Владимир Ионов
…А родись счастливой

   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
 
   ©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Глава 1.

   Степан держит дверь, чтобы не захлопнуло потянувшим откуда-то сквозняком. Теперь и Любе надо выйти к столу. Оставив шубу на спинке стула, она поднялась и увидела себя в зеркале. Увидела как чужую, малознакомую. Вся в чёрном – к лицу это ей – молодая, гибкая, красивая. Но усталая. Очень усталая. Люба прищурила глаза, чтобы лучше вглядеться в лицо этой малознакомой, и узнала в ней себя.
   «Это я так устала, – сказала она себе. – Глаза ввалились. И бледная-бледная. Это от чёрного».
   – Чего же это зеркало-то не занавесили? – спросил Степан и, придерживая валенком дверь, потянулся, чтобы увидеть Любу не только въявь, но и отражённой. Увидел. И будто его обдало чем – то ли холодом, то ли жаром, плеснулась в лицо какая-то сила, заставила отступить на прежнее место. – Не принято на похоронах с открытыми зеркалами, – трудно переглотнув, проговорил он с порога.
   «Поминки у нас, – напомнила себе Люба. – Поминки по Анатолию. Потому я и стала такая».
   Она почувствовала, что к глазам подступают слёзы, и чуть откинула голову, чтобы они не выкатились на ресницы. Она вообще легко управляла слезами, наполняя ими глаза, когда нужно показать глубину чувства – радость до слёз, грусть до слёз или обиду. Для этого ей надо было просто захотеть, чтобы они заблестели, и слёзы подступали к глазам. Сейчас они накатывались сами, и ей осталось только постараться не пролить их через ресницы.
   – Там у всех уже налито, ждут хозяйку, – глухо сказал Степан. – Надо бы выйти.
   – Конечно, надо, – согласилась Люба и, продолжая видеть себя в зеркале, подумала: «а это даже лучше, что слёзы в глазах».
   Степан прижался к косяку, вытянулся, пропуская Любу мимо себя, но она остановилась в дверях, полностью повернулась к нему, почти касаясь.
   – Много народу пришло? – спросила она.
   – Порядком, – выговорил он, трудно переглатывая воздух, которого ему не стало хватать от её близости.
   – А те не уехали? – поинтересовалась Люба, сохраняя между собой и Степаном то пространство, что позволяет чувствовать человека, еще не коснувшись его, и даже, пожалуй, острее, чем коснувшись. И, слыша сквозь тонкий жирок воздуха, что остался между ними, мандраж смятения молодого здорового мужика, она с удовольствием – неожиданным сейчас для себя – подумала: «Господи, я ещё кого-то волную…»
   – Альбина Фёдоровна, что ли? – густой голос Степана надломился до высокой ноты, и его хлестнуло жаром стыда перед нею: ведь не маленькая, понимает, какая сила ломает ему голос. Нашёл, скажет, время, бугай.
   Он догадался ступить в сторону и отвернуться от неё и уже с безопасного расстояния ответил:
   – Вроде не уехала. Парни, дак оба здесь.
   – Их дело, – заключила Люба и, опустив со шляпки короткую вуаль, пошла в зал.
   В просторной столовой, построенной уже при Анатолии Сафроновиче и отделанной на его вкус светлым деревом, было солнечно, как весной, и пахло свежим еловым лапником, набросанным на пол, на подоконники и даже на стол. Люди попытались занавесить большие окна, но тонкие золотистые шторы едва смягчали ярость случайного зимнего солнца, и зал, убранный для скорбной трапезы, казался праздничным. Народ вот только в большинстве получился какой-то всклокочено-будничный – в помявшихся под пальто и шубами пиджаках и кофтах, непричёсанный.
   Люба ещё из коридора схватила всё это одним взглядом – и нелепую праздничность обстановки, и пугающую помятость людей. Увидела она и Альбину Фёдоровну с сыновьями. Она потерянная. Они безразличные. Значит, Любе остаётся быть торжественно-печальной. Она расправила плечи, опустила ресницы и медленным, очень ровным шагом – «жалко, что платье не в пол», – прошла к столу. Не поднимая глаз, поняла, что все теперь глядят на неё, больше оценочно, чем с сочувствием, и в образовавшейся нестройной тишине уловила шёпоток, невнятный, но лестный по тону. «Вот так, Люба, и держись», – наказала она себе.

Глава 2.

   Перевернула Люба Степана. Миг какой-то возле него постояла, но такую дрожь в нём подняла, что всё нутро перетряхнула. Сколько девок у него в руках перебывало и городских, и деревенских, а ни одна не лихоманила так круто. Переживая это, забыл, что у столовой стоит его машина и наверняка кого-то надо будет везти в райцентр. За столом он подвинул соседу свой стакан, тот, молча, налил его до краёв. Степан сжал посудину в кулаке, долгим взглядом попросил Любу глянуть на него и понять, но не дождался и коротко, шумно выдохнул из себя воздух, чтобы на таком же коротком вдохе обжечь нутро зельем. Но не успел: корка хлеба упала ему в тарелку.
   – Остановись, – шепнул с другой стороны стола Вася Кащей, прежний шофёр Анатолия Сафроновича. – Или тебе только до гаража?
   Степан опомнился. Опустил стакан, звякнув им об тарелку, напугался звона и того, что пальцы остудило пролитой водкой, глянул во главу стола и увидел, что Люба дрогнула ресницами, потом медленно подняла их и посмотрела на него. Глаза её терялись за вуалью, но Степану показалось, что именно так и было: дрогнули ресницы и медленно открылись глаза – продолговатые, серые, влажные, как глубокая осень. В нём опять колыхнулось то, что испытал давеча в дверях банкетной комнаты, и надо было снова отступать куда-то.
   – Айда, покурим от греха, – мотнул он головой Кащею.
   В прихожей у раздевалки Степан шугнул с подоконника деревенскую детвору и, присев на него, торопливо, даже не предложив сигареты Кащею, раскурил помятую в карманах «Приму».
   – За рулём-то ты был? – спросил Кащей. – Как хоть это случилось?
   Пятком глубоких затяжек Степан утолил душевную жажду к покою, отдышался и заговорил уже рассудительно, по своему обычаю.
   – Как случилось? Как случается, так и случилось. На роду ему, видать, так писано. У нас через реку ЗИЛы с гравием бегают и – ничего. Правда, подальше от села, а мы прямиком пошли. Есть там быстрина, но морозы-то нонче какие стояли? Хоть бы одна промоина осталась. Я, правда, сказал, что бережёного-то и обком бережёт, давайте кругаля дадим, где все ездят, а он: «не пыхти, держи прямо».
   – Ты и держал, – сказал Кащей и цикнул сквозь зубы тонкой струёй слюны.
   Степан хватнул ещё несколько частых, глубоких затяжек. Потом, согнув руку в локте, долго глядел, как дымок сигареты обвивает пальцы с содранными до мяса ногтями.
   – Шеф как чуял чего-то, велел мне дверцу открыть на всякий случай. Мы с Митричем открыли свои, а он свою сзади не стал. Говорю, а вы чего же? А он: «Ты газуй давай».
   – И ты газанул?
   – Газанул. И ничего. А на серёдке реки лёд только – тресь! – перед нами. Я даже вильнуть не успел, всем передком так и клюнул в воду. Митрич стреканул в дверцу так, что на крепкий край вылетел и даже валенки не замочил. Я к Сафронычу обернулся, ему открыл, и мне уже выныривать пришлось. А он не вынырнул почему-то. За ружьём, видать, потянулся, оно у него на «тёщином месте» было примотано. Когда я-то вынырнул, от УАЗа один уголок тента из воды торчал и шипел так: шшш-уу. Я тент когтями рвать, а он пошёл под лёд и меня поволок, едва отбарахтался. Видать, мы на самой быстрине ухнули, течение ужас какое было – УАЗ сразу поволокло, а я, пока выбрался, сколько льду наломал, ты бы только видел. Без валенок уже выскочил, потом так и пёр до деревни босиком в мокрой шубе. Тяга такая, даже вспотел, говорят.
   – Вспотеешь. Слушай, Стёпа… – Кащей оглянулся: не слышит ли их кто? И, подняв беспокойные глазки на Степана, спросил: – У Сафроныча, говорят, воды в лёгких не обнаружено, значит, он уже не дышал? Это не вы его с Митричем?…
   – Чего не мы? – не понял Степан.
   – А что? Это запросто вам могут напаять. Смотри, чего получается: в прошлом году кресло из-под Митрича для Сафроныча выдернули, мог он на него зуб иметь? Ты на вдову глаза пялишь…
   – Я не пялю, – заливаясь горячим румянцем, проговорил Степан.
   – Пялишь.
   – Ну, дак что?
   – А вот и выходит: один совсем сухой, другой мокрый, но живой, а третий-то утонул? И даже не захлебнулся…
   – Ты чего тут мне? – напрягся телом Степан. – Ты дурак, или тебя ещё делать им надо?
   – Тихо-тихо-тихо, – зашептал Кащей и на случай отступил на шаг. – На неё все глаза пялят. Я тоже пялил. Сафроныч мне кепку на глаза нахлобучивал за это, знаешь, с какими словами?
   – С какими?
   – «Не зырься, не укусишь – зубки мелки, значит, и глазки закрой». – Кащей коротко улыбнулся, открыв широкие зубы до бугристых дёсен. – Ты меня понял?
   – Не знаю. Жалко мне её – с таких годов вдова…
   – Любу-то? Ничего, она в слезах не утонет. Выплывет.
   – А вроде она жалела его.
   – Сафроныча нельзя было не любить. Не знаю, каким он у вас тут стал, а у нас широко с ней гулял. Знаешь, сколько я цветов ей привозил в тачке? Море! Он заваливал её цветами. В Москве раз в командировке были, заехали там в какой-то совхоз – она еле из машины потом выскреблась – столько он ей роз навалил. Оранжерею целую нарезал.
   – Да… – как-то странно, то ли удивляясь, то ли одобряя Сафроновича, протянул Степан.
   – Он ей ноги «шампанским» мыл, – сказал Кащей, чтобы прикончить Степана. – Не знаю, стоит она того или нет.
   – Прямо при тебе?
   – Чего при мне?
   – Мыл-то?
   – Ты чего? Просто она смеялась потом на эту тему. Я им иногда столько «шампнского» прямо с завода привозил – за неделю не выпьешь. А тут нам дадут чего с собой взять? Ты не припас?
   – Надо у Митрича спросить. Дадут, должно.
   – Вот так, Стёпа! – Кащей толкнул Степана в могучее плечо. – А у нас с тобой зубки мелковаты, потому и глазки зарить на Любу нечего, понял?
   – Я им тоже много чего возил, ну дак и чего из этого?
   – Значит, не понял. – Кащей выжидательно улыбнулся. – Ну, и хорошо, целей будешь.

Глава 3.

   За столом уже становилось шумно, ибо слов и тостов во светлую память Анатолия Сафроновича сказано было много, и теперь мало кто слушал очередного оратора, больше говорили между собой и о своём. Одна Люба продолжала держаться в изначальном образе, так и не притронувшись к питью, к закуске. Сидевший рядом первый секретарь райкома время от времени наклонялся к ней с тихим советом:
   – Любовь Андреевна, вам бы выпить чего-нибудь – это снимает напряжение.
   Она не отвечала. Да и не надо ей было снимать напряжение, потому что в таком состоянии она лучше, даже не поднимая глаз, чувствовала, что происходит наискосок от неё, где сидит Альбина Фёдоровна с сыновьями, и почти догадывалась, хотя и не слышала, что говорят между собой братья.
   В конце концов, Люба изнемогла от этой натянутости и попросила соседа постараться свернуть поминки.
   – Да, пожалуй, – тихо согласился он, – а то скоро начнут вспоминать любимые песни покойного, а потом, глядишь, скажут, что он и плясать любил… Тогда вам слово?
   – А надо ли?
   – Понимаю, конечно, ситуацию, но так положено. Вы коротенько. – Сосед взял вилку, чтобы постучать ею по графину, призывая собравшихся к вниманию, но тишина в столовой вдруг образовалась сама, потому что из-за стола поднялась Альбина Федоровна. Кто она такая теперь знали все, и любопытство оказалось сильнее хмеля.
   И то сказать, часто ли случается, что у гроба сходятся прошлая жена и последняя? Что скажет одна, чем ответит другая? Горем, вроде убиты обе, да, может, соберутся с силами…
   – Позвольте и мне сказать здесь последнее слово… – Голос Альбины Фёдоровны зазвенел высоко от звучавшего в нём вызова – так, во всяком случае, показалось Любе, и ей оставалось или спрятаться (хоть сквозь землю провалиться), или принять вызов. У неё получилось последнее. Она подняла вуаль, развернулась гибким телом, даже подчеркнув эту гибкость, к Альбине Фёдоровне, и посмотрела на неё прямо, без страха, без тревоги: мол, ну, давай ещё раз, бог с ним, что при народе.
   – Я прожила с Анатолием Сафроновичем двадцать семь лет. Это больше, чем теперь его молодой вдове. – Голос у Альбины Фёдоровны перехватило плотным комом, и, чтобы управиться с ним, она вскинула подбородок, помучилась, переглатывая спазм, но, так и не переглотнув, проорала его ещё более высоким голосом. – Поэтому, – звонко бросила она в потолок, – я больше других знаю, что погубило его в пятьдесят лет…
   До глухой, до смертной ноты замер поминальный зал, будто ждал, что подтвердить или опровергнуть сказанное явится сам погибший, на гроб которого каждый из сидящих здесь бросил по горсти мёрзлой земли.
   Люба положила на стол пальцы, и по тому, как побелели её отмытые сегодня от лака ногти, Степан, подошедший было к Митричу спросить, где и что припасено шофёрам, увидел, какой ценой даётся ей эта минута. Переживая её состояние, перекладывая на себя её напряжение, он стал стискивать тощее плечо Митрича, и тот, чтобы не взреветь от боли, коротко дёрнулся в сторону, смахнув на себя посуду.
   Кто-то прыснул смехом и вмиг задохнулся. Но Митрич, пьяненький уже, не смог не ахнуть:
   – Ах, мать честная, что ты мне наделал! – оттолкнул он от себя Степана. – Ширинку залил и посуды, гляди, сколько грохнул…
   Напряжение зала снялось, лопнуло. Кто-то даже крикнул Митричу, дескать, ширинку водкой заливать, всё равно, что огурцы солить.
   – Спасибо тебе, Стёпа, – шепнула Люба сконфуженному парню и ослабила натянутое в струну тело.
   Настраивая тишину, секретарь райкома строго брякнул вилкой по графину, потом кивнул головой Альбине Фёдоровне, но она сбилась и с мысли, и с ноты и продолжила, видимо, уже не так, как собиралась. Глаза и голос её погасли, и слышно её стало лишь потому, что в зале опять повисла тишина, правда, уже не та, что была минуту назад – не затаённая до жути от острого любопытства, а конфузная какая-то, занятая теперь больше Митричем, вытиравшим рукавом штаны и полы пиджака.
   – Говорили, что он мог бы спастись, – доносилось в тишине, – но потянулся спасать ружьё. Я… – Она снова помучилась, напрягая паузой Любу. – Я верю этому. Ружьё у него было редкой работы. А он крайне любил всё красивое. Красота и погубила его. Она и семью нашу погубила…
   Тут Альбине Фёдоровне надо было посмотреть во главу стола, чтобы всем всё стало понятно. Но посмотреть так, как нужно, она оказалась не в состоянии. У неё задёргались губы, и, ища, чем заглушить волнение, она зашарила по столу руками, никак не попадая ими на фужер, и никто почему-то не догадывался подставить ей его под дрожащие пальцы. Даже сыновья, сидевшие с ней бок о бок, не помогли матери справиться с волнением. Младший сжался в комок и застыл, старший, занятый чем-то своим, повернулся к окну. Зато Люба была сейчас занята только Альбиной Фёдоровной и собой и, чувствуя, что бороться скоро уже будет не с кем, торопливо оттолкнула стул и быстро, без рисовки, протянула стареющей на её глазах женщине свой стакан с минералкой. Та приняла воду, сбивчиво выпила её и смирилась. И уже тихо, не всем собравшимся, а одной этой молодой красавице, которую красит даже траур, договорила:
   – Я ни в чём его больше не виню. Пусть спит спокойно. В жизни он спокойно не спал.

Глава 4.

   Домой Люба убежала одна. У неё больше не было сил слушать бессмысленные слова сочувствия и терпеть себя такой, какой была. И пока гости, те, что одевались в банкетном зале, собираясь в дорогу, рассовывали шоферам свёртки, она мягко сказала:
   – Всем еще раз большое спасибо, – и ушла.
   Дома, бросив в угол шляпку с этой дурацкой вуалью и спустив с плеч – прямо на пол – шубу, она плашмя, лицом вниз, упала в мякоть огромной тахты. Какое-то время лежала без движения, без мыслей, лишь с ясным ощущением частого и гулкого сердцебиения. Потом совсем в другом ритме – то обгоняя толчки сердца, то растягиваясь на несколько и не по очереди, в сумятицу – в памяти стали вспыхивать отражения событий последних дней: Митрич стоит у ворот и озадаченно оглядывает дом председателя… Чернобровый капитан милиции с похотливым блеском в глазах кладёт перед нею лист бумаги, шариковую ручку в виде отбойного молотка и говорит с акцентом: «Падробно излажите, пажалуста, мативы разнагласий между вами и пагибшим, хатя бы за паследний месяц»…Альбина Фёдоровна с закинутой вверх головой судорожно дёргает горлом и никак не может проглотить ком… Совершенно мокрый, белый, измазанный чьей-то кровью, босой Степан: «Мы утонули, Любовь Андреевна. Звоните в район, а то контора заперта, телефона нет»…Застывшее, с синевой и какое-то неуспокоенное лицо Анатолия с полуоткрытыми глазами, будто смотрит, кто там идёт за гром, пахнущая кислой овчиной лужа после Степана… Противная, с открытыми дёснами улыбка Васи Кащея в раздевалке столовой.
   – Пошли вы все вон! – сказала Люба и размашисто перекатилась на спину, не стало слышно толчков сердца, пропали видения памяти. «Вот и хорошо, – подумала она. – Надо просто полежать одной. Подумать… А маман не приехала. Отозвалась телеграммой: «Болен Никодим». Знаем мы эти хитрости. Побоялась, что Никодим – идиот, наверно, какой-то – занедужит здесь страстью к молодой вдове… Маман-маман! Как вывернулась твоя жизнь. Сперва тебя – глупышку молоденькую, содержали пожилые любовники, теперь ты – пожилая – носишься с молодым идиотом… Ни-ко-дим… Вот и мой пожилой ушёл… Взял и ушёл!.. Может, даже нарочно. Чтобы посмотреть, как переживу его уход».
   Она хмыкнула, вспомнив, сколько раз сама хотела умереть понарошку, чтобы увидеть, как поведут себя поклонники, маман и все остальные, и чтобы потом встать и обрадовать всех или сказать кому-то: «Ага!» «А он, конечно, не так, хотя и с открытыми глазами…»
   Вспомнилось, как перед гражданской панихидой в клубе какая-то бабка всё пыталась закрыть ему глаза – держала на них тяжёлые старинные пятаки. Потом отступилась. Но Любу спросила:
   – Матушка, спал-то он у тебя, нехорошо сказать, тоже зряче, аль как?
   – Я не знаю, – ответила Люба.
   – Ну да, ну да, – подтвердила бабка. – Хорошо жила за им: усыпала первая и просыпалась – он на ногах.
   Да, «за ним» она жила хорошо.
   В парикмахерской облисполкома, куда Любу послали помочь тамошнему мастеру справиться с предпраздничной нагрузкой, Анатолий Сафронович появился в первый же день. День был тяжёл и однообразен. Хотя в кресло садились мужчины совершенно разных лет и объёмов и некоторые даже пытались «распускать хвосты» перед Любой, от них веяло унылой озабоченностью. Кроме того, ей строго-настрого было наказано не уламывать клиентов освежиться после стрижки, не подменять дорогих одеколонов дешёвкой, исходить при расчете точно из прейскуранта и не брать чаевых. Получалось, что работы – уйма, впечатлений – ноль, в кармане – пусто. От всего этого она и выглядела подстать клиентам.
   И вот появился он. Лёгкий, подтянутый, довольный собой и жизнью. Цепко оглядел маленький зал, скользнул по Любе таким взглядом, что она невольно мотнула головой, словно сбрасывая с себя кислую дрёму, сказал тяжело дышавшему в углу толстяку «я – за тобой» и исчез.
   Толстяк – Люба легко вычислила это – доставался по очереди ей, и значит, тот клиент сядет в другое кресло? Она решила сбить очередь, убежала в туалет, пробыла там дольше надобности. Хитрость, однако, не прошла. Хозяйка зала, коротконогая и смешливая Маша, тоже не шибко стремилась заполучить в работу складчатый, потный затылок и не допустила сбоя очереди.
   Но расчёты, видимо, строили не только они. Он вошёл в зал точно в тот момент, когда Маша застригла нового клиента, а Люба уже комкала простынь с белесыми волосами толстяка и обмахивала ему шею.
   Он вошёл, встал между кресел и из двух рук протянул мастерицам по три свежие, с каплями росы гвоздики.
   – С наступающим! И пусть вам улыбается счастье! – Сказал обеим и сел в Любино кресло, улыбнувшись ей в зеркале.
   Пока она равняла его волосы, удобные в работе, жёсткие, густые, ухоженные, он несколько раз ловил её взгляд в зеркале и какой-то глубинной искрой, светящейся в чуть выпуклых карих глазах, зажигал в ней ответную улыбку. Не ту, небрежно ленивую, какой она отвечала на подмигивания клиентов у себя в салоне, а мягкую – вот уж чего давно не бывало – даже немного смущённую.
   После стрижки он попросил побрить его, хотя видно было, что утром он это делал и сам, правда, электрической бритвой. Потом, вместо освежения одеколоном, заказал компресс. И когда, обжимая пальцами горячую салфетку на его лице, она, нарочно опустив подголовник, поддержала его голову грудью, а мизинцем коснулась сонной артерии, почувствовала такие толчки его крови, что у самой ответно колыхнулось сердце и дрогнули руки. Быстро отстранилась, сняла компресс и нырнула за портьеру в подсобку, чтобы остудить себя, всей спиной и икрами голых ног прижалась к холодной стене, помахала на лицо салфеткой, шепча себе: «Дурочка, чего же это я делаю? Он мне в отцы годен, куда лезу-то?» И не утерпела, чуть отодвинула портьеру, чтобы ещё раз увидеть его в зеркале. Он заметил это движение занавеси и ответил на него улыбкой. Люба шарахнулась в угол подсобки и оттуда, лихорадочно подсчитав и проверив, не махнула ли по привычке лишнего, сказала ещё не успокоившимся голосом:
   – С вас рубль восемьдесят две копейки. Положите на стол. Если можно, без сдачи, пожалуйста.
   Не торопясь, покопавшись в закоулках портмоне и карманов, он действительно отсчитал ей копейка в копейку, и эта медлительность и нарочитая педантичность помогли ей вернуться из-за портьеры, как ни в чём не бывало. Ах, как они потом похохочут над этой маленькой хитростью, которой, не сговариваясь, а лишь поняв состояние друг друга, пытались провести самих себя и Машу.
   – Вы завтра с которого часа работаете? – спросил он, рассчитавшись.
   – С девяти, а что? – наклонив голову, Люба с нарочитым любопытством скосила на него глаза.
   – Без пятнадцати девять зайдите на пару минут ко мне. Маша скажет, где это.
   – Зайти с прибором? – и поменяла наклон головы.
   – Лучше просто с хорошим настроением. – И ушёл.
   Сразу обменяться впечатлениями было неудобно – подошли новые клиенты. А обменяться хотелось: Маше, знавшей здесь каждого до последней бородавки на затылке, – сказать; Любе, жившей, как после купания в прохладном море, – спросить. И они едва дотерпели до часа закрытия парикмахерской. Даже когда минут за десять до этого позвонили из которой-то приёмной с вопросом, нельзя ли сейчас спуститься к ним шефу, Маша, чего с ней никогда не бывало, жалобно протянула в трубку:
   – Ой, а нельзя завтричка, а? Едва на ногах стоим – столько сегодня всех было. Скажи, расчёска из рук валится. С утричка бы завтричка лучше. – И едва отговорившись от работы, оттуда же, от телефона оглядела Любу так, будто та уже примеряла фату, и, довольная, сообщила радостно:
   – А он на тебя клюнул!
   – Кто?
   – Сокольников!
   – Кто он такой?
   – Скольников-то? Господи! Он Сокольников и есть. Мужчина на сто сот. Семейный, конечно, она врач у него, но он-то – кавалер! – свет таких не видывал. Мне бы десяток лет куда девать, у любой бы его отбила, хоть что хочешь бы со мной делали. Когда бы ни явился – зимой ли, летом ли – всегда с цветочком, будто за пазухой носит. Один тут ещё такой-то, тот всё с конфетками, но много пожилей Сокольникова, дышит уже плохо, а этот – ка-ва-лер! Ко мне, гляди, не сел.
   – А чего ему завтра от меня может быть надо?
   – Господи! Да чего им всем от нас надо!?
   – Но мне-то этого, может, вовсе и не надо. – Люба пожала плечами и стала рассматривать себя в зеркале, ловя заодно и Машино отражение.
   – Надо ли – нет ли, а подголовничек перед компрессом опустила, другую подпорку нашла! – хитрюще прищурилась напарница. – Тебе упереть есть на что! Ты тут за неделю у меня весь исполком на голову поставила. Хорошо срок тебе короток дан. Завтра с полдня одни бабы попрут, сушуары докрасна накалим.
   Когда ровно без четверти девять следующего дня она вошла в кабинет Сокольникова, он указал ей на глубокое кресло чуть наискосок от его просторного стола. Люба поняла, что отсюда она будет для него, как на ладони, и села так, чтобы прежде всего он увидел и оценил её ноги, с которыми, как она считала, ей повезло больше всего.
   Но хозяин кабинета не ушёл за свой огромный стол, а присел на тот его краешек, что ближе к Любе. Это чтобы и она видела, если и не атлетическую его фигуру, то хотя бы умение одеваться и по моде, и по возрасту, и по положению одновременно.
   – Начнём со знакомства? – коротко улыбнулся он. – Я – Сокольников Анатолий Сафронович. Вы?
   – Любовь Андреевна Викмане.
   – Что-то прибалтийское было в роду или по мужу?
   – Отец – латыш, но пишусь по маме – русской.
   – Скажите, Люба, – можно так? – вам нравится ваша профессия?
   Не понимая, куда он клонит, она дёрнула уголками губ.
   – Не знаю… Сама профессия мне нравится, а работа – не очень.
   – Ну и отлично. Я предлагаю вам перейти к нам на должность инженера… Не смущайтесь. Инженера по соцсоревнованию. Оклад – сто тридцать, но – туда-сюда – до ста семидесяти натянуть можно. Устроит?
   – Но я же в этом ничего не понимаю…
   – А тут и понимать нечего. Дело не в сути, а в действии. Больше двигаться, перемещаться, быть на людях, а кого, как и за что соревновать, подскажет профсоюз. Это его забота. Ну, и как?