешь, мне чего говорил? Вот этот, говорит, дядя Стёпа знаешь, сколько вашей Любке рыжих наклепает? Кучу! Если она захочет, конечно.
– Во, дурь-то пьяная где лезет! – засмеялся Степан. – Кащей! Кащея твоего мы уже не догоним – у него все четыре кованы, а у меня только привод. Тут станция скоро, может, я тебя на электричку пересажу?
– Не, Стёп, ты чего? Я ещё возьму да потеряюсь спьяну. Тебе велено меня отвезти? Вот и вези.
– Тогда уж спи лучше. Быстрей приедешь.
– Убить меня хочешь? – бормотал Игорь, мотаясь между дверцей и Степановым плечом. – Батю в прорубь свёз, меня в овраг?
– Овраг не прорубь, в ём нонче мягко, – отшутился Степан и лёгким толчком плеча откинул от себя голову Игоря – больно уж она перегаристо дышала.
Отвалившись от шофёра, Игорь попытался глядеть в боковое окно, быстро затуманил его дыханием, опустил немного стекло. Струя морозного воздуха полоснула по глазам так яростно, что он опять мотнулся к Степану.
– Мутит что ли тебя? – спросил тот. – За столом-то, вроде, ничего ты был, в доме что ли добавил?
– А-а! – скривив рот, протянул Игорь. – Коньячку поддали малость. Так, по рюмашке.
– Прямо и по рюмашке? – мельком глянул Степан на Игоря. – А закосел-то тогда с чего?
– Я закосел? Хотя, впрочем… Ты представляешь, бабы, а? Батю в гроб вогнала, а с поминок пришла, знаешь, в какой халат влезла? Бери – вся тут.
Не разговор это был для Степана. Днём раньше он, может, и пропустил бы его мимо ушей – не шоферское, мол, это дело встревать в хозяйские дела – или, может, даже поддакнул бы подвыпившему парню. Но после того, как Люба постояла перед ним в дверях банкетной комнаты, после той лихоманки, что испытал возле неё, слушать такое он уже не мог. Неужто верно выголилась перед ним? Поди, переоделась просто, а у этого уж и глаза враскосяк… Но и сам, едва представив, какой могла быть Люба в открытом халате, Степан потерял из вида дорогу. Машина хлестнула бампером по кромке сугроба на обочине, брызнула снежной пылью. Степан стиснул баранку, судорожно покрутил ею, вырываясь из неминучего заноса, выровнял машину, снова поддал ей газу и только после этого строго сказал Игорю:
– Не надо так про Любовь Андреевну, она же за отцом за твоим была. Обидела что ли чем тебя, говоришь-то так про неё?
– Обидела? – напряг шею Игорь. – Да она же нас по ветру пустила всех, сука рыжая! – заорал он. – Батя башку с ней потерял – всё только ей, всё – одной! Ты видал, какой у неё дом остался, сколько туда гарнитуров вкрячено? И ты думаешь, она хоть чего-нибудь отдаст нам которому-нибудь? Отвали, говорит, это всё колхозное! Понял?
– А вы-то разве не самостоятельные ещё? Ты, кажись, работаешь, а другой – институт кончает. На ногах уже, вроде.
– Чего-о? Сто сорок рэ – это что, ноги?
– А «Волгу» он не тебе разве оставил?
– Так что, её жрать-то будешь?
– Продать можно. Грузины вон хорошо дают за новую двадцатьчетвёрку, а она у вас с иголочки.
– А ездить я на трамвае должен?
У Степана больше не нашлось резонов. Вот сынка бог дал Сафронычу! Сто сорок рэ ему – не деньги и «Волга» – не капитал! А разобраться, стоит ли он и ста сорока?
Игорь мотал головой, подставляя её под нож морозного воздуха, но не мог остыть.
– Представляешь, сука, а? Батя, говорит, рубля ей не оставил, да? А я-то знаю, сколько у него было и куда всё ушло. Ты скажи, ты им шампанское возил? Возил, скажи?
– Возил, кажись, а чего тут такого?
– А бутылки потом сдавал?
– Да когда же это Анатолий Сафроныч бутылки бы стал сдавать?! – Степан усмешливо глянул на Игоря. Бутылки! А говорит, батю своего знает.
– Во! Не сдавал! А ты знаешь, что бутылка из-под шампанского – самая лучшая кубышка? Суй туда бежевые, затыкай пробкой и закапывай, и ни одним миноискателем не надыбаешь. Он на даче у нас пару таких закопал – как кабан всё изрыл, до сих пор не найду. Приятель у меня в Афгане служил с собачкой, она у него мины пластмассовые ещё только так выковыривала, а тут – тю!.. Всё подряд копать надо, весь гектар, понял?
– А зачем в бутылку да ещё закапывать? Теперь сберкасса любой монетой берёт.
– Дуня! Смотря сколько и от кого закапывать, понял? Она, сука, точно всё это закопала.
– Да ты чего её всё сучишь-то? Какая она тебе сука?
Игорь откинулся к дверце так, словно его одолела дальнозоркость, а надо было получше разглядеть этого вахлака. Разглядел. Бугай действительно такой, что как хочет, так и размажет… «А в чистом поле и тем боле». Сообразил, что с таким лучше полегче.
– А ты тот самый, да? – решил он удивиться. – Который на неё глаз положил? Кащей, знаешь, мне чего говорил? Вот этот, говорит, дядя Стёпа знаешь, сколько вашей Любке рыжих наклепает? Кучу! Если она захочет, конечно.
– Во, дурь-то пьяная где лезет! – засмеялся Степан. – Кащей! Кащея твоего мы уже не догоним – у него все четыре кованы, а у меня только привод. Тут станция скоро, может, я тебя на электричку пересажу?
– Не, Стёп, ты чего? Я ещё возьму да потеряюсь спьяну. Тебе велено меня отвезти? Вот и вези.
– Тогда уж спи лучше. Быстрей приедешь.
Глава 8.
Любу разбудил телефонный звонок. Трезвонил он, видимо, давно, и она даже слышала его во сне, но никак не могла понять, что это за звон. Ей снилось что-то тревожное, какая-то пустота, наполненная нудным звоном, и она одна в самом центре этой пустоты и ей некуда деться от звона.
Рывком дёрнулась из пустоты и осознала, что звонит телефон.
– Я тебя разбудила? – спросила из трубки мать.
– Разбудила, – ответила Люба, стараясь окончательно проснуться.
– Извини. Но теперь уже всё равно. Ты телеграмму мою получила?
– Спасибо, получила. Но, ма, лучше бы ты приехала сама.
– Тут много во-первых, во-вторых и в-третьих. Ну, как всё прошло, сколько было народу?
– Много. А какое это имеет значение?
– Колоссальное, девочка. Неужели не понятно? Важно ещё, что за люди были.
– Всякие, ма. Молодые, старые, толстые, тонкие, лысые и волосатые, рыжие и вороные. Каких тебе ещё надо?
– Ты не выспалась? Что тебя так раздражает? А его семья была?
– Были сыновья и их мать.
– Представляю, зрелище для публики… Надеюсь, без скандала?
– Надейся.
– А на самом деле? Что ты надела на траур? Я недавно видела фото с похорон Высоцкого. Марина Влади там так смотрелась! Представляешь, её белые длинные волосы…
– Ма, успокойся, я выглядела лучше, – перебила Люба мамин захлёб. – Ты где сейчас, ма?
– В Юрмале, но, наверно, уеду в Таллин.
– А не хочешь сюда? Приезжай, мне так плохо, ма…
– Девочка, мне не лучше, уверяю тебя. Ты хоть просто освободилась, и у тебя ещё всё впереди. А у меня Никодим хандрит! – Она даже всхлипнула в трубку. – Бьюсь вокруг него, как рыба об лёд, а толку никакого. У него отвергли рукопись, он весь в стрессе и ко мне, конечно, ноль внимания. Даже капризничает, как перед мамой.
– Ну и брось ты его, ма, ко всем чертям!
– И что дальше?
– Укатим к тёплому морю или куда-нибудь в горы, к грузинам пить молодое вино.
– Хочешь, чтобы тебя у меня украли?
– А мы скажем, чтобы нас крали вместе.
– А потом меня выкинут на повороте? Спасибо. Я должна везти Никодима в Таллин, там появился экстрасенс, и мне обещали устроить к нему на сеанс. Ты не поможешь мне деньгами? А то я дорого отдала за починку машины, и сеансы эти кое-что стоят.
– Ма, я не знаю, что у меня есть и есть ли?
– Ну-ну, девочка! Это надо выяснить немедленно. Ты что? С этим не шутят.
– Хорошо, просплюсь и выясню. А потом приеду к тебе, ага?
– Но я же не знаю, где мы будем.
– А я подожду. Устроитесь – сообщишь. Ма, не бойся, я не буду отбивать у тебя Никодима, он не в моём вкусе.
– Никодима оставь. Он не красавец, но вполне порядочный человек.
– Я думала, ты скажешь: «вполне порядочный мужчина»…
– Это уже не твоё дело, девочка. Сейчас ему не везёт с работой и рукописью, но я надеюсь на Таллин. Ты, когда выяснишь свои обстоятельства, можешь перевести мне туда взаймы что-нибудь на главпочтамт до востребования.
– Мне всё ясно, ма. Ладно, я не поеду. Клади трубку, а то много набежит за разговор. Целую.
– Взаимно. Девочка, обязательно разберись как следует с наследством. Вы расписаны, и ты в полном праве претендовать…
– Ма, я сказала «целую», – перебила Люба. – Иди голубь своего Никодима, а то зайдётся в припадке. Всё. Целую.
Люба опустила трубку в колени, откинула голову на высокую спинку кровати, закрыла глаза. Поговорили! Про траурный наряд, про волосы Марины Влади… Сколько же лет маман? Сорок три? Нет, в этом году будет сорок пять. Уже сорок пять. Как легко и бурно прожила она жизнь! Меняла работу, мужей, города. Бросали её, и она бросала. Была парикмахером и натурщицей, женой художника и портного, служила метрдотелем и водила роман с кинорежиссёром, снялась у него в двух фильмах, в последнем играла фронтовую подругу усталого комбата, вышла замуж за администратора этой картины, безуспешно лечила его от алкоголизма, оказалась сестрой-хозяйкой санатория, там оформила брак с членкором и быстро похоронила его. Теперь – какой-то Никодим, и всё это вихрем, на пределе чувств. Поседеть можно от такой круговерти, а она ещё вполне ничего, энергична, легко снимается с места и в любой час дня и ночи готова всё начать сначала, так, во всяком случае, она сама говорила Сокольникову, когда прошлым летом они случайно встретились в Риге в крохотном домике, с вечно закрытыми ставнями, где спрятался едва ли не самый милый в Прибалтике ресторан «Пут, вейн». Анатолий через друзей заказал там столик, а за соседним оказалась маман со своим членкором – шестидесятилетним яйцеголовым теорграмматиком, тощим, как примитивное пугало, и с каким-то механически нудным голосом.
– Ма, и где ты откопала это достояние отечественной культуры? – спросила Люба, когда они оказались на несколько минут без мужчин. – Он каких наук учёный?
– Линг-вист! – звонко произнесла маман.
– Фу, как скользко!
– Ну, что ты? Мне с ним забавно. «В сущности всякий выбор сводится к ответу на вопрос «да» – «нет», «хочу» – «не хочу», – заговорила маман голосом членкора.
– Не хо-чу! – сказала Люба. – Что ты в нём нашла?
– Я переживаю с ним необычайное чувство платонической любви. Девочка, это так пресно! Но он так привязан ко мне, что разошёлся со всеми своими родственниками и объявил меня прямой наследницей на случай переиздания его трудов. А у тебя с этим Анатолием – он вполне! – серьёзно?
Люба пожала плечами:
– Я не знаю, ма. Мы просто вместе работаем, и у него семья. Я ему вроде нравлюсь. Он вытащил меня из парикмахерской, старается взять с собой в командировки. Мне он тоже нравится, он щедрый, но что и как будет – я не знаю.
– Я всё сейчас выясню.
– Ма! Остынь!
– А что тут особенного? Я – твоя мать, а он уже не мальчик, должен понять меня. Кстати, сколько ему?
– Ма, я в паспорт к нему не заглядывала.
– И зря. Это надо делать. Я – деликатно.
– Ма, ну я тебя прошу! А то я начну сейчас отбивать у тебя твоё пугало.
– А я – у тебя. Согласна?
– А наследство на труды, ма?
– Бессовестная!
Люба пересела к матери, положила голову ей на грудь, подольстилась:
– Угу, яблонька моя кудрявая, а я – твоё яблочко.
– Да-да, яблочко, яблочко.
Но когда мужчины вернулись, маман не преминула «показаться» Сокольникову. Она почти не пила, много и интересно говорила, смеялась, открывая удивительно ровные белые зубы. Однако танцевать выходила только с мужем и вела себя с ним так, словно была в руках пылкого любовника и едва сдерживала ответное чувство. Но для Сокольникова этого было мало. Он – не лингвист, заморивший себя бесплотными изысканиями сущности грамматических построений и пребывающий на излёте физических сил. Пусть тот изумляется поведением жены и прижимает её в танце ребром ладони с оттопыренным мизинцем. Сокольников – практик, крепкий духом и хваткой, и эти трюки много повидавшей женщины не имеют для него реального смысла, если рядом – вот под его рукой – молодое, красивое, страстное и не вникающее в сложности бытия существо. Не уходя из-за столика (к чёрту эти танцы!) они от души веселились, наблюдая, как отвисает губа у членкора от того, что к нему жмётся милая в общем-то дама.
Маман всё поняла, что хотела понять: её дочь и Сокольников увлечены друг другом, и всё-таки, когда уже одевались к выходу, она изловчилась задать ему двусмысленно звучащий вопрос:
– А я вам разве не подхожу?
Сокольников улыбнулся:
– Очень подходите. В качестве милой тёщи, что и прошу вас принять совершенно серьёзно. Вас – тоже, – наклонил он голову к членкору и услышал в ответ сентенцию:
– Жизнь, в сущности, это – постоянная реализация выбора между «да» и «нет», «хочу» и «не хочу», «за» и «контра».
Всего через три месяца после этого вечера маман прислала вырезку из «Учительской газеты» с некрологом на своего теорграмматика, а теперь вот и Люба может ответить тем же. «Освободилась…»
А что? Может быть и так… Освободилась от необходимости жить в чуждом в общем-то ей селе, от каждодневного безделья и скуки длинных вечеров, от подступающей злости на него, на себя, на селян, не принимающих её за свою. Освободилась от его неожиданного бессилия и угнетающего ночного молчания с сигаретой у морозного окна, освободилась от отчаянного хрипа Высоцкого, что на весь дом – до дрожания посуды в стенке – ежевечерне просил: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…»
И что ещё произошло, от чего она освободилась? Пасюк! Сытый пасынок. И «лапа».
«Ах, Сафроныч, лапонька ты моя! – помотала Люба головой. – Неужели это так и было?»
Видно, было, и семья об этом знала. Сказала же Альбина Фёдоровна, что в жизни он спокойно не спал. Значит, это было до Любы и не ради неё? Ну, не только ради неё… Но и ради неё – тоже. Вот от этого ей теперь не освободиться. И что же теперь делать? Идти заявлять на покойника? Она же совершенно не знает где, когда и сколько. И было ли это вообще? Может, пасюк просто болтал. Пьяный трёп балбеса. «Спокойно не спал…» Спал он, действительно, плохо. Вернее, мало. Но ведь это ещё не значит… Да и бог с ним! Милиция в чём-то там разбирается. А ей теперь в пору с собой разобраться – где жить, на что жить? И с кем? Тоже важно.
Люба бросила телефонную трубку на место, встала с неразобранной, крепко измятой кровати – поворочалась, видно, ночью-то, а ничего не помнит. Сняла с зеркала лоскут чёрного капрона (кто опять завесил?), внимательно оглядела себя. Ужас! Вся измятая, глаза запали, серая какая-то стала. Похороны близкого человека никого не красят. Даже молоденьких вдов. Но это хорошо, что она молода. Ведь жизнь-то продолжается. Было бы только на что жить. «Поищем! Кто ищет, тот всегда найдёт», – вспомнила любимую фразу Сокольникова.
Она спустилась вниз умыться и почувствовала, как холодно в доме. В гостиной – вообще мороз – выдуло через камин, и батареи, как лёд. Всё верно. «Ушёл хозяин, дом его остыл». Значит, и в ванной вода, как в проруби. Любу аж передёрнуло и покрыло мурашками, когда она представила, в какой воде очутился Сокольников. Она видела, как доставали из ледового пролома машину, как смерзались рукавицы у пожарных, вынимавших из неё закоченевшего Анатолия, но тогда она почему-то не чувствовала холода. Он перехватил ей дыхание только сейчас. Бедный, бедный Сафроныч, конечно, у него моментально зашлось сердце. Он же не терпел холодной воды. На Чёрном – пробкой вылетал из моря, на Балтике не купался совсем. А тут – прорубь! И она тут замёрзнет, потому что одной ей ни за что не протопить такой дом. Господи, как плохо быть одной! И что она вообще теперь будет делать? Останется здесь? Уедет? Куда? С кем? Одной так плохо, так холодно…
В глазах её встали слёзы, непрошенные и нежеланные. Выкатились и задрожали на густых ресницах, готовые разлиться по щекам. Она промокнула их рукавом халата, всхлипнула, жалея себя. И, словно спасение, увидела на каминной доске телефон. Привычно, памятью одних пальцев набрала номер председательского кабинета. Поняв, куда звонит, испугалась: там же пусто! Но трубка отозвалась голосом Митрича.
– Митрич, миленький, это я, Люба Сокольникова, посоветуй или помоги скорей! – заторопилась она, будто под ноги ей подливалась вода из зимней речки. – Замёрзаю, холод в доме, как в проруби.
– Дак… – заикнулся было Митрич, но она не дослушала:
– Там какой-то котёл надо топить, а я не знаю, с какой стороны к нему подойти. Пришли кого-нибудь или сам помоги, пожалуйста. Миленький, я прошу тебя…
– Мне всё ясненько, Любовь Андреевна. Упустили котёл с хлопотами-то. Это мы поправим.
– Да-да! Пришли кого-нибудь.
– Есть тут кадра одна неудельная. – Дальше Митрич прокричал что-то плохо слышное, видно, закрыл трубку ладонью, а для Любы добавил шутейно: – Посылать, однако, боюсь, как бы он там не запалился у тебя. Сию сам приду. И котёл натопим, и бумаги кой-какие поглядим.
Рывком дёрнулась из пустоты и осознала, что звонит телефон.
– Я тебя разбудила? – спросила из трубки мать.
– Разбудила, – ответила Люба, стараясь окончательно проснуться.
– Извини. Но теперь уже всё равно. Ты телеграмму мою получила?
– Спасибо, получила. Но, ма, лучше бы ты приехала сама.
– Тут много во-первых, во-вторых и в-третьих. Ну, как всё прошло, сколько было народу?
– Много. А какое это имеет значение?
– Колоссальное, девочка. Неужели не понятно? Важно ещё, что за люди были.
– Всякие, ма. Молодые, старые, толстые, тонкие, лысые и волосатые, рыжие и вороные. Каких тебе ещё надо?
– Ты не выспалась? Что тебя так раздражает? А его семья была?
– Были сыновья и их мать.
– Представляю, зрелище для публики… Надеюсь, без скандала?
– Надейся.
– А на самом деле? Что ты надела на траур? Я недавно видела фото с похорон Высоцкого. Марина Влади там так смотрелась! Представляешь, её белые длинные волосы…
– Ма, успокойся, я выглядела лучше, – перебила Люба мамин захлёб. – Ты где сейчас, ма?
– В Юрмале, но, наверно, уеду в Таллин.
– А не хочешь сюда? Приезжай, мне так плохо, ма…
– Девочка, мне не лучше, уверяю тебя. Ты хоть просто освободилась, и у тебя ещё всё впереди. А у меня Никодим хандрит! – Она даже всхлипнула в трубку. – Бьюсь вокруг него, как рыба об лёд, а толку никакого. У него отвергли рукопись, он весь в стрессе и ко мне, конечно, ноль внимания. Даже капризничает, как перед мамой.
– Ну и брось ты его, ма, ко всем чертям!
– И что дальше?
– Укатим к тёплому морю или куда-нибудь в горы, к грузинам пить молодое вино.
– Хочешь, чтобы тебя у меня украли?
– А мы скажем, чтобы нас крали вместе.
– А потом меня выкинут на повороте? Спасибо. Я должна везти Никодима в Таллин, там появился экстрасенс, и мне обещали устроить к нему на сеанс. Ты не поможешь мне деньгами? А то я дорого отдала за починку машины, и сеансы эти кое-что стоят.
– Ма, я не знаю, что у меня есть и есть ли?
– Ну-ну, девочка! Это надо выяснить немедленно. Ты что? С этим не шутят.
– Хорошо, просплюсь и выясню. А потом приеду к тебе, ага?
– Но я же не знаю, где мы будем.
– А я подожду. Устроитесь – сообщишь. Ма, не бойся, я не буду отбивать у тебя Никодима, он не в моём вкусе.
– Никодима оставь. Он не красавец, но вполне порядочный человек.
– Я думала, ты скажешь: «вполне порядочный мужчина»…
– Это уже не твоё дело, девочка. Сейчас ему не везёт с работой и рукописью, но я надеюсь на Таллин. Ты, когда выяснишь свои обстоятельства, можешь перевести мне туда взаймы что-нибудь на главпочтамт до востребования.
– Мне всё ясно, ма. Ладно, я не поеду. Клади трубку, а то много набежит за разговор. Целую.
– Взаимно. Девочка, обязательно разберись как следует с наследством. Вы расписаны, и ты в полном праве претендовать…
– Ма, я сказала «целую», – перебила Люба. – Иди голубь своего Никодима, а то зайдётся в припадке. Всё. Целую.
Люба опустила трубку в колени, откинула голову на высокую спинку кровати, закрыла глаза. Поговорили! Про траурный наряд, про волосы Марины Влади… Сколько же лет маман? Сорок три? Нет, в этом году будет сорок пять. Уже сорок пять. Как легко и бурно прожила она жизнь! Меняла работу, мужей, города. Бросали её, и она бросала. Была парикмахером и натурщицей, женой художника и портного, служила метрдотелем и водила роман с кинорежиссёром, снялась у него в двух фильмах, в последнем играла фронтовую подругу усталого комбата, вышла замуж за администратора этой картины, безуспешно лечила его от алкоголизма, оказалась сестрой-хозяйкой санатория, там оформила брак с членкором и быстро похоронила его. Теперь – какой-то Никодим, и всё это вихрем, на пределе чувств. Поседеть можно от такой круговерти, а она ещё вполне ничего, энергична, легко снимается с места и в любой час дня и ночи готова всё начать сначала, так, во всяком случае, она сама говорила Сокольникову, когда прошлым летом они случайно встретились в Риге в крохотном домике, с вечно закрытыми ставнями, где спрятался едва ли не самый милый в Прибалтике ресторан «Пут, вейн». Анатолий через друзей заказал там столик, а за соседним оказалась маман со своим членкором – шестидесятилетним яйцеголовым теорграмматиком, тощим, как примитивное пугало, и с каким-то механически нудным голосом.
– Ма, и где ты откопала это достояние отечественной культуры? – спросила Люба, когда они оказались на несколько минут без мужчин. – Он каких наук учёный?
– Линг-вист! – звонко произнесла маман.
– Фу, как скользко!
– Ну, что ты? Мне с ним забавно. «В сущности всякий выбор сводится к ответу на вопрос «да» – «нет», «хочу» – «не хочу», – заговорила маман голосом членкора.
– Не хо-чу! – сказала Люба. – Что ты в нём нашла?
– Я переживаю с ним необычайное чувство платонической любви. Девочка, это так пресно! Но он так привязан ко мне, что разошёлся со всеми своими родственниками и объявил меня прямой наследницей на случай переиздания его трудов. А у тебя с этим Анатолием – он вполне! – серьёзно?
Люба пожала плечами:
– Я не знаю, ма. Мы просто вместе работаем, и у него семья. Я ему вроде нравлюсь. Он вытащил меня из парикмахерской, старается взять с собой в командировки. Мне он тоже нравится, он щедрый, но что и как будет – я не знаю.
– Я всё сейчас выясню.
– Ма! Остынь!
– А что тут особенного? Я – твоя мать, а он уже не мальчик, должен понять меня. Кстати, сколько ему?
– Ма, я в паспорт к нему не заглядывала.
– И зря. Это надо делать. Я – деликатно.
– Ма, ну я тебя прошу! А то я начну сейчас отбивать у тебя твоё пугало.
– А я – у тебя. Согласна?
– А наследство на труды, ма?
– Бессовестная!
Люба пересела к матери, положила голову ей на грудь, подольстилась:
– Угу, яблонька моя кудрявая, а я – твоё яблочко.
– Да-да, яблочко, яблочко.
Но когда мужчины вернулись, маман не преминула «показаться» Сокольникову. Она почти не пила, много и интересно говорила, смеялась, открывая удивительно ровные белые зубы. Однако танцевать выходила только с мужем и вела себя с ним так, словно была в руках пылкого любовника и едва сдерживала ответное чувство. Но для Сокольникова этого было мало. Он – не лингвист, заморивший себя бесплотными изысканиями сущности грамматических построений и пребывающий на излёте физических сил. Пусть тот изумляется поведением жены и прижимает её в танце ребром ладони с оттопыренным мизинцем. Сокольников – практик, крепкий духом и хваткой, и эти трюки много повидавшей женщины не имеют для него реального смысла, если рядом – вот под его рукой – молодое, красивое, страстное и не вникающее в сложности бытия существо. Не уходя из-за столика (к чёрту эти танцы!) они от души веселились, наблюдая, как отвисает губа у членкора от того, что к нему жмётся милая в общем-то дама.
Маман всё поняла, что хотела понять: её дочь и Сокольников увлечены друг другом, и всё-таки, когда уже одевались к выходу, она изловчилась задать ему двусмысленно звучащий вопрос:
– А я вам разве не подхожу?
Сокольников улыбнулся:
– Очень подходите. В качестве милой тёщи, что и прошу вас принять совершенно серьёзно. Вас – тоже, – наклонил он голову к членкору и услышал в ответ сентенцию:
– Жизнь, в сущности, это – постоянная реализация выбора между «да» и «нет», «хочу» и «не хочу», «за» и «контра».
Всего через три месяца после этого вечера маман прислала вырезку из «Учительской газеты» с некрологом на своего теорграмматика, а теперь вот и Люба может ответить тем же. «Освободилась…»
А что? Может быть и так… Освободилась от необходимости жить в чуждом в общем-то ей селе, от каждодневного безделья и скуки длинных вечеров, от подступающей злости на него, на себя, на селян, не принимающих её за свою. Освободилась от его неожиданного бессилия и угнетающего ночного молчания с сигаретой у морозного окна, освободилась от отчаянного хрипа Высоцкого, что на весь дом – до дрожания посуды в стенке – ежевечерне просил: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…»
И что ещё произошло, от чего она освободилась? Пасюк! Сытый пасынок. И «лапа».
«Ах, Сафроныч, лапонька ты моя! – помотала Люба головой. – Неужели это так и было?»
Видно, было, и семья об этом знала. Сказала же Альбина Фёдоровна, что в жизни он спокойно не спал. Значит, это было до Любы и не ради неё? Ну, не только ради неё… Но и ради неё – тоже. Вот от этого ей теперь не освободиться. И что же теперь делать? Идти заявлять на покойника? Она же совершенно не знает где, когда и сколько. И было ли это вообще? Может, пасюк просто болтал. Пьяный трёп балбеса. «Спокойно не спал…» Спал он, действительно, плохо. Вернее, мало. Но ведь это ещё не значит… Да и бог с ним! Милиция в чём-то там разбирается. А ей теперь в пору с собой разобраться – где жить, на что жить? И с кем? Тоже важно.
Люба бросила телефонную трубку на место, встала с неразобранной, крепко измятой кровати – поворочалась, видно, ночью-то, а ничего не помнит. Сняла с зеркала лоскут чёрного капрона (кто опять завесил?), внимательно оглядела себя. Ужас! Вся измятая, глаза запали, серая какая-то стала. Похороны близкого человека никого не красят. Даже молоденьких вдов. Но это хорошо, что она молода. Ведь жизнь-то продолжается. Было бы только на что жить. «Поищем! Кто ищет, тот всегда найдёт», – вспомнила любимую фразу Сокольникова.
Она спустилась вниз умыться и почувствовала, как холодно в доме. В гостиной – вообще мороз – выдуло через камин, и батареи, как лёд. Всё верно. «Ушёл хозяин, дом его остыл». Значит, и в ванной вода, как в проруби. Любу аж передёрнуло и покрыло мурашками, когда она представила, в какой воде очутился Сокольников. Она видела, как доставали из ледового пролома машину, как смерзались рукавицы у пожарных, вынимавших из неё закоченевшего Анатолия, но тогда она почему-то не чувствовала холода. Он перехватил ей дыхание только сейчас. Бедный, бедный Сафроныч, конечно, у него моментально зашлось сердце. Он же не терпел холодной воды. На Чёрном – пробкой вылетал из моря, на Балтике не купался совсем. А тут – прорубь! И она тут замёрзнет, потому что одной ей ни за что не протопить такой дом. Господи, как плохо быть одной! И что она вообще теперь будет делать? Останется здесь? Уедет? Куда? С кем? Одной так плохо, так холодно…
В глазах её встали слёзы, непрошенные и нежеланные. Выкатились и задрожали на густых ресницах, готовые разлиться по щекам. Она промокнула их рукавом халата, всхлипнула, жалея себя. И, словно спасение, увидела на каминной доске телефон. Привычно, памятью одних пальцев набрала номер председательского кабинета. Поняв, куда звонит, испугалась: там же пусто! Но трубка отозвалась голосом Митрича.
– Митрич, миленький, это я, Люба Сокольникова, посоветуй или помоги скорей! – заторопилась она, будто под ноги ей подливалась вода из зимней речки. – Замёрзаю, холод в доме, как в проруби.
– Дак… – заикнулся было Митрич, но она не дослушала:
– Там какой-то котёл надо топить, а я не знаю, с какой стороны к нему подойти. Пришли кого-нибудь или сам помоги, пожалуйста. Миленький, я прошу тебя…
– Мне всё ясненько, Любовь Андреевна. Упустили котёл с хлопотами-то. Это мы поправим.
– Да-да! Пришли кого-нибудь.
– Есть тут кадра одна неудельная. – Дальше Митрич прокричал что-то плохо слышное, видно, закрыл трубку ладонью, а для Любы добавил шутейно: – Посылать, однако, боюсь, как бы он там не запалился у тебя. Сию сам приду. И котёл натопим, и бумаги кой-какие поглядим.
Глава 9.
Система, слава богу, не разморозилась, но батареи оживали медленно, и Люба вылезла из халата в лыжный костюм – в толстый свитер, стёганые, но отлично облегающие фигуру брюки, в мягкие сапожки-дутыши. Всё это, подаренное ей Сокольниковым к прошлогодней поездке в Карпаты и теперь дополненное чёрным шарфиком, было ей очень к лицу и моментально поправило настроение. Так что чай у пылающего камина она собирала, уже забыв, как хныкала час назад.
Митрич, примостившись на краешке дивана, – глубоко садиться он считал неприличным – да и опасался, что не достанет ногами до пола – смотрел на хозяйку с горделивой улыбкой, по которой Люба легко заключила, что нравится гостю, и что-то он ей припас…
– Про какие бумаги ты говорил по телефону? – спросила она, подсев к нему. – Чай сейчас быстро заварится под матрёшкой.
– Эх, дама какая тут! – покачал головой Митрич, оглядывая куклу-грелку, посаженную Любой на краснобокий фарфоровый чайник. – А не упреет он под таким-то подолом? Гляди-ко, вроде, яблоки-то на чайнике краснее стали!
– Ну, Митрич! – упрекнула его Люба.
– Это к слову. А бумаги тут вот какие, – достал он из-за себя солидную кожаную папку на «молниях». – Анатолий Сафронович, наверно, говорил, что дом этот – не его собственность, а стоит на балансе хозяйства в качестве дома для приезжих, гостиницы, по иному сказать?
– Я это знаю. И что, я должна освободить его? – Она заглянула Митричу в глаза. Тот чуть повёл левым плечиком, но смутился не шибко, не опустил с неё вежливого, весёлого взгляда.
– Тут два варианта, Любовь Андреевна: или-или…
– Не поняла.
– Ну, освободить, это понятно. Но можно и остаться.
– Каким образом?
– Опять: или-или. Или выкупить его у колхоза, что, конечно, трудновато, поскольку, как я узнал, Любовь Андреевна заявления о приёме в колхоз не писала, да и дорогонько он, леший, влетел артели…
– И во сколько же он «влетел артели»?
Гость с явным удовольствием чиркнул «молнией», открыл малиновое, остро пахнущее новенькой кожей нутро папки, где держал единственный листок с длинным перечнем, и, откинув в меру дальнозоркости голову, стал читать:
– Дом для приезжающих, двухэтажный полезной площадью 240 квадратных метров, оборудованный индивидуальной котельной установкой на жидком топливе, с гаражом на два бокса при нём и баней типа «сауна», имеет балансовую стоимость сто восемьдесят четыре тысячи рублей и двадцать семь копеек. Оборудован гарнитуром мебели финского производства стоимостью сорок тысяч рублей, гарнитуром мебели румынского производства стоимостью три тысячи рублей, гарнитуром кухонной мебели производства Кстовской мебельной фабрики стоимостью четыреста восемьдесят рублей. Кроме того, в доме имеются: холодильники марки «ЗИЛ» две единицы, телевизоры цветные марки «Чайка», музыкальный центр производства Япония один, посуда…
– Итого? – спросила Люба.
– Итого четыреста двадцать три тысячи рублей семьдесят одна копейка.
– И всего-то? – засмеялась Люба. – Так, где они у меня лежат? В какую пудреницу я их положила? Ладно. Ну, а ещё что за «или»?
Митрич и сам ещё толком не знал, что он может предложить Любе такого, на что бы она клюнула и осталась тут на короткой привязи. Когда сегодня с утра пораньше он кругленьким почерком выписывал все эти циферки на листок, мысль у него была простая: прочитайте, мол, Любовь Андреевна, сдайте по описи и – счастливого пути! Не шибко мы вас ждали, не крепко будем и держать. Но вот дохнул одного с ней воздуха, посмотрел, как, отогреваясь, загорается она румянцем, как блестит река её волос, и закрутилась у него в макушке трепетная мыслишка: уж больно рыбонька-то хороша – неохота отпускать из рук.
Картину он ей обрисовал для податливости: ни кола, ни двора у неё тут нету, гуляй на все четыре стороны. Но и надежду подкинул, мол, коли хочешь тут пожить, поживёшь, однако попомни, кому обязана. Смех-то смехом, а она и уцепиться, вроде, готова, только вот за что?
– Чаёк-то не готов ещё? – захотел он потянуть время.
– Сейчас будет, – ответила Люба и, положив ему на руку свою теплую ладонь, ещё раз спросила: – Так что там за «или»?
Масляный блин ему голодному не дёргал так кадычок, как дёрнула хрящи на горле близкая теплота Любиной ладони.
«Вот так так! – изумлённо подумал Митрич. – Вот это горгона!»
Он поспешно встал с дивана, озаботясь состоянием батарей отопления. Обошёл гостиную, пощупал радиаторы, покачал головой, но не от того, что они ещё холодны, а что кровь у него, оказывается, и не остыла совсем, вон как вскипает – чуть только тронь. Вопрос, конечно, кто трогает… И сообразил в дальнем углу гостиной, что может предложить Любе.
– Дому-то, что жилому, что гостиничному, нужна хозяйка, – заговорил он делово. – Пока есть вакансия, можешь её занять, с комнаткой здесь, конечно. Когда гости, будешь жить у себя, а когда никого, он весь твой, ночуй, где душа просит. За котелком приглядывать штат дадим, можно уборщицу будет выделить, ну, а уж остальные обязанности лягут, извините, на Любовь Андреевну.
– И много их ляжет? – подчеркнула она слово, которое Митрич лишь чуть оттенил.
– Да уж по договорённости, по обоюдному, как пишут, согласию.
Люба осеклась. Не так, оказывается, прост её гость. На лету намёки ловит, как игривый кобелёк кусок сахара.
– Прошу, – пригласила она к столу. – Чай покрепче наливать?
– Чай – любой, а к чаю можно и покрепче. Вчера мы, грешные, после вашего ухода так напровожались, что нынче голова чего-то, как с чужого плеча.
– Придётся вернуть её на место. – Люба достала из бара недопитый вчера коньяк, протёрла салфеткой широкобокие рюмки.
Митрич бочком, будто не он теперь этому дому хозяин, бедным родственничком прошмыгнул мимо неё к столу, а там освоился моментально, оперевшись локтями о спинку дивана, выпятил из-под пиджака цыплячью грудку, прикрытую засаленным цветастым галстуком давнишних времён. Спросил про бутылку:
– Может, чего попроще найдётся для возврата головы? А коньяк-то бы для чего другого пригодился?
– Голова болит при сужении сосудов, а коньяк их как раз расширяет. – Люба налила ему полную рюмку, себе – чуть-чуть и, подняв рюмку за донышко, улыбнулась ему из-за неё: – Поправляйтесь.
Митрич, в отличие от Игоря, не плеснул коньяк меж разверстых челюстей, а зажмурился и выпил обстоятельно медленными, звучными глоточками. Выпив, скривился, закусил кусочком сахара.
– Я вот, грешник, – заговорил он подсластившись, – два института кончил, грамотней меня никого в районе нет, а особого вкуса этого напитка до сих пор не понял. Так, смешение какое-то гибкости с крепостью, лозы с дубом. Это всё равно, что изворотливость на тупости замешивать. И не знаешь, что лучше: тупая изворотливость или изворотливая тупость.
– Митрич, миленький, неужели два института? А работаешь тут…
– Так уж у меня выходит, что одно с другим никак не стыкуется. – Он разглядел за чайником розетку с нарезанным лимоном. Достал ломтик, завернул в него кусочек сахара и аккуратно отправил вилкой в рот. Любе даже завидно стало, как ловко это у него получилось. Вот Сокольников ел небрежно, размашисто. Тот же лимон он ухватывал ногтями за корочку и просто кидал на язык, а потом чавкал не морщась. Пепел сигареты мог, не глядя, стряхнуть в тарелку, а этот мужичок, видать, другой совсем, а она его и не замечала никогда.
– Ты вот всё Митрич, Митрич, – продолжал он, – и все так. А почему не по имени-отчеству?
– Не знаю, – пожала плечами Люба. – А верно, почему?
– А потому, что сразу вылезет несуразность сочетания: Аскольд Дмитриевич Настёхин. Митрич Настёхин – ещё туда-сюда, а Аскольд Насёхин – дурь собачья. Хотя имя это тоже имеет деревенское начало. Папаша мой вовсе не «Аскольдову могилу» Верстовского имел в виду – он этой оперы слыхом не слыхивал, равно, как и не знал, что был такой древнекиевский князь Аскольд. Зато отец слыл активистом коллективизации деревни и имечко мне сочинил как прямое производное от этого движения. Я ведь местный кадр, а знаете, как тут первый колхоз назывался? «Ассоциация коллективистов деревни! Сокращённо – Аскольд. Вот так! Слава богу «Колхозом» не окрестил, а то бы был теперь Колхоз Дмитриевич Настёхин. Звучно, правда? А еще звучней Любовь Колхозьевна Дурандина. Это если бы дочка у меня за Стёпку Дурандина вышла. А ведь и Дурандины, хоть Стёпка и дурак, тоже не от дурости произошли, а от дуранды. Так жмых льняной называют.
Митрич, примостившись на краешке дивана, – глубоко садиться он считал неприличным – да и опасался, что не достанет ногами до пола – смотрел на хозяйку с горделивой улыбкой, по которой Люба легко заключила, что нравится гостю, и что-то он ей припас…
– Про какие бумаги ты говорил по телефону? – спросила она, подсев к нему. – Чай сейчас быстро заварится под матрёшкой.
– Эх, дама какая тут! – покачал головой Митрич, оглядывая куклу-грелку, посаженную Любой на краснобокий фарфоровый чайник. – А не упреет он под таким-то подолом? Гляди-ко, вроде, яблоки-то на чайнике краснее стали!
– Ну, Митрич! – упрекнула его Люба.
– Это к слову. А бумаги тут вот какие, – достал он из-за себя солидную кожаную папку на «молниях». – Анатолий Сафронович, наверно, говорил, что дом этот – не его собственность, а стоит на балансе хозяйства в качестве дома для приезжих, гостиницы, по иному сказать?
– Я это знаю. И что, я должна освободить его? – Она заглянула Митричу в глаза. Тот чуть повёл левым плечиком, но смутился не шибко, не опустил с неё вежливого, весёлого взгляда.
– Тут два варианта, Любовь Андреевна: или-или…
– Не поняла.
– Ну, освободить, это понятно. Но можно и остаться.
– Каким образом?
– Опять: или-или. Или выкупить его у колхоза, что, конечно, трудновато, поскольку, как я узнал, Любовь Андреевна заявления о приёме в колхоз не писала, да и дорогонько он, леший, влетел артели…
– И во сколько же он «влетел артели»?
Гость с явным удовольствием чиркнул «молнией», открыл малиновое, остро пахнущее новенькой кожей нутро папки, где держал единственный листок с длинным перечнем, и, откинув в меру дальнозоркости голову, стал читать:
– Дом для приезжающих, двухэтажный полезной площадью 240 квадратных метров, оборудованный индивидуальной котельной установкой на жидком топливе, с гаражом на два бокса при нём и баней типа «сауна», имеет балансовую стоимость сто восемьдесят четыре тысячи рублей и двадцать семь копеек. Оборудован гарнитуром мебели финского производства стоимостью сорок тысяч рублей, гарнитуром мебели румынского производства стоимостью три тысячи рублей, гарнитуром кухонной мебели производства Кстовской мебельной фабрики стоимостью четыреста восемьдесят рублей. Кроме того, в доме имеются: холодильники марки «ЗИЛ» две единицы, телевизоры цветные марки «Чайка», музыкальный центр производства Япония один, посуда…
– Итого? – спросила Люба.
– Итого четыреста двадцать три тысячи рублей семьдесят одна копейка.
– И всего-то? – засмеялась Люба. – Так, где они у меня лежат? В какую пудреницу я их положила? Ладно. Ну, а ещё что за «или»?
Митрич и сам ещё толком не знал, что он может предложить Любе такого, на что бы она клюнула и осталась тут на короткой привязи. Когда сегодня с утра пораньше он кругленьким почерком выписывал все эти циферки на листок, мысль у него была простая: прочитайте, мол, Любовь Андреевна, сдайте по описи и – счастливого пути! Не шибко мы вас ждали, не крепко будем и держать. Но вот дохнул одного с ней воздуха, посмотрел, как, отогреваясь, загорается она румянцем, как блестит река её волос, и закрутилась у него в макушке трепетная мыслишка: уж больно рыбонька-то хороша – неохота отпускать из рук.
Картину он ей обрисовал для податливости: ни кола, ни двора у неё тут нету, гуляй на все четыре стороны. Но и надежду подкинул, мол, коли хочешь тут пожить, поживёшь, однако попомни, кому обязана. Смех-то смехом, а она и уцепиться, вроде, готова, только вот за что?
– Чаёк-то не готов ещё? – захотел он потянуть время.
– Сейчас будет, – ответила Люба и, положив ему на руку свою теплую ладонь, ещё раз спросила: – Так что там за «или»?
Масляный блин ему голодному не дёргал так кадычок, как дёрнула хрящи на горле близкая теплота Любиной ладони.
«Вот так так! – изумлённо подумал Митрич. – Вот это горгона!»
Он поспешно встал с дивана, озаботясь состоянием батарей отопления. Обошёл гостиную, пощупал радиаторы, покачал головой, но не от того, что они ещё холодны, а что кровь у него, оказывается, и не остыла совсем, вон как вскипает – чуть только тронь. Вопрос, конечно, кто трогает… И сообразил в дальнем углу гостиной, что может предложить Любе.
– Дому-то, что жилому, что гостиничному, нужна хозяйка, – заговорил он делово. – Пока есть вакансия, можешь её занять, с комнаткой здесь, конечно. Когда гости, будешь жить у себя, а когда никого, он весь твой, ночуй, где душа просит. За котелком приглядывать штат дадим, можно уборщицу будет выделить, ну, а уж остальные обязанности лягут, извините, на Любовь Андреевну.
– И много их ляжет? – подчеркнула она слово, которое Митрич лишь чуть оттенил.
– Да уж по договорённости, по обоюдному, как пишут, согласию.
Люба осеклась. Не так, оказывается, прост её гость. На лету намёки ловит, как игривый кобелёк кусок сахара.
– Прошу, – пригласила она к столу. – Чай покрепче наливать?
– Чай – любой, а к чаю можно и покрепче. Вчера мы, грешные, после вашего ухода так напровожались, что нынче голова чего-то, как с чужого плеча.
– Придётся вернуть её на место. – Люба достала из бара недопитый вчера коньяк, протёрла салфеткой широкобокие рюмки.
Митрич бочком, будто не он теперь этому дому хозяин, бедным родственничком прошмыгнул мимо неё к столу, а там освоился моментально, оперевшись локтями о спинку дивана, выпятил из-под пиджака цыплячью грудку, прикрытую засаленным цветастым галстуком давнишних времён. Спросил про бутылку:
– Может, чего попроще найдётся для возврата головы? А коньяк-то бы для чего другого пригодился?
– Голова болит при сужении сосудов, а коньяк их как раз расширяет. – Люба налила ему полную рюмку, себе – чуть-чуть и, подняв рюмку за донышко, улыбнулась ему из-за неё: – Поправляйтесь.
Митрич, в отличие от Игоря, не плеснул коньяк меж разверстых челюстей, а зажмурился и выпил обстоятельно медленными, звучными глоточками. Выпив, скривился, закусил кусочком сахара.
– Я вот, грешник, – заговорил он подсластившись, – два института кончил, грамотней меня никого в районе нет, а особого вкуса этого напитка до сих пор не понял. Так, смешение какое-то гибкости с крепостью, лозы с дубом. Это всё равно, что изворотливость на тупости замешивать. И не знаешь, что лучше: тупая изворотливость или изворотливая тупость.
– Митрич, миленький, неужели два института? А работаешь тут…
– Так уж у меня выходит, что одно с другим никак не стыкуется. – Он разглядел за чайником розетку с нарезанным лимоном. Достал ломтик, завернул в него кусочек сахара и аккуратно отправил вилкой в рот. Любе даже завидно стало, как ловко это у него получилось. Вот Сокольников ел небрежно, размашисто. Тот же лимон он ухватывал ногтями за корочку и просто кидал на язык, а потом чавкал не морщась. Пепел сигареты мог, не глядя, стряхнуть в тарелку, а этот мужичок, видать, другой совсем, а она его и не замечала никогда.
– Ты вот всё Митрич, Митрич, – продолжал он, – и все так. А почему не по имени-отчеству?
– Не знаю, – пожала плечами Люба. – А верно, почему?
– А потому, что сразу вылезет несуразность сочетания: Аскольд Дмитриевич Настёхин. Митрич Настёхин – ещё туда-сюда, а Аскольд Насёхин – дурь собачья. Хотя имя это тоже имеет деревенское начало. Папаша мой вовсе не «Аскольдову могилу» Верстовского имел в виду – он этой оперы слыхом не слыхивал, равно, как и не знал, что был такой древнекиевский князь Аскольд. Зато отец слыл активистом коллективизации деревни и имечко мне сочинил как прямое производное от этого движения. Я ведь местный кадр, а знаете, как тут первый колхоз назывался? «Ассоциация коллективистов деревни! Сокращённо – Аскольд. Вот так! Слава богу «Колхозом» не окрестил, а то бы был теперь Колхоз Дмитриевич Настёхин. Звучно, правда? А еще звучней Любовь Колхозьевна Дурандина. Это если бы дочка у меня за Стёпку Дурандина вышла. А ведь и Дурандины, хоть Стёпка и дурак, тоже не от дурости произошли, а от дуранды. Так жмых льняной называют.